Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т. Т. 2. Сост. и коммент. С. В. Букчина.— М.: Худож. лит., 1982.
I
Трель электрического звонка раздалась в швейцарской. Еще раз, еще и еще.
Иван приподнялся на постели и стал было протирать глаза. Но, не успев проснуться, он вдруг опять повалился на подушку и заснул.
Звонок снова трещит, назойливо, продолжительно.
Иван вскочил, ощупью нашел на столике спички и дрожащей рукой зажег лампочку.
Звонок трещит.
Иван сунул ноги в опорыши, надел свою швейцарскую ливрею, взял лампочку и, поднявшись по ступенькам, отворил дверь из своей конуры на лестницу. Свет лампы, блеснув сквозь зеркальные стекла наружных дверей на улицу, остановил неугомонный звонок.
Ежась от холода, Иван нехотя пошел к дверям, по дороге поставил на стол лампочку и вынул из кармана дверной ключ.
Холодный, сырой ветер, с дождем и снегом, ворвался с улицы, как только Иван отворил дверь, а вслед за ветром ворвался целый поток ругательств.
— Черти! Лешие! Никогда этих проклятых швейцаров не добудишься! — ругался вошедший телеграфист, отряхивая с себя толстый слой мокрого снега.
— Ноги-то обтер бы,— как-то нехотя сказал Иван, искоса взглянув на грязные следы, оставленные на полу телеграфистом.
— Еще чего не прикажете ли? Пол не подтереть ли? Лежебоки проклятые! Целый час звонишь — не дозвонишься, стой тут на ветру да на дожде, пока он нежиться изволит,— продолжал ворчать телеграфист, отирая о полы мокрые руки и доставая из сумки телеграмму.— Из Царицына, конторе Пфирзига, на, держи, распишись.
Иван молча взял телеграмму и стал искать в столе карандаш.
— Погонять бы вашего брата по такой погоде, так узнал бы кузькину мать,— не унимался телеграфист, развалясь на стуле у стола.— Добрые люди говорят, в эку-то погоду хороший хозяин собаки на улицу не выгонит, а у нас не спрашивают: ночь-полночь, дождь ли, снег ли — знай, лупи куда велят.
Иван подал ему расписку.
— Часы-то что ж не выставил? — сказал телеграфист, взглянув на расписку, вынув из кармана серебряную луковицу, он добавил: — Пиши, один час восемнадцать минут пополуночи.
Иван написал и выдвинул ящик стола, чтобы бросить в него карандаш. Телеграфист увидал в ящике папиросы.
— Дай-ка курнуть,— обратился он к Ивану таким спокойным, приятельским тоном, как будто и не думал за минуту пред этим ругаться.
Иван нахмурился, однако достал из ящика папиросу. Телеграфист закурил ее от лампочки и затянулся, оставаясь сидеть.
— Ну, уходи, чего расселся-то,— сказал Иван.
— Да дай отдохнуть-то, черт ты этакий,— опять обозлился телеграфист,— дай обогреться!
— А мне стоять да мерзнуть? — сурово заворчал Иван.— Проваливай!
— Не пойду. Что, взял?
— Убирайся, говорят тебе, не то в шею вытолкаю.
— Это ты-то? А ну-ка, попробуй! И ражий телеграфист с усмешкой презрительным взглядом смерил с головы до ног долговязого, но худого, чахоточного Ивана. Спор, очевидно, был неравный.
— Я, смотри, городового позову,— пригрозил Иван.
— Городового? Поди-ка, поищи его! Найдешь теперь городового, как же!
— Не то сейчас дворника от ворот кликну.
— Тю-тю твой дворник! — усмехнулся телеграфист, выпуская дым колечком.— Нет его у ворот! Поди, поди к нему в дворницкую-то, побуди его, он тебе, чай, спасибо скажет! А я тем временем пообогреюсь да вот папироску докурю. Только долго-то не мешкай: мне тоже караулить-то твою швейцарскую некогда, надо будет назад бежать.
И телеграфист уставился на Ивана насмешливым взглядом.
— Ну, так черт с тобой! Торчи тут всю ночь! — с досадой сказал Иван.
Он взял лампочку, запер двери на улицу и, не глядя на телеграфиста, удалился в свою каморку. Огонь лампочки блеснул еще раз сквозь матовое круглое стекло двери и погас.
Телеграфист спокойно докуривал папиросу.
Чрез несколько минут он постучал кулаком в дверь к Ивану.
— Эй, швейцар, отопри! слышь!
Иван, дрожа от холода и досады, лежал на постели, не сняв ливреи, и, конечно, не думал засыпать, но не откликнулся на зов телеграфиста. Он только невольно раскашлялся, и его глухой кашель как бы вторил ударам кулака в дверь.
Телеграфист забарабанил в дверь обоими кулаками так сильно, что гул пронесся по лестнице. Делать было нечего — нужно было встать. И Иван опять зажег лампочку и пошел отпирать.
— Что во сне видел? — спросил его телеграфист.
Иван молча отпирал ему дверь.
— Ну, прощай, брат, спасибо за табачок,— сказал телеграфист, уходя.
— Креста на тебе нет,— сурово произнес Иван и захлопнул за ним дверь.
‘Ах ты, жизнь, жизнь,— рассуждал он сам с собой, опять лежа на кровати и кутаясь в одеяло,— хуже каторги, право хуже. Там хоть день работают, да ночь спят, а тут ни одной минуты… Вот оно и хваленое швейцарское житье! Господи, хошь бы уж один конец, что ли,— помереть бы!.. Прости мои прегрешения, господи!’
Невольно начинает приходить ему в голову прошлое, вспоминается все, и худое, и хорошее. Вспоминается деревня… вечерки… сенокос… потом набор, вой бабы… а там Дунай, Шипка, госпиталь, опять деревня… полюбовник… пред всей деревней, можно сказать, осрамила… за грехи, должно быть… Уехал сюда… Без малого шесть лет младшим дворником… дрова в пятый этаж… невмоготу стало… Почитай, два года без места… обносился весь… Опять дрова… Попал, наконец, ‘на покой’ — в лежебоки, в швейцары…
Трр-трр-трр!.. Проклятый звонок!
Иван медленно приподнялся, опять зажег лампу, опять надел ливрею и пошел отпирать двери.
— Конторе Пфирзига, из Либавы, из Ельца, из Царицына две,— говорил угрюмый старик-телеграфист, бросая на стол одну за другой телеграммы.
Иван молча расписался в получении и молча проводил телеграфиста.
‘А куда деваться-то? Где лучше-то? — раздумывал опять Иван, лежа в своей каморке.— Вот хоть бы их взять. Вон старик, а поди бегай ночью-то по слякоти’.
На этот раз спокойно исполненная обязанность и пришедшее на ум соображение, что ведь Пфирзиг платит ему за прием телеграмм шесть рублей в месяц, подействовали на Ивана успокоительно, и он скоро заснул.
Снится ему, что он перед праздником обметает каменный сводчатый потолок своей каморки,— он давно об этом думал, потому что на серой масляной краске, в которую выкрашены потолок и стены, накопилось уже довольно и копоти, и пыли,— и вдруг он видит, что отсыревшая под краской штукатурка начинает осыпаться, а за ней вываливается камень, другой, еще, и, наконец, весь свод с страшным грохотом обрушивается на него. Один из камней ударяет его в голову, и от боли Иван просыпается. Он продолжает чувствовать эту боль в затылке, в висках, он не может оторвать головы от подушки, а грохот падающих кирпичей становится все громче, ужаснее…
— Швейцар, да отопрете ли вы наконец! — слышит он сквозь двери чей-то недовольный голос, сопровождаемый резким ударом каблука в дверь.
Иван вскакивает, торопливо зажигает лампу, одевается.
— Помилосердуйте, швейцар,— встречает его упреком молодой человек, квартирант, провожающий со свечой в руках своих гостей,— вы спите так, что вас пушками не разбудишь, а тут дамы целый час в швейцарской ждать должны.
Швейцар извиняется и плетется отпирать двери.
— Боже мой, какая ужасная погода! — восклицает одна из дам, молодая изящная блондинка.— Как мы поедем, maman?
Она останавливается у открытых дверей и не решается выйти на улицу.
— Какая досада, не взяли зонтика, а у тебя и платка на голову нет,— нерешительно произносит старушка.
— Кто же мог предвидеть, что погода так скоро переменится. Впрочем, что ж — до дому недалеко.
— Это мы все сейчас же устроим,— вмешивается молодой человек.— Швейцар, поднимитесь к нам и скажите нашей Аннушке, чтоб она дала вам мой большой зонтик, мой плед и спросила бы у мамаши теплый платок для Елены Семеновны, покрыть голову. Скорее!
— А есть ли еще извозчики? — спрашивает, спохватившись, старушка.
— Не беспокойтесь,— отвечает молодой человек,— я посылал Аннушку, и извозчик уже ждет. Впрочем, можно убедиться. Швейцар, погодите: подите сначала взгляните, тут ли извозчик.
Иван, уже поднявшийся несколько ступенек по лестнице, спускается назад и выходит на улицу.
— Извозчик ждет,— докладывает он, возвращаясь.
— Ну, идите же скорей наверх. Смотрите не забудьте: мой зонтик, плед и платок.
Иван поднимается в пятый этаж. Каждая ступенька отзывается в его больной голове ударом молота, а ступенек — сто.
Молодой человек и дамы продолжают начатый разговор.
— Итак, Николай Николаевич, в мае мы ждем вас в Венеции, а если не захватите, то в начале июня в Лозанне.
— Непременно, непременно. За Венецию не ручаюсь, едва ли успею вырваться отсюда, а с июня и до осени я ваш неизменный спутник.
— Ну, какой вы нехороший,— надув губки, говорит блондинка,— а я хотела с вами в гондоле кататься.
Молодой человек виновато улыбается.
— Я постараюсь, постараюсь, но, вы знаете, это не от меня зависит, а от моей службы. Зато мысленно я буду сопровождать вас в Венеции на каждом шагу. Кстати, когда будете осматривать там старинные тюрьмы, то посмотрите на дверях тюрьмы Марино Фальери1 уцелели ли мои инициалы, написанные карандашом.
— Вам так понравилось это помещение, что вы начертали на нем свой герб,— усмехнулась блондинка.
— Ах, Елена Семеновна, какое это ужасное помещение! Боже мой, боже мой! Это просто каменный мешок. Знаете, там так тесно, что если лечь, то даже вытянуться нельзя как следует. И совсем, совсем темно! И люди проводили там по нескольку лет, иногда целую жизнь! Ужасно! Какие были варварские времена! Вы непременно, непременно посмотрите.
Зонтик, плед и платок принесены.
— Il faut lui donner quelque chose {Надо ему дать что-нибудь (фр.).},— говорит старуха, беря от швейцара зонтик и опуская руку в карман.
— Non, non,— противится молодой человек,— c’est mon affaire, je m’en charge {Нет, нет… это мое дело, я возьму на себя (фр.).}.
Он помогает блондинке закутать голову пуховым платком и провожает дам до дверей, от которых потом быстро отскакивает, боясь простудиться. Швейцар усаживает дам на извозчика и покрывает им ноги пледом. А молодой человек, уже начиная подниматься по лестнице, вдруг вспоминает, что он хотел дать quelque chose {что-нибудь (фр.).} швейцару. Он приостанавливается. ‘Не спускаться же из-за этого?.. Du reste, ces gens-la ont leurs appointements’ {в конце концов, этим людям платят (фр.).},— решает он и легко вбегает к себе в пятый этаж.
Иван не успевает добрести до дверей своей конуры, как раздается треск звонка, и надо снова идти отпирать.
С досадой узнает Иван сквозь стекла наружных дверей знакомую фигуру жильца третьего этажа. Это барин хороший, обстоятельный и всегда, когда возвращается ночью и будит швейцара, дает ему двугривенный, но у него свои правила: если во время его прихода в швейцарской был огонь и, следовательно, швейцар не спал,— он двугривенного не дает. Стоило Ивану одной минутой ранее успеть спуститься с лампой в свою конуру,— пришедший жилец не увидал бы огня, и двугривенный был бы в руках Ивана. Теперь же этот господин, зная, что не он разбудил швейцара, опускает приготовленный уже двугривенный назад в карман и спокойно поднимается к себе, пока швейцар светит ему снизу лампочкой.
Иван снова на своей убогой постели, ему холодно, он корчится, мечется, прикладывает руку к больной голове, ему тошно, кашель душит его, мысли путаются. Он чувствует, что вместе с кашлем идет из груди что-то теплое. Это кровь. Он уже знает это и равнодушно отплевывается. Но усталость берет свое, и он начинает забываться, как вдруг — его точно ножом по уху резнуло — опять проклятый звонок.
Глухой стон вырывается из груди швейцара, но делать нечего, он поднимается, зажигает лампу, надевает ливрею и тащится к дверям. Подойдя, он сквовь зеркальные стекла не видит никого на улице, и горькая догадка закрадывается ему в голову. Однако он отпирает дверь и выглядывает на улицу. Ни души!
Да, это был только какой-нибудь озорник, какой-нибудь подкутивший молодец, шедший мимо и ради шутки ткнувший пуговку звонка. Иван уже испытал это: с тех пор, как он служил на этом месте, это в пятый раз. С печальной покорностью своей доле запирает он двери и медленно тащится назад к своей постели.
Но теперь сон уже прошел. Лихорадка осиливает изможденное тело, холодный пот выступает на лбу и на груди, приступы кашля то и дело заставляют Ивана приподниматься на постели. Он чувствует, что ему больше не уснуть, и, соскучившись лежать в темноте, зажигает лампу, этот огонь уже на весь день, потому что в его каморке нет окна, а матовое стекло в дверях пропускает слишком мало света.
Стрелки дешевых стенных часов, висящих пред кроватью, показывают шесть. Потускневший медный маятник однообразно раскачивается из стороны в сторону, чуть слышно чикая в глухом, замкнутом пространстве свода. Уже более двух лет, как этот маятник на этом самом месте качается пред глазами Ивана все с тем же однообразным почикиванием. Иван бессознательно следит и теперь за этим качанием и предается невеселым размышлениям.
‘Плохо мое дело,— думает он.— Полечиться бы надо, да когда?.. Уйди на неделю — и место потеряешь, а там когда еще найдешь… А ничего не поделаешь, надоть будет… Только бы вот Пасху отбыть как-нибудь… Перемогчись надо… Теперича вот на Пасху соберу с жильцов…’
И Иван стал пересчитывать в уме, сколько соберется у него праздничных подачек, присчитывал их к тому, что у него уже было скоплено раньше, и соображал, что ему достанет этих денег, чтобы прожить лето на отдыхе, в деревне, а потом приискивать новое место, если не уцелеет за ним старое.
Он продолжал раздумывать, когда опять раздалась трель звонка: это городовой вызвал швейцара, сорвал на нем свое неудовольствие за то, что не мог дозвониться дворника, и велел передать ‘старшему’ ‘от имени частного пристава’, чтобы сию же минуту панели и улица были очищены от снега.
Иван пошел отыскивать старшего дворника.
Николай Дементьич, ‘старший’, только что вернулся из булочной, куда он неизменно каждое утро ходил самолично, не доверяя никому разнообразный выбор своих любимых булок. Он сел было за самовар, когда Иван пришел его ‘потревожить’ и передать ему полицейское распоряжение.
— Ладно,— нехотя ответил ‘старший’,— вот ребята наносят дрова, так пойдут и улицу чистить. А ты бы, толковый парень, взял сам покуда метлу, да и посмел хоть немного слякоть-то с панели.
— Это не моя обязанность. А как мне сегодня еще и нездоровится, так и не могу,— возразил Иван.
‘Старший’ искоса, сурово взглянул на него. Сам здоровяк, не любил Николай Дементьич больных людей и давно придирался к швейцару.
— Вам все нездоровится,— сердито промычал он.— Эка дело трудное — панель подмести. Небось, не околеешь.
— Вы не лайтесь, я и сам ответить могу. А панель мести сегодня не стану.
— ‘Не стану’,— передразнивал ‘старший’.— А я вот хозяину про вашу лень-то скажу. Тунеядцы, одно слово — тунеядцы!
— Сказывайте. Я свое дело и без вас знаю,— ответил ему Иван и вышел озлобленный, дрожа от волнения.
Проходя мимо дворницкой кухни, он зашел туда, взял в жестяной чайник кипятку и, вернувшись в свою каморку, затопил печку и сел пить чай. Это его несколько согрело и успокоило.
II
Начался обычный день. Хлопали наружные двери, Иван выскакивал из своей каморки в швейцарскую, бежал отворять и затворять, вытягиваясь в струнку пред более важными посетителями или уходящими квартирантами. Пришел почтальон и сдал Ивану письма и газеты. Один ва другим пришли в контору Пфирзига конторщики — их было более дюжины,— прошел артиллерийский капитан, прошел, уходя на службу, ‘статский генерал’ из третьего этажа, прошла массажистка к баронессе в бельэтаж, принесли картонки с шляпками и перчатками к ‘троюродной сестре’ какого-то банкира, никогда не называвшего своей фамилии,— прошло еще несколько человек. Потом поток обычных прохожих этой лестницы на некоторое время приостановился, все затихло, и только на каменном полу швейцарской осталась широкая полоса грязных следов, натоптанных прошедшими.
Иван взял швабру и попробовал смести грязь, по это мало помогло: грязь только еще более размазалась, и он пошел ва домовой судомойкой.
Дряхлая, тщедушная, выжившая из ума старушонка исполняла обязанности поломойки, судомойки и прачки при дворницкой этого дома. Бог знает, когда и кем она была возведена в это звание. Это случилось как-то само собой. Наняла она угол в подвале рядом с дворницкой, прописали ее паспорт ‘до места’, искала она года два ‘этого самого места’, и никто не хотел брать убогую развалину, а если где и брали, то через три-четыре дня отсылали за негодностью. А жить чем-нибудь нужно — нельзя не жить. Приходилось работать, где случится, поденно. Угодила она как-то своей глупостью старшему дворнику, и так как дом был большой, то ей стали поручать разную случайную работу и иногда платили, иногда нет. Постепенно сделавшись в этом доме своим человеком и утомившись безуспешным исканием места, старуха примирилась со своим неопределенным положением и привыкла к нему, как привыкает к дому и дворовому люду дворняга-пес, случайно подобранный на улице. Глупая, безобидная Софрониха походя принимала от всех и пинки, и подачки.
— Софрониха,— крикнул Иван, увидав ее проходящей из прачечной в дворницкую,— иди скорей ко мне в швейцарскую пол подтереть.
Чрез несколько минут она уже была в швейцарской и усердно терла каменный пол, выжимая потом над ведром грязную тряпку с тем сосредоточенным видом, какой бывает за работой у всякого мастерового, любящего свое дело. По окончании мытья Иван предложил ей зайти к нему распить оставшийся еще в чайнике полуостывший чай.
— Ну, вот спасибо, молодец,— поблагодарила Софрониха,— иди, готовь угощенье, гостья сейчас явится.
Она унесла грязное ведро, вымыла руки и, вернувшись, торжественно уселась в каморке у Ивана за чай.
— Как поживаете, Иван Митрич? — начала она тоном гостьи, наливая на блюдечко чаю.
— Плохо, Софрониха. Кашель больно одолевает, лихорадка вот тоже. С самой масленицы вот маюсь.
— А ты бы снадобья какого принял.
— Да что снадобье!.. Начинал было, да бросил. Толку-то нет. Ходил я осенью к доктору — так, говорит, весной беспременно поезжай в деревню, а не то не будет тебе здесь излеченья. Уехать-то, говорю,— места боюсь у хозяина лишиться, потом, говорю, не скоро найдещь…
— Это все от бога, кому как уж назначено,— вставила свое замечание Софрониха.— Другому так вдруг сразу десять местов выходит…
— …а он, доктор-то, говорит, что не уедешь — так не только у хозяина, а, пожалуй, и вовсе на этом свете место потеряешь.
— Хочу поехать тут вот близ Спирова. Кум там живет, тоже из солдат он. В Туречине вместе были. Потом здесь он жил по две зимы извозчиком, а жена в судомойках жила. Да выгоды, вишь, нет, так уехали домой и теперь в деревне живут. К ним поеду.
— Так. А твоя-то деревня где же?
— За Костромой.
— А поди-ка я больно знаю, где Кострома.
— Кострома… это за Рыбинским.
— Ну, за Рыбацким, так за Рыбацким. Пущай ее там и будет, где стоит. Отселя, значит, не видать, так и не увидишь.
Софрониха с равнодушным видом потянула в себя с блюдечка чай.
— Ты сама-то откуда? — спросил Иван.
— Режицкая.
— Это где же?
— Недалече от Пскова.
— Знаю Псков. Проезжали мимо, как на войну шли. Что ж у тебя там — сродственники?
— Нету. Бобылка я, вот вся тут.
— Пей, пей чаю-то еще! Чего ты чашку-то опрокидываешь! — угощал Иван.
— Разве еще чашечку,— церемонно ответила Софрониха.
— Пей, пей!
— А что же дома у тебя, семья, поди-ка, есть? — спросила Софрониха, принимая от Ивана налитую чашку.
— Нет. Померли родители-то. Брат был моложе меня — тоже два года назад помер.
— И жены нет?
— Жена-то… есть… да лучше бы ее вовсе не было.
— Что ж — разве негодящая?
— Негодящая,— сурово ответил Иван.
Софрониха не стала расспрашивать и только подумала про себя: ‘Солдатка, стало быть’.
— Ушел бы и вовсе жить в деревню,— заговорил Иван, немного помолчав,— да к чему я там теперь приспособлюсь-то? Деревенская работа тяжелая, без силы-то работать несподручно. А даром кормить нигде не станут: тоже урожаи в нашей стороне ноне, слышь, плохи, кормов мало, лишний-то рот не больно нужен…— Иван закашлялся и отплюнул густо окрашенную кровью мокроту.— Только вот и осталось мне, что здесь по швейцарским мыкаться.
— Нешто: место твое хорошее,— как-то глупо буркнула Софрониха.
— Много ты понимаешь — хорошее! — рассердился Иван.— Ты вот день-то наработаешься, ночь без задних ног спишь. А мне ни днем, ни ночью спать не положено. Днем по хозяйскому положению не дозволяется, а ночью то и дело вскакивай, отпирай да запирай.
— Вот с женой-то бы вместе жить, как вон суседский швейцар живет,— и ладно бы. Ино дело ты бы отдохнуть мог, а она бы за тебя подежурила. А то никого-то у тебя нету, как я погляжу, болезный ты мой. И жалко же мне тебя, и-и-их-их-их!.. Ты ведь не смотри, что я глупая. Уж больно я к чужой-то беде чувствительна. Своего-то горя натерпелась, рукой на него махнула, а чужое-то еще чувствуешь…
Старуха подыскивала, что бы такое сказать утешительное. Вдруг ей пришла мысль.
— Ты знаешь что? — быстро сказала она,— ину ночку ты ежели больно занеможешь — скажи, я у тебя лягу вот тут, да и покараулю, и отопру, чтоб тебе не вставать.
Иван задумчиво посмотрел на нее.
— Нет, это невозможно,— ответил он, подумав,— перво-наперво, тут все просмеют нас с тобой, второе — вдруг хозяину скажут. Невозможно!
— Ну, как знаешь. Твое дело. Только вижу я, что недужен-то ты больно. А мне что делается! Я как старый горшок: везде потрескался — почитай, одни черепки остались,— да веревочками перевязан, так и держится.
Она попробовала рассмеяться, но смех вышел какой-то невеселый.
— Ну, а я пойду,— сказала она, вставая.— Спасибо за угощенье. А надо что будет, позови опять. Да ты больно-то не тужи — плюнь-ка на все.
— И то,— как-то апатично ответил Иван.
После возбуждения от рассказа он начинал чувствовать усиливающуюся боль в груди и в голове и, проводив Софрониху, попробовал прилечь. Но в лежачем положении голова от прилива крови заболела еще сильнее какой-то невероятной, адской болью, а вырвавшийся вдруг из груди кашель заставил его опять приподняться и сесть на кровати. Со слезами на глазах он кашлял долго, упорно, стискивая руками то грудь, то голову.
В это время хлопнула наружная дверь, и громкий, резкий голос донесся с лестницы до слуха Ивана:
— Швейцар!
Он узнал этот оклик — это был голос хозяина. Иван утер слезившиеся глаза и, надев ливрейную фуражку, выскочил в швейцарскую.
— Отчего тебя никогда у дверей нет? — закричал на него хозяин.
— Я здесь-с, на минуту только отлучился в свою…
— На минуту! Который раз уж я не застаю тебя здесь. Ты разве за то жалованье получаешь, чтобы торчать в своей конуре? Ты должен быть у дверей и следить за всеми входящими и выходящими. Ты, кажется, пьян? — закончил он свой выговор, окинув испытующим взглядом оторопевшего Ивана и всматриваясь в его раскрасневшееся лицо.
— Никак нет, ваше высокородиеГолова сегодня немного болит,— ответил Иван.
— Значит, вчера был пил, а сегодня опохмеляешься. Смотри ты у меня!.. Сам Пфирзиг в конторе? — спросил хозяин, смягчив тон.
Иван замялся.
— Кажется, не уходил-с. Надо быть, в конторе.
— Кажется! А ты должен знать, скотина!
И хозяин сердитыми шагами пошел в контору Пфирзига.
Иван остался ждать его возвращения у входных дверей.
Хозяин жил в этом же доме по другой лестнице и иногда заходил по делам в контору Пфирзига, причем всякий раз, по несчастной случайности, Ивану не удавалось попасться ему на глаза у дверей.
Иван пошагал по швейцарской, посидел у стола, посмотрел на улицу — и тоска его взяла. Невольно приходило ему в голову сознание и своей беспомощности, и своего бесполезного занятия. ‘Другие люди хоть тяжело живут, да, по крайней мере, у настоящего дела,— думал он, шагая по швейцарской,— а ты ни дела не делай, ни от дела не бегай… Ну, зачем я тут торчу?..’ ‘А голова опять болит,— продолжал он думать несколько минут спустя.— Чудно как это вышло: испугался давеча хозяина, и как будто вдруг легче стало. Кажись, умирать будешь, а прикажут хорошенько — так и подождешь. Прикрикни, например, на тебя хозяин или, бывало, в полку, ротный — уж как ни будь болен, сразу легче станет… А теперь вот опять разломило всего. Строгости, значит, настоящей на самого себя нет… Думаешь — вот оно и болит…’
Иван подошел к наружным дверям и взглянул на улицу.
Ночную вьюгу сменил теплый, ясный день. Мартовское солнце грело по-весеннему. Тротуары успели уже обсохнуть. Дворники скалывали лед и сгребали его в кучи. Из водосточных труб текла вода от таявшего на крышах снега. Иногда вдруг с страшным шумом спускался по этим трубам намерзший в них за зиму лед: теперь, под влиянием теплых солнечных лучей, он обтаивал, и из труб на тротуар выскакивали огромные круглые ледышки, то скатываясь на мостовую, то тут же рассыпаясь на мелкие куски.
Иван вышел за дверь на панель. На него пахнуло сырым, весенним воздухом, и, не замечая его миазмов, Иван вдыхал его полною грудью.
Среди улицы, местами, где лед еще был не сколот, образовались канавки и ручейки. Иван смотрел на эти ручейки, и ему как-то вдруг жаль стало этого скалываемого льда. Сегодня его сколют, сметут, завтра мостовая подмерзнет, подсохнет, и город из зимнего сразу перейдет на летнее положение… И не будет весны, не будет этого постепенного таяния снегов, как бывало у них в деревне, не увидит он этой черной, талой земли, ежедневно понемногу выползающей из-под снежного покрова и дающей какое-то особенное, приятное испарение, не увидит он на обнаженных от снега бугорках пробивающейся свежей травки, не услышит он этих журчащих с горы к реке весенних ручейков, которые он так любил в своей деревне, когда был еще мальчонкой. Он пускал, бывало, по ним сделанные из щепки кораблики и с радостным детским визгом и хохотом бежал под горку, догоняя уносимую ручейком щепку. А здесь ни весны, ни лета, ни зелени не видишь. Кругом только один камень и камень, то холодный, то раскаленный… И голова болит сегодня, как никогда… и слабость какая-то особенная…
В дверях соседнего дома показывается толстый швейцар с длинными бакенбардами и внушительным выражением лица. Иван почтительно ему кланяется. Тот снисходительно отвечает на поклон и, отвернувшись, начинает смотреть как будто на небо.
Этот швейцар — предмет зависти всех окрестных швейцаров. Дом, где он служит, занят высокопоставленным князем. Княжескому швейцару перепадают на праздниках, а иногда и в другое время, такие подачки, каких другим швейцарам и во сне не снилось. У этого швейцара изрядный капиталец и два каменных домика на Петербургской стороне. Он ездит на бега и на скачки, играет на тотализаторе. В этих случаях он оставляет вместо себя дежурить одного из младших дворников. Импровизированный ‘вице-швейцар’ начинает исполнение своей роли с того, что нанимает для ‘самого’ — для ‘настоящего’ швейцара — лихача к Семеновскому плацу или Балтийскому вокзалу и подсаживает швейцара, смотря по сезону, в сани или на дрожки, когда тот, в енотовой шубе или в новеньком летнем пальто, выходит из той же самой двери, которую он в обычное время, одетый в швейцарскую ливрею, почтительно распахивает пред ‘крупными’ и ‘мелкими’ посетителями, получая от них ‘на чай’ от двугривенного до 25 рублей включительно. Этот швейцар — недостижимый идеал для Ивана, и Иван, невольно забыв на время свое горькое положение, любуется на его мясистый, гладко стриженный затылок.
— Ты опять, скотина этакая, зеваешь и не отворяешь дверей,— прерывает его сосредоточенное внимание домохозяин, выходя на подъезд.
Иван виновато снимает фуражку и не знает, что ответить.
— После Пасхи ты получишь расчет,— сердито говорит хозяин,— мне такого болвана швейцара, который ни разу не отворил мне дверей, не нужно.
И, прежде чем Иван успел сказать что-нибудь, хозяин пошел к другому подъезду своего дома. Иван провожает его глазами, надевает фуражку и как-то бессознательно оглядывается вокруг… Княжеский швейцар безучастно смотрит на него, как смотрят на проходящего мимо незнакомого человека…
Иван сконфуженно потоптался на месте и удалился в свою швейцарскую.
Какой-то туман стоял у него в голове. Боль то усиливалась, то, дойдя до высшей степени, как будто совсем пропадала — доводила человека, так сказать, до бесчувствия, то снова проявлялась, и в глазах у Ивана мутилось, ему делалось тошно.
‘Расчет… после Пасхи… Только бы Пасху-то протянуть… Господи, вот жизнь-то… за что?.. Ну, и слава богу… все равно… уеду, а осенью подыщу…’
Иван идет к себе в каморку, тяжело опускается на кровать — и спустя несколько минут засыпает тяжелым болезненным сном.
Его разбудил младший дворник, чтобы позвать его взять из дворовой кухни свою долю артельного обеда. Иван едва-едва мог подняться с кровати и понять, в чем дело. Однако он встал, пошел за дворником и принес себе гороху, хлеба и гречневой каши с постным маслом. Но есть он не мог и долго сидел пред столом, не будучи в состоянии собраться с мыслями и сообразить — что же ему теперь делать. Наконец он составил обед к стенке и прикрыл его полотенцем, так и не дотронувшись ни до чего.
К вечеру, перед тем как запирать двери, ему стало еще хуже. А тут как раз позвал его квартирант из первого этажа, сунул ему в руку гривенник и дал отнести письмо в почтовый ящик, бывший на углу улицы, дома за три от их дома. Иван долго вертел это письмо в руках, не решаясь двинуться к выходным дверям. Он хотел передать это поручение Софроиихе, но идти отыскивать ее в доме, где было три двора, представлялось таким же трудом, как и дойти до почтового ящика, отдать дворнику — пожалуй, не отнесет, затеряет, и после он же, Иван, пред жильцом в ответе будет, а жилец-то хороший.
Еле волоча ноги, Иван поплелся к почтовому ящику.
А ночью он опять должен был четырнадцать раз отпереть и запереть двери, в том числе было восемь телеграмм Пфирзигу.
На другое утро ‘старший’, явившись с обычным докладом к хозяину, сообщил ему, что швейцар Иван захворал, не встает и его нужно отправить в больницу и что пока, временно, в швейцарскую поставлен один из дворников, а затем, если угодно, у него уже есть на примете другой швейцар, хороший и ‘из себя очень даже видный’. Хозяин велел ему прислать нового кандидата, Ивану же сделал расчет и поручил старшему передать ему паспорт и деньги и похлопотать — если нужно, то через участок,— чтобы Ивана немедленно приняли в больницу.
III
К полудню Иван уже лежал в Обуховской больнице, и фельдшер вывесил над его койкой дощечку с надписью: Phthisis {туберкулез (лат.).}.
Первые дни Ивану понравилось в больнице. Большие палаты производили на него, после его каморки, благоприятное впечатление. Сознание возможности оставаться спокойным было тоже приятной новостью, хотя привычка просыпаться и вскакивать ночью брала и здесь свое, и Иван то и дело бредил звонками и поднимался с постели, возбуждая неудовольствие сиделок. Успокоительное лечение и некоторый уход оживили Ивана. Но если лекарства устранили острую форму заболевания, предупредили, быть может, тиф, то они нисколько не помешали Ивану ‘таять, как свечка’. Больничный воздух только усиливал общую слабость тела, кровохаркание и кашель не давали покоя. В эту неделю Иван так исхудал, что фельдшер не счел нужным скрывать от него безнадежность его положения.
‘Надо умирать — все равно один конец’,— решил Иван и пожелал исповедаться и приобщиться.
Уже после ухода священника он вспомнил, что при поступлении в больницу им были переданы в больничную контору деньги, около 200 рублей, накопленные за двухлетнюю службу швейцаром. Куда же девать их в случае смерти?.. ‘Никого у меня нет, кроме жены,— думает Иван,— а ей — не стоит она этого… Отдать в церковь?.. А жену обидеть… Ведь кабы в ладах-то с женой жили — ей бы эти деньги, прямое дело. Теперь не отдать ей — значит, как бы в наказанье… А ладно ли это? Мне жену осудить, лишить наследья, деньги в церковь, а бог-от, может, давно простил ей… жертва-то моя и неугодна будет богу-то… ведь не от усердья выйдет жертва-то, а от злобы’.
И Иван решил завещать свои деньги жене, ища в этом умиротворения и прощения за все прошлое.
При помощи сиделки и доктора он написал духовное завещание. Потом ему вздумалось написать письмо жене, проститься, дать наставление, но мысли путались, силы его оставляли. ‘Да и к чему письмо,— подумал он наконец,— бог все лучше устроит по-своему’. Письмо осталось ненаписанным, и с этих пор Иван лежал в постоянном ожидании смерти.
Страстная неделя была на исходе, и Иван горячо желал умереть в первый день Пасхи, ‘в светлое Христово воскресенье’, вполне убежденный, что смерть в этот день будет не смертью, а переходом, вместе с воскресшим Христом, в жизнь вечную. Он твердо помнил слышанное им от набожных людей, что ‘те, кто умирают в этот день, не будут, вместе с прочими, дожидаться второго пришествия Христова, а прямо с одра смертного души их понесутся, вместе с ангелами, к небу, славя имя господне’.
Последние дни страстной недели Иван ни с кем и не разговаривал.
Со сложенными, как у покойника, крест-накрест руками лежал он на своей койке, когда раздался первый удар колокола к пасхальной заутрене. Иван перекрестился и произнес:
— Приими, господи, душу раба твоего Ивана,— и снова скрестил руки на груди.
Закрыв глаза, он ждал смерти.
Он два дня перед этим ничего не ел и был так слаб, что переход к бесчувственному состоянию казался ему незаметным.
Но вот, после некоторого затишья, грянули мощные раскаты колоколов, а по палате, тут и там, раздался шепот: ‘Христос воскресе!’
И Иван, потрясенный в своем полубессознательном состоянии, слабым голосом повторил: ‘Христос воскресе!’
И вдруг точно какое-то светлое облако подхватило его… куда-то понесло… слышится пение… и опять вдруг все потемнело — мертвая тишина…
Когда Иван очнулся, больничная палата имела праздничный вид. Больные собирались в кучки и делились куличами и пасхами, красными яйцами. У большей части коек сидели пришедшие к больным родные.
Ивану не верилось, что он жив,— ведь он чувствовал, как начинал умирать, как умер, и… неужели это был только сон?..
Он закрыл глаза, но и с закрытыми глазами он явственно различает знакомые голоса разговаривающих больных и сиделок.
Он опять открывает глаза, осматривается, и горькое сознание овладевает им: он не умер, он остался жив, не удостоился, не сподобился…
Удрученный этой мыслью, Иван не сразу отвечает ‘воистину воскресе!’ сиделке, подошедшей к нему со словами ‘Христос воскресе!’.
Но несколько часов крепкого сна, от которого он только что проснулся, подкрепили его. Он чувствует себя бодрее, охотно разговляется пасхой и куличом, пьет чай. Ему только не хочется говорить с больными: он занят теперь мыслью — чем же он настолько прогневал бога, что не удостоился умереть, как желал? Он припоминает свои грехи, припоминает двоих проколотых штыком турок, припоминает, что он забыл сказать на исповеди, как утащил раз в походе четверку подвернувшегося под руку офицерского табаку, когда ни купить, ни достать его было негде, а курить смерть хотелось,— все припоминает… Но потом он переходит к мысли, что самое желание смерти, быть может, было слишком дерзко, что оно, быть может, даже грешно — ‘господь лучше знает, когда за кем по душу послать’, что ведь ‘надо сподобиться такой-то смерти, а он господа прогневал тем, что пожелал ее’.
И, сокрушаясь, он повторял: ‘Господи, прости и помилуй мя! Христос воскресе! Воистину воскресе!’
Покорный судьбе, он решил ждать смерти ‘по воле божией’.
Но грустно провел бы он этот первый день Пасхи, в сознании полного одиночества, в печальной, незлобивой зависти к тем, кто в этот день был окружен родными, знакомыми, если б не догадалась навестить его Софрониха.
Убогая старушонка была, как и Иван, одинока среди людей, с которыми жила. Но она помнила ласку, помнила и тяжесть одиночества и пришла теперь похристосоваться с Иваном.
Троекратным поцелуем облобызались эти два скелета: один — изможденный болезнью и горем, другой — старостью и нуждой. И жизнь, живая душа, засветилась в их глазах, когда старуха подала Ивану красное яичко и кусок кулича.
— Спасибо, Софроновна, спасибо, родимая,— шептал Иван.— Вот лежу да думаю: никого-то у меня нет… ан ты и пришла, бог-от тебя и послал.
— Поди-ка, богу до Софронихи дело есть! Сама пришла.
— Не греши. Без воли божией волос не упадет с головы человека — вот что сказано в святых-то книгах.
Софрониха глупо уставилась на Ивана, не смея возражать.
— Ну, и восковой же ты стал,— сказала она,— совсем как есть прозрачный. Худо, верно, кормят-то?
Иван, с трудом переводя дыхание, начал рассказывать ей о больничных порядках, о себе, о близости своей смерти.
Старуха смотрела на его исхудалое лицо, ввалившиеся почерневшие глаза, сухие запекшиеся губы, и ей становилось и страшно, и жалко его, хотя она уже и сама давно освоилась с мыслью о смерти. Понимая смерть просто, она не находила нужным утешать Ивана надеждой, что он поправится, а поддакивала ему, когда он, ссылаясь на слова доктора и фельдшера, говорил ей, что ‘сегодня не умер — так завтра умрет, не завтра — так на неделе’.
У обыкновенно слезливой Софронихи даже слез не нашлось на этот раз — до того спокойно и просто говорил с ней Иван о близости конца. С деловым видом приняла она от него три рубля, чтоб отслужить по нем в сороковой день панихиду, и обещала зайти справиться в следующее воскресенье, когда именно он ‘умер’. Она так и сказала:
— Авто воскресенье я зайду я спрошу здесь, в какое число ты умер-то, чтоб, значит, знать, когда сороковой-то минет. Скажут, чай?
— Скажут.
— То-то. Ты насчет этого попроси до смерти-то еще кого следует, не позабудь.
— Ладно.
— А раньше воскресенья-то мне не зайти, знаешь-то, не вырваться будет. Далече, вишь, больно. Тоже хоть и не на службе я у нашего Николая Дементьича, а потрафлять надо. А он на всю Пасху меня, слышь, на хозяйскую кухню судомойкой да караульщицей поставил. Вишь, прислугу ихнюю отпущать на балаганы будут, а я чтобы, значит, безвыходно у них сидела. Только и отпросилась сегодня тебя проведать. А то умрет, говорю, человек — и не увижусь, а тоже ты иногда и чайком Софрониху-то поил.
Старуха рассказала ему кой-какие новости дворницкой и очень одобрила внешний вид нового швейцара.
Наступила минута расставанья.
— Ну, прощай, голубчик Иван Митрич, прости, если в чем согрешила пред тобой,— сказала Софрониха, кланяясь ему земным поклоном.
— Бог простит, Софроновна. Ты меня прости, ежели в чем грешен пред тобой.
— Никаких обид от тебя не видела, родимый. Прощай, батюшка.
И снова троекратным поцелуем расцеловались эти два скелета, провожая друг друга: один уходил в могилу, другой — в недра нищеты.
— Не забудь же панихиду-то,— сказал Иван.
— И, что ты, кормилец! Деньги взяла, да коли забуду!..
— Ну… вот… прощай, бабушка… Не увидимся больше…
— Уж где увидеться!.. Прощай, милый. Ну, помирай себе с богом. Дай бог тебе царство небесное.
И Софроновна перекрестилась, взглянув вверх, и затем еще раз, низко, в пояс, поклонилась больному с последними словами: