Теплом повеяло, Тихонов-Луговой Алексей Алексеевич, Год: 1890

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Алексей Луговой

Теплом повеяло

Порфирий Иванович шел от ранней обедни домой.
При повороте в свою улицу он услыхал свисток локомотива.
‘Пассажирский, No 3-й’, — подумал Порфирий Иванович.
Почти каждый день — в будни, идя на службу, — в праздник, возвращаясь от обедни — слышит Порфирий Иванович на этом самом месте этот самый свисток, и каждый раз где-то там, в голове его, открывается по этому случаю соответственный клапан, выпускает мысль: ‘Пассажирский, No 3-й’ — и снова закрывается. Порфирий Иванович в сущности вполне равнодушен в этому поезду: ни он никуда не поедет, ни к нему никто не приедет. ‘Пассажирский, No 3’ и все прочие поезда проходит недалеко от его домика, но в стороне от его жизни.
Свисток раздался еще раз, и затем в конце улицы, за плетнями, замелькали один за другим вагоны, после нескольких минут остановки у здешней станции, поезд, громыхая цепями и стуча колесами о стыки рельсов, уже шел дальше.
И Порфирий Иванович, постукивая по деревянному тротуару своими тяжеловесными ботинками, ровным, спокойным шагом продолжал подвигаться вперед вдоль длинных заборов.
Кругом весна. Небо безоблачно. Лучи утреннего солнца греют, но еще не пекут.
Хорошо, легко на душе у Порфирия Ивановича. За обедней священник выслал ему, по обыкновению, просвирку, на паперти исправник звал Порфирия Ивановича сегодня вечером ‘повинтить’, казначейша звала на пирог. Но Порфирий Иванович отказался от того и другого приглашения. И это не ставят ему в вину: известно, что он домосед.
Дома ждет Порфирия Ивановича чай с печеньями и вареньями, приготовленный в садике заботливой рукой кухарки Настасьи.
А после чаю Порфирий Иванович пойдет гулять.
Несмотря на свои годы, — ему — 62, — Порфирий Иванович большой любитель ходьбы, и пройтись верст за пять, в деревню Корзинкино, для него не подвиг, а удовольствие. Он любит в Корзинкине высокий, песчаный и голый бугор, одиноко возвышающийся среди мелкой сосновой заросли. Придет туда Порфирий Иванович, сядет, посидит, достанет сигару, закурит и, потихоньку попыхивая, смотрит в голубое небо и как будто о чем-то думает. Порой, хотя это бывает редко, он вдруг нахмурится, глаза заблещут лихорадочно, под седыми усами пробежит горькая усмешка, но через минуту, из-за рассеявшегося облака сигарного дыма, снова выглянет сурово-спокойное лицо Порфирия Ивановича, и снова он смотрит бесстрастным взглядом в бесконечную высь голубого неба. Докурив сигару, он посидит еще немного и тем же путем возвращается домой.
— В Корзинкино, Порфирий Иванович? — спросит его иногда кто-нибудь из знакомых, встретив его идущим за город.
— В Корзинкино, сигару выкурить, — любезно, издали раскланиваясь, ответит Порфирий Иванович и, не останавливаясь, продолжает путь.
При всяком удобном случае ходит он ‘в Корзинкино, сигару выкурить’, но никогда не приглашает с собой кого-либо в компанию, и все знают, что он предпочитает уединение.
Впрочем, никто не скажет, что он совершенный нелюдим, нет, он только равнодушен ко всем, никого ему в особенности не надо, со всеми он ровен и за то всеми одинаково уважаем.
Когда он только что приехал сюда из Петербурга и купил здесь домик, многие желали с ним сблизиться, но ничего из этих желаний не вышло. Никому не удалось даже выведать каких-нибудь интимных подробностей о его прошлой жизни. Его сочли за это гордецом. Потом мнение общества несколько изменилось. Порфирия Ивановича стали уважать и охотно шли к нему советоваться в важных случаях.
Он было попробовал даже служить здесь по земству, но это оказалось не по нем: избирательная горячка и столкновение личных и общественных интересов неизбежно втягивали и его в неприятную для него борьбу партий, и он отказался раз навсегда от этой службы.
Сначала он жил здесь на остатки прежних сбережений, а в последние годы, когда эти сбережения стали иссякать, Порфирий Иванович поступил по вольному найму в канцелярию местного удельного чиновника и получал у него за небольшой труд небольшое жалованье. Служа здесь, он мог оставаться таким же безучастным ко всему окружающему, как те книги, в которые он, по доставляемым ему документам, вносил цифры. С тех пор, избегая лишних встреч, он замкнулся в свою скорлупу и жил только для себя. До всех остальных людей с их горем и радостями ему было так же мало дела, как до ежедневно проходившего мимо его окон пассажирского поезда No 3.
Сегодня, впрочем, его внимание невольно было привлечено кем-то приехавшим с этим поездом: подойдя к своим воротам, Порфирий Иванович машинально взглянул по направлению к железнодорожной станции и заметил в конце улицы какую-то движущуюся женскую фигуру, позади ее шел станционный сторож и в одной руке нес саквояж, а другой указывал как будто на домик Порфирия Ивановича.
Порфирий Иванович с минуту постоял у ворот, как бы поджидая. Но он знал, что приехать к нему некому. Он отворил калитку и вошел во двор.
Его обдало запахом сирени. Он окинул взглядом высокие сиреневые кусты, нависшие над узенькой дорожкой, которая вела от калитки прямо к саду, и как-то невольно, как бы в знак привета, кивнул головой начавшим распускаться цветам.
— Настасья! Иду! — крикнул он, проходя в сад мимо окна кухни.
Из окна выглянула здоровенная, слегка рябоватая баба, лет сорока с лишком, в красной кумачной рубахе, в пестром ситцевом сарафане.
— Несу, Порфирий Иванович, — отозвалась баба.
Схватив кипящий самовар, она быстро догнала Порфирия Ивановича, промчалась вперед его, и когда Порфирий Иванович подошел к маленькой беседке в уютном уголке садика, самовар уже шумел там, как командир, над окружавшей его посудой. Настасья посмотрела на стол, убедилась, что она ничего не забыла, что все на своем месте, и ушла.
Порфирий Иванович снял шляпу, надел ее на палку, поставил палку со шляпой в угол, уселся в плетеное кресло и стал заваривать чай.
Хорошо, легко на душе у Порфирия Ивановича. Годы идут за годами, и ничто не нарушает его мирного настроения.
Порфирий Иванович приступил к разливанию чая. Он пил помногу и любил делать это методически, две небольших оригинальных чашки стояли перед ним, он наливал их обе сразу, и, пока он пил одну, другая стыла, и так далее, одну за другой по очереди.
Он только что взялся за чайник, как в аллее послышался шорох шагов. Порфирий Иванович взглянул. Прямо на него шла молодая девушка в какой-то особенно изящной кофточке и широкой, черной соломенной шляпке. Порфирий Иванович давно не встречался в своем захолустье с такими барышнями. Очевидно, это заезжая издалека, должно быть из столицы. Он поставил на стол чайник, оставил чашку наполовину недолитой и всматривался в шедшую к нему незнакомую посетительницу.
По мере того, как она приближалась, красивые черты молодой девушки поражали Порфирия Ивановича чем-то знакомым. Он почувствовал, что сердце у него сжимается, он побледнел и зачем-то привстал, опершись руками о стол.
Его невольно сдвинувшиеся брови и смущенный вид смутили и незнакомку. Подходя, она несколько умерила шаги, как бы невольно робея. Но, очевидно, смущение проходило у нее быстро, и она скоро овладевала собой. Глаза ее вдруг засветились детской веселостью, и она непринужденно спросила:
— Вы — Порфирий Иваныч?
— Я — Порфирий Иваныч, — ответил еще более смутившийся старик. — Что прикажете? — добавил он не то деловым, не то растерянным тоном.
— Я ваша внучка, — медленно произнесла девушка и взглянула на Порфирия Ивановича долгим, пытливым взглядом, высматривая, какое впечатление произвели на него эти слова.
Порфирий Иванович совсем растерялся. До сих пор он стоял, опершись о стол руками, теперь он вдруг сел и, подняв глаза на посетительницу, смотрел на нее с недоумением. Его бледность сменилась теперь яркой краской по всему лицу: уши, шея — все покраснело. Он достал платок из кармана, отер выступивший на лице пот, перестал смотреть на девушку и сухим тоном произнес:
— Садитесь.
Озадаченная холодным приемом, барышня сначала не знала, на что решаться, но сейчас же ободрившись, она стала снимать вуаль, шляпку, кофточку, а Порфирий Иванович засуетился, наливая чай. Его брови то сдвигались, то расходились, выражение растерянности сменялось выражением неудовольствия и вновь выражением смущения. Что-то неприязненное из далекого прошлого надвинулось на него в лице этой молодой девушки, и у старика в первые минуты неожиданной встречи невольно проснулись в душе те же неприязненные чувства, какие потрясли его много лет тому назад. Появление молодой девушки вызвало в памяти старые события, а вместе с ними и все тогдашние впечатления и тогдашнее настроение.
Но Порфирий Иванович был уже не тот, что двадцать лет тому назад, да и внучка была не дочь, и он не мог сразу сообразить, как держать себя, как отнестись к ней, что говорить.
А внучка уже сидела за столом, сбоку от Порфирия Ивановича и, по-детски лукаво прищурившись, рассматривала дедушкин профиль, густые брови, румяные с розовыми жилками щеки, так красиво обрамленные седой бородой, и белый, морщинистый лоб с нависшей на него прядкой пожелтевших волос.
‘Ничего, в благородные отцы годится’, — подумала девушка, и по лицу ее пробежала шаловливая улыбка.
— Откуда? — отрывисто спросил Порфирий Иванович, подвигая чашку и не смотря на внучку.
— Из Москвы, дедушка, — весело ответила она.
Порфирий Иванович подвинул ей сливки, булки и, опять не смотря на нее, проговорил:
— Куда, смею спросить?
Девушка поморщилась. Тон вопроса ей не понравился. Она сухо ответила, назвав один из юго-западных городов.
Порфирий Иванович взглянул на нее и тотчас же опять уставился взглядом в свою чашку.
— По делам по каким? — спросил он так же сухо после минутного молчания.
Молодая девушка вспыхнула и обиженным тоном произнесла:
— Ты не любезен, дедушка! Ты совсем со мной не любезен! Я не могу, я не умею отвечать на такие вопросы.
Порфирий Иванович нахмурился и взглянул на нее, она смотрела ему прямо в глаза. В ней не заметно было раздражения, но видно было, что она глубоко огорчена, не встречая ласки, казалось, еще немного — и она готова была заплакать.
На этот раз Порфирий Иванович не опустил глаз. И чем больше он смотрел на свою внучку, тем светлее становились лица обоих. Старое горе, давно забытое, но при встрече невольно было вспомнившееся, постепенно отхлынуло под напором новых чувств.
Порфирий Иванович вглядывается в черты внучки: как две капли воды, похожа на мать! Девятнадцать лет тому назад та была точь-в-точь такая же. Только у той глаза были карие, а у этой… у внучки — темно-голубые. Это в отца…
При этой мысли старик снова готов нахмуриться.
Но темно-голубые глаза смотрят на него так приветливо, что появившаяся было у него между бровями мимолетная складка тотчас расходится.
Теперь уже ласковый взгляд Порфирия Ивановича успокаивает молодую девушку, и она, забыв минутное огорчение, милой улыбкой как бы подбодряет деда дать волю родственному чувству.
И у Порфирия Ивановича невольно навертываются слезы, он начинает как-то смешно, виновато улыбаться, внучке тоже делается радостно и смешно. Дедушка берет ее за руку и хочет поцеловать эту руку. Внучка вырывает ее и встает, чтоб броситься к дедушке на шею. Объятья Порфирия Ивановича как-то сами собой раскрываются ей навстречу. А чрез минуту дедушка и внучка, высвободившись из взаимных объятий, оба заплаканные, оба улыбающиеся, уже стоят и держат друг друга за руки и в блаженном настроении смотрят друг на друга.
Порфирий Иванович снова обнимает внучку и, целуя ее, приговаривает:
— Девочка ты моя милая, милая, прости ты меня, старого.
— Ничего, ничего, дедушка, я знаю, все знаю, — лепечет внучка, прижимаясь к старику.
— Ведь вот до чего загрубеть может человек, — ворчит Порфирий Иванович, качая головой, — сама ты ко мне приехала, с лаской, с приветом, а я, где бы радоваться, тоже топорщиться вздумал, старый дурень…
— Что ты, что ты, дедушка, полно…
— Да что полно-то! Старый дурень, так старый дурень и есть. Разве я не понимаю! Нет, ты прости меня, прости. Не сердишься ведь, девочка, нет?
— Да нет, нет, дедушка, — ласкаясь отвечает внучка.
— Ну, ну, ладно, ладно. Ну, садись, садись, голубка ты моя милая.
Порфирий Иванович усаживает внучку на свое кресло, а сам садится сбоку, на стул.
— Да скажи ты мне, жилая ты моя, как тебя зовут-то? — спрашивает Порфирий Иванович внучку.
— Надей, дедушка — по маме, по маме — Надей.
— Ну, вот и отлично, и отлично, — радостно восклицает Порфирий Иванович, начиная почему-то торопливо глотать свой чай. — И прекрасно. Вот я как будто опять на двадцать лет помолодел, и опять со мной моя Надя… Теперь уж две Нади… Ну я и сам не знаю, что хочу сказать от радости… Да, тебе смешно, девочка, а мне ведь это дорого… дорого… Ну, а скажи ты мне Надя-внучка, где же Надя-мама?
— Мама умерла, дедушка.
Выражение лица Порфирия Ивановича мгновенно изменяется. Он сначала недоверчиво, испугано глядит на внучку, потом опускает голову. Приподнятая было им над блюдечком чашка опять стукнулась о блюдце, и рука, держащая чашку, как будто застыла в этом положении.
— Два года тому назад умерла мама, чахоткой, в Царицыне, там и похоронена, — добавила внучка, стараясь казаться спокойной.
Глаза Порфирия Ивановича за минуту пред тем влажные от радости, теперь сделались суровее, следы слез исчезли с них, морщины на лбу обозначались резче, глубже.
Он встал, перекрестился и, сложив руки на груди, стал шептать про себя заупокойную молитву. Надя тоже встала. Окончив молиться, Порфирий Иванович трижды перекрестился. Надя последовала его примеру. Потом Порфирий Иванович обнял и поцеловал Надю и, снова садясь за стол, проговорил:
— Вечная ей память.
Потом он долго сидел неподвижно, молча.
Надя не нарушала его настроения, она потихоньку прихлебывала чай.
— А отец твой? — спросил, наконец, очнувшись, Порфирий Иванович.
— Он тоже умер, — спокойно ответила Надя, — давно умер, я еще была маленькой. Я совсем его не помню.
Порфирий Иванович, помолчав, медленно произнес:
— Царство небесное и ему, — и перекрестился.
— Так ты сирота? — ласково и печально обратился он к внучке.
— Да, дедушка. Я вольная птичка. Я — актриса. Я живу с одной маминой подругой, тоже актрисой.
Порфирий Иванович озабоченно взглянул на внучку, и брови его невольно зашевелились в привычную складку.
— Актриса? — как-то недоверчиво произнес он.
— Да, дедушка. Я с восьми лет на сцене. В первый раз я играла с мамой в ‘Испорченной жизни’. Она — Курчаеву, а я — мальчика Петю.
— Разве мать тоже была актрисой? — быстро спросил Порфирий Иванович, пораженный неожиданной новостью.
— Да, дедушка, всегда.
Порфирий Иванович задумался.
Так вот чем кончились все его когда-то очень широкие замыслы! Что сказала бы покойница жена, если б она слышала это. Вот как сдержал он данное ей, перед смертью ее, слово — охранить Надю от всяких вредных влияний и устроить ее жизнь по их плану, в богатстве и блеске… И вдруг — актриса!.. Впрочем, что ж! Ведь он все равно считал ее как бы давно умершей…
— Барышня, носильщик-то с чемоданом стоит, ждет. Что ему сказать-то? — послышался из конца аллеи голос Настасьи.
— Ах, я и забыла, — спохватилась Нади. — Да, да… Дедушка, как же? Я предполагала остаться здесь до утра, чтоб завтра с таким же пассажирским поездом ехать дальше. Так где мне ночевать? Можно будет у тебя? Или где тут гостиница?
— Конечно, конечно, у меня, — замахал руками Порфирий Иванович, — зачем в гостиницу! Да и какие тут гостиницы у нас. Настасья, Настасья! Поди-ка сюда, — крикнул он кухарке.
Настасья подошла.
— Что ж ты молчала до сих пор? Надо бы давно отпустить носильщика, — заворчал Порфирий Иванович.
— А я почем же знала. Стоит и ждет — стало быть надо.
— Ну, поди, возьми чемодан, отнеси его в угловую. Там на диване постель после приготовишь… Да нет, постой, я сам, — торопливо проговорил Порфирий Иванович, вставая.
— Нет, нет, дедушка, — остановила его Надя — ты не беспокойся. Я сейчас пойду, отпущу носильщика, а там и сама все сделаю. Мне немного надо. Я ведь человек дорожный, привычный, покладливый… Мне вот теперь умыться бы…
И, захватив свою шляпу и кофточку, она пошла за Настасьей к дому.
Порфирий Иванович смотрел вслед этим двум удаляющимся фигурам. Стройная, высокая, живая Надя сдерживала шаги, чтоб не обогнать грузную, приземистую Настасью. На зеленом фоне барбарисовых кустов изящный костюм внучки, рядом с пестрым сарафаном кухарки, бросался в глаза, напоминая о другой жизни, другом мире. И Порфирию Ивановичу стало вдруг почему-то стыдно, обидно, и он покраснел.
Он сел опять на стул, машинально налил себе чаю и задумался, смотря на пустое кресло, где сейчас сидела его внучка.
Да, ему стыдно.
Еще с лицейской скамьи он стремился что-то такое сделать, чем-то быть, хотел возвыситься и по положению, и по уму над всеми окружающими. Потом хотел устроить счастье дочери, — такое, чтоб все смотрели с завистью на нее и с почтением на него, как устроителя такого счастия. Когда, после смерти других детей и жены, она осталась у него одна, он ради нее отказался от второго брака, хотел посвятить ей всю жизнь, в ней хотел осуществить свои честолюбивые замыслы. Уже с колыбели для нее было намечено несколько блестящих партий, на выбор, в семьях ‘нашего круга’. Он гордился ею, пока воспитывал ее для осуществления этих замыслов и… чуть не проклял ее, когда она заявила права на свободу своей личности.
…И теперь — нет и ее, нет и честолюбивых замыслов, нет ореола поклонения, нет ничего прежнего и нет никаких положительных результатов от всего пережитого, — осталась одинокая старость под надзором беззаветно преданной, покорной, но грубой кухарки Настасьи, да поросшая мхом захолустная жизнь. А там, вдали от него, без всякого участия с его стороны, и даже вне его ведения, текла другая жизнь, — там выросла вот эта внучка Надя, такая же красивая, милая, привлекательная, как возникающий в памяти образ ее матери.
Порфирию Ивановичу стыдно, горько, обидно. Что стоило ему согласиться бы тогда на брак дочери с Галиным! И были бы счастливы и они, и он… Нельзя. Как же! Неравный брак! Бедный, неизвестный художник. Неизвестный!.. А ему Порфирию Ивановичу, в то время никак нельзя было обойтись без ‘известного’. Он сам уже вышел тогда из неизвестности и, благодаря титулованной жениной родне, уже был членом правления богатого акционерного общества. И конечно, жених его дочери должен был иметь непременно чиновное имя. Невозможно без этого! Хоть умри, да подай ему известность под тем или другим соусом. Хоть в стенах своего департамента, да будь известностью, ‘на счету’. Он считал тогда себя всех умнее, свои воззрения непогрешимыми, план жизни своей и дочерней был у него начертан в мельчайших подробностях, и не мог же он допустить, чтоб какой-то художник, даже не из числа подававших надежды, перечертил его по-своему.
…А этот ничтожный художник, попавший в их дом, только как друг одного богатого юноши, — кандидата в женихи, — кончил тем, что увез его Надю… Каким это позором показалось ему тогда!.. Да это и был позор! Вся женина родня забросала грязью и Надю, его ‘отродье’, и его самого, за то, что он ‘не досмотрел’ за ней…
— Ну, вот и я, дедушка! — весело проговорила Надя, подходя к столу. — Какой хорошенький у тебя домик, дедушка, просто прелесть! Как уютно, чисто, светло. Ну так бы, кажется, и не уехала отсюда… Сиренью пахнет, в окно деревья заглядывают, воробей чирикает… Чудно хорошо!
— Да ты зачем же завтра уезжать хочешь? — улыбаясь ей в ответ, сказал Порфирий Иванович. — Куда же ты? Ты останься… погости…
— Нельзя, дедушка, меня ждут. Я у наших только на один день отпросилась. Почти вся наша труппа с этим поездом проехала, и я должна догнать их. Я участвую в первом же спектакле. Дедушка, покажи мне твой садик, — прервала она вдруг самое себя, заглядывая в одну из боковых аллей.
— Пойдем, пойдем, Наденька, — засуетился Порфирий Иванович, вставая. — Не велик садик-то. Сам я вот его от нечего делать расчищаю, да подсаживаю.
Надя шла немного вперед, Порфирий Иванович почти рядом с ней, немного отставая. Некоторые фруктовые деревья цвели уже. Белые и розоватые цветы, пестрея между зеленью листьев, наполняли воздух благоуханием. Надя притягивала к себе то ту, то другую ветку и вдыхала аромат цветов.
— Давно ты живешь здесь, дедушка? — спросила она при повороте в одну из аллей.
— Семнадцать лет, безвыездно, — ответил Порфирий Иванович
— О, как долго! Я бы соскучилась, — воскликнула Надя.
Порфирий Иванович улыбнулся.
— Ты здесь чем занимаешься? — спросила Надя.
— Служу.
— Где?
Порфирий Иванович объяснил ей.
— А знаешь, как я нашла тебя, дедушка?
Он вопросительно посмотрел на нее.
— Папин брат, Дмитрий Николаич, поступил недавно на службу в почтамт в Москве, в газетную экспедицию, и там увидал на бандеролях газет твой адрес.
Тут Надя вдруг всплеснула руками и воскликнула:
— Ах, какая прелестная скамеечка вон под этой яблоней! Вот бы декорация для любовного объяснения в какую-нибудь пьесу. Давай сядем здесь, дедушка.
И, подхватив Порфирия Ивановича под руку, Надя потащила его к намеченной скамеечке под яблоней.
— А то бы так и не узнать, — продолжала Надя, когда они сели. — Ведь мы тебя совсем потеряли. Мама в последний год перед смертью несколько раз принималась искать тебя, да все ничего не узнала. Где-то там в Петербурге она справлялась, ей написали, что ты давно там не служишь и уехал неизвестно куда…
Порфирий Иванович нахмурился.
— К родным она, как говорила, обращалась — не ответили. Знакомых каких-то нашла, их спрашивала — не знают. А тут иногда и некогда было искать-то. Ведь мы всегда, бывало, кочуем из города в город. Один сезон в одной труппе, летом в другой, к зиме опять куда-нибудь на новое место… А правда, дедушка, как это странно, что мы до сих пор с тобой были не знакомы?
— Да, девочка, не знакомы, — грустно, с расстановкой произнес Порфирий Иванович.
— Ну, давай хорошенько познакомимся, дедушка. Расскажи мне про себя, — ласкаясь заговорила Надя. Она положила обе руки на плечо Порфирия Ивановича и склонилась на них головой. — Ну, начинай, я слушаю, — произнесла она, приняв эту позу. — То, что было раньше того времени, когда ты расстался с мамой — я знаю. А потом, как ты жил один?
Порфирий Иванович молчал, задумчиво смотря перед собой.
— Ну же, дедушка, рассказывай.
Порфирий Иванович все еще молчал. Наконец, взглянув на внучку, он сказал:
— Нет, Надя, погоди. Расскажи мне сначала о себе, о матери, обо всем, что ты знаешь от нее обо мне. Мне надо знать, что говорить тебе. Ты уже не ребенок, а все же… Надо ведь говорить по душе, обо всем, о прошлом… А как я прожил здесь эти семнадцать лет — это история не длинная.
— А моя и еще короче, — сказала Надя. — Постой, что же тебе рассказать? Дай подумать. С чего начать?
Она отняла голову от его плеча и, как бы стараясь вызвать в памяти нужные слова, приложила к лбу концы пальцев — жест, усвоенный ею при заучивании ролей.
— Мама, умирая, велела мне непременно найти тебя. Она просила тебя простить ее…
Надя остановилась, как бы не решаясь что-то сказать. Потом она продолжала:
— Она мне рассказывала все, как было. Как вы жили богато, открыто, как ты не хотел, чтоб она вышла замуж за папу, как она назло тебе уехала с ним в Москву, и стала жить так… Они жили бедно. Папа, когда мама была беременна мной, поступил декоратором в театр, в Казань, и поехал туда. Мама тоже поехала было с ним, но доехала только до Нижнего, а дальше ехать не могла и осталась в Нижнем, пока я не родилась. Я родилась без папы. Потом, весной, и мама поехала со мной к папе в Казань, а оттуда в Пермь, с ним вместе. С тех пор мы стали переезжать из города в город. Мама тоже стала играть на сцене. Папа умер в Екатеринбурге. Он простудился за кулисами и умер от тифа. Я его не помни, мне было тогда три года. Но с тех пор, как я себя помню, я помню себя всегда за кулисами и в номере гостиницы или в крошечной квартирке. Помню даже, раз, летом, целый месяц мы ночевали в ложах. Да, дедушка, в театре. Днем все за кулисами, а ночью, после спектакля, в ложах. Многие из нашей труппы так ночевали. И еще с тех пор, как я себя помню, мама всегда хворала. Она была нервная, раздражительная. Бывали, конечно, неприятности и за кулисами. Ей ужасно хотелось успеха. Иногда ее отлично принимали. Но главные роли она играла только в маленьких труппах, а то все больше вторые… Я дебютировала первой ‘взрослой’ ролью в ‘На хлебах из милости’. Успех был порядочный. С тех пор я играю все, что дадут. Меня называют ‘полезностью’, я этим не печалюсь и даже в шутку горжусь. Мама всегда говорила, что у меня в этом отношении счастливый характер. Она говорила, что папа был такой же. У меня папины глаза и папин характер. А мама говорила, что у нее был твой характер…
Надя при этом вопросительно посмотрела на Порфирия Ивановича, как бы ожидая подтверждения. Он сидел, опустив голову, и слушал. Надя продолжала:
— Впрочем, в последний год мама сильно изменилась. Она стала спокойнее, мягче. Если иногда и раздражалась, то скоро успокаивалась. Она умерла очень спокойно… В ту зиму мы играли в Саратове, весной часть нашей труппы поехала в Новочеркасск, маму на пароходе от Саратова немного продуло, она почувствовала себя плохо, играть, конечно, уже больше не могла, и мы с ней остались в Царицыне. Она с каждым днем слабела и чрез неделю умерла у меня на руках…
Надя опять на минуту остановилась, как бы подавленная грустными воспоминаниями.
— Что же рассказать тебе еще? Играю я теперь под маминой фамилией: Боярцевой. Прежде, когда мы играли вместе, я была Боярцева 2-я, а теперь я осталась одна и просто Боярцева.
— Но ведь твоя настоящая фамилия Галина? — спросил Порфирий Иванович.
— Нет, это ведь была папина фамилия. Моя настоящая фамилия, как и мамина… как и твоя — Артамонова. А по сцене мы — Боярцевы.
— Как Артамоновы? — воскликнул Порфирий Иванович, приподняв голову и недоумевающе смотря на внучку. — Да разве твоя мать не была замужем за твоим отцом, Галиным?
— Да, дедушка. Но они… не успели обвенчаться, прежде чем я родилась.
Порфирий Иванович, не отрываясь, смотрел в лицо внучки.
— Это, как рассказывала мама, было в Нижнем. Папе нужно было спешить в Казань с последним пароходом, антрепренер требовал, чтоб он явился немедленно, а мама — я уже говорила тебе — расхворалась. Он оставил ее в Нижнем, у жены знакомого актера, а сам уехал. Не ехать было никак нельзя. У антрепренера были взяты вперед деньги, нужно было взять еще на леченье мамы у него же, потому что больше взять было негде, Волга начинала замерзать, пароход уходил последний, ехать после пришлось бы на лошадях, а это и дорого, и долго. Одним словом, мама говорила, что никак нельзя было повенчаться в то время.
— А раньше-то что же?
— Раньше?.. Раньше — я не знаю.
— Так стало быть ты…
Порфирий Иванович замялся.
— Ты хочешь сказать, что я незаконная? Да, дедушка.
Она произнесла это слово так же просто, тем же тоном, как называла Порфирия Ивановича дедушкой.
Порфирий Иванович слегка покачал головой. На лице его выражалось недоумение, смешанное с неудовольствием.
— Да разве тебе это не все равно, дедушка? — обиженно заговорила Надя. — Мне так вот это все равно. Меня ни один антрепренер об этом не спрашивал. Спрашивали мое амплуа, а не это.
Порфирий Иванович опять пристально посмотрел на нее и задумался.
— Ну, а потом-то они повенчались? — спросил он после нескольких минут напряженного молчания.
— Нет, дедушка, — несколько робея ответила Надя. — Мама говорила, что они все собирались, да так и не успели до папиной смерти. То некогда, то денег нет… А других детей не было, — добавила она, как бы в оправдание.
— Ну, как это некогда, как это денег на это не найти? — раздражаясь и замахав руками, чуть не закричал Порфирий Иванович. Но он сейчас же сдержал этот порыв неудовольствия и старался казаться спокойнее.
— Ах, дедушка, ты не знаешь, как у нас бывает некогда, когда новых ролей целую кучу навалят, — поспешила объяснить ему Надя. Желая рассеять неприятное настроение, в которое впал Порфирий Иванович, она говорила теперь улыбаясь и шутливым тоном. — А что денег нет, — продолжала она, — так у нас их никогда не бывает. Ты не знаешь, сколько у нас на одни костюмы выходит. Нам ведь нигде не верят. С нас в гостиницах иногда за номер вперед деньги требуют. Мы иногда костюм, в котором вечером играем, на другой день утром закладываем и на эти деньги выкупаем другой, который нужен к следующему спектаклю. Процентов сколько переплатишь за год-то. Иногда вдруг соберутся деньги, накупишь всякой всячины, а потом все и выйдут, и взять негде. А бывает, что антрепренер наобещает большое жалованье, а при плохих сборах ничего с него не получишь, да и сам-то он сбежит. Заложишь все, что есть, да и едешь к другому. Вот я теперь весь гардероб с собой везу, у меня с этим поездом два сундука в багаже ушло, а может быть там все заложить придется. Едем мы на марках, сосьете. У меня три марки, а много ли на них получить придется, угадай, кто хочет.
Порфирий Иванович не понял, что это за расчет на марки, но не допытывался. Другие мысли были у него в голове.
— Ну, дедушка, я тебе все рассказала, — ласкаясь, прервала наступившее было опять молчание Надя, — теперь твоя очередь. Рассказывай. Я слушаю. Длинный-длинный монолог. Я люблю слушать. А если остановишься, я тебе реплику подам. Начинай.
Она взяла его руку и крепко пожала ее.
Порфирий Иванович молчал. Он не знал о чем говорить ему, не знал, как и разобраться во всей той путанице, которую появление внучки внесло в его мировоззрение. Все, что раскрылось перед ним сегодня, было до такой степени ново для него, чуждо, непонятно, и в то же время вызывало невольные симпатии, что он даже не решался сразу приступить к уяснению своих отношений к событиям и явлениям, рассказанным ему внучкой. Что когда-то казалось чудовищным, выходило теперь в этих рассказах простым, что казалось навсегда похороненным, забытым, являлось во всеоружии молодости и свежести и, ниспровергая нагроможденные в течение долгих лет преграды, манило к себе своей задушевностью.
Но преграды подавались все-таки не вдруг.
— Дедушка отчего ты не хотел видеть маму? — спросила его грустно-задумчивым тоном Надя.
— Я давно не знал, где она находится. Она мне не писала.
— Отчего ты не ответил ей на ее первые письма?
— Я выслал ей тогда ее паспорт.
— Да, но ты ничего не писал ей при этом.
— Она ничего, кроме паспорта, и не просила.
— Дедушка, дедушка, какие вы оба нехорошие были. Она поняла эту присылку паспорта без письма, как нежелание видеть ее больше.
— Да я и не хотел видеть ее тогда, потому что она поступила против моей воли.
— Но ведь она любила папу. Почему же ты не хотел, чтоб она была его женой?
Порфирий Иванович взглянул на нее. Как похоже звучали эти слова на те, которые он услыхал двадцать лет тому назад от дочери. И тогда, как и теперь, ему приходилось отвечать на них такому же молодому, любящему и горячо им самим любимому существу. Он помнит, что он ответил тогда. ‘Потому что он тебе не пара, потому что я этого не хочу’. ‘А я хочу’ — ответила ему она… и встала… и ушла… Теперь между этими двумя непреклонными волями, между этими ‘хочу’ и ‘не хочу’ легли двадцать лет разлуки, две могилы, старость и рядом новая молодая жизнь, — а Порфирию Ивановичу надо ответить все на тот же, раз предложенный уже ему, вопрос.
Но ответ не может быть прежний.
После некоторого колебания Порфирий Иванович обнял одной рукой сидевшую рядом с ним внучку, поцеловал ее в голову, и начал:
— Эх, девочка, много воды утекло с тех пор, и почему я тогда сделал так, а не иначе, этого сразу в двух словах не скажешь. Мы с твоей матерью не понимали друг друга. Да, я может быть был неправ. Быть может теперь я бы сделал иначе… Но тогда… Видишь ли — каждый человек живет между людьми, ему подобными и которым он сам подобен. Я вырос и воспитался в известных условных понятиях, и они были для меня так же неопровержимы, как то, что днем светло, а ночью темно. Я считал своим нравственным долгом и дочь вести по тому же пути, который казался мне лучшим в жизни. Она была несогласна со мной, но мне казалось, что это несогласие могло быть только временным, что оно пройдет, как проходит всякая болезнь. А для меня ее тогдашнее увлечение твоим отцом казалось болезнью… Что я дал твоей матери паспорт и допустил ее свободно уехать, так в этом я видел своего рода лекарство. Я думал, что она сама опомнится и вернется. Примеры эти везде случались, везде бывали. Да и что ж мне было делать? Не держать же ее на привязи? Не позорить же ее и себя. Меня и так упрекали, что я допустил это дело до огласки… У нас с твоей матерью и прежде выходили столкновения, я, как говорятся, выдерживал характер, она в конце концов сдавалась, уступала нехотя, но делала по-моему. Я думал, что и на этот раз тем же кончится… Или нужно было не давать ей паспорт для того, чтоб она подвергалась всяким неприятностям? Я знал, что этим с ней ничего не поделаешь, хуже раздразнишь…
— Ты сказал ей: ‘Ты не дочь мне больше’. Ты хотел проклясть ее, — заметила Надя не то с упреком, не то с грустью.
— Оставив это… — прервал ее Порфирий Иванович, взяв ее за руку. — Мало ли что человек в горячую минуту скажет… Да ведь я любил ее! Я добра ей хотел! Я только был уверен, что у меня настойчивости должно быть больше, что на моей стороне право и благоразумие… Я ждал, что она вернется…
— Она писала тебе опять…
— Да, спустя полгода. Но это было опять сухое, деловое письмо, в котором она просила выслать ей какие-то ее забытые письма и бумаги. Признаюсь, я был крепко огорчен этим письмом. Мне было обидно, что она не просит прощения, что она и не думает возвратиться, а пишет как-то так, как будто желает навсегда покончить со мной. Я не хотел и посылать ей этих бумаг. Однако послал… но без письма… послал для того, чтоб она видела, что я получил ее письмо, чтоб она знала, что огорчение, которое она хотела причинить мне им, дошло по адресу.
— Ах, дедушка, дедушка, — грустно качая головой, прервала его Надя, — а мама мне всегда говорила, что ее глубоко опечалило, что ты не отвечал на ее письма. Она — прости, дедушка — говорила, что ты всегда, ко всем был холоден, как лед, и, вероятно, стал таким же и в отношении ее. Она ждала от тебя хоть строчки, хоть намека на снисхождение. Писать же о прощении, о возврате она не хотела, потому что любила папу и хотела жить с ним.
— Может быть я был и неправ, что не писал ей. Может быть, как я теперь понимаю, она потом и не решалась писать мне всего о своей жизни… о том, что сделалась матерью… не венчанная… Во всяком случае, тогда я думал, что не мне, а ей следовало сделать первый шаг к примирению… Но прошел год, два… я больше не получал от нее писем, кроме тех, первых двух, и я потерял ее из виду… Но меня она потерять не могла, — оживляясь и раздраженно сказал Порфирий Иванович, — я служил там же и жил на той же квартире!.. В это первое время нашей разлуки я много выстрадал. Вот мать и тебе говорила, что я холодный человек. Что делать! Это быть может была ошибка с моей стороны, что я находил нужным быть таким и хотел заставить всех подчиняться мне. Я за это много пострадал… Пока твоя мать жила со мной, мне жилось легче. Я жил для нее, жил ее будущностью. Когда же я остался один, мне стало и самому холодно от этой напускной холодности. Оказалось, что у меня нет никого близкого в мире, оказалось, что меня никто не любил и я никого… И тогда я в первый раз почувствовал ко всем полное отвращение… После этой истории начали, одна за другой, прерываться мои связи с теми людьми, около которых я всегда вращался. Служба, богатство, знакомые, — все потеряло для меня всякий интерес. Я продолжал служить лишь в ожидании, что твоя мать вернется… Но этого не случилось…
Порфирий Иванович с минуту помолчал и потом более спокойным тоном продолжал:
— Пред этим я проживал почти все, что получал, но, прослужив в правлении после того еще около двух лет и живя замкнутой жизнью, я скопил небольшие деньжонки и тогда, перестав надеяться на возврат дочери, я решился уехать подальше, в глушь, и забрался сюда. Я схоронился от всех в этом городке и схоронил в душе самую память о прошлом и о твоей матери, которую я считал виновницей разрушения всех моих планов, неблагодарной, черствой, своенравной… Я сказал себе, что дети не всегда служат утешением, а иногда и тяжким испытанием… Ты, вероятно, слышала от матери, что брат ее, который был старше ее годом, не хотел учиться, вел довольно беспутную жизнь и умер почти еще мальчиком. Был другой сын — умер трех лет. Мать твоя оставалась у меня одна надежда и…
Порфирий Иванович только махнул рукой.
— С тех пор, — продолжал он, — я старался никогда не вспоминать о ней… потому что она обо мне не вспоминала… Прошли года, и я умиротворился на полном равнодушии к целому миру. Я старался доказать себе, что все вообще люди бездушны, себялюбивы. Я не скрывал от себя, что я таков же, но именно поэтому-то, что все таковы, и я считал себя в праве быть таким в отношении всех. Я живу здесь сам для себя. Служу, пока в силах, чтоб пополнить жалованьем мой небольшой бюджет, никого не задеваю, ни перед кем не низкопоклонничаю. Молюсь, читаю, гуляю. На Новый год и Пасху хожу даже в гости. И меня за что-то все уважают.
— Вот, дедушка, ты сейчас сказал, что мама о тебе не вспомнила, — заговорила Надя, когда Порфирий Иванович замолчал, — а это неверно. Мама всегда беспокоилась о тебе. Она очень хотела, чтоб ты простил ее. Только, дедушка, ты не сердись, что я тебе скажу. Давеча я сразу не решилась, а все же надо сказать, что мы с ней говорили. Она велела тебе сказать, что она никогда не раскаивалась, что ушла с папой, что не хотела жить так, как ты тогда жил… в вашей обстановке. Она раскаивалась только в том, что была… невежлива с тобой, и что была так же холодна с тобой, как ты с ней. Потом она тебя жалела. Она говорила, что ты живешь не для себя, а Бог знает для чего, и что ты хотел, чтоб и она свою жизнь изломала все для того же, чтоб какие-то там чиновники или биржевики считали ее дамой их круга и хвалили ее. Ты не сердись, дедушка, что я так говорю. Это мама говорила. Ты и на нее не сердись. Она за все, за все просит прощенья.
— Не сержусь я, милая девочка, не сержусь, — говорил, обнимая внучку, Порфирий Иванович. — А маме… не судья я ей теперь: над нами Бог. Может быть и я виноват перед ней, и еще больше. Права ли она была, уходя от меня — не знаю. Но я и сам, как видишь, ушел от всего прежнего, от тех людей, мнением которых дорожил.
— И теперь ты счастливее?
Порфирий Иванович подумал, прежде чем ответить.
— Да, до сих пор мне казалось, что я счастливее…
Он хотел как будто что-то добавить, но сам не мог дать себе отчета, что именно он хотел сказать, и нужно ли, можно ли это говорить. Он начинал смутно чувствовать, что приезд внучки перевернул вверх дном все его существование и что прежнее, доставшееся дорогой ценой и долгими годами спокойствие духа, — хотя быть может и ложное, а все-таки спокойствие, — теперь нарушено.
— Но здесь, дедушка, должно быть все-таки скучно, — сказала Надя.
— Скучно? — улыбаясь, возразил Порфирий Иванович. — Мне нет. Ведь людям, как я, и в моем возрасте, так скучно, как ты это понимаешь, не бывает. Меня то, что весело тебе, не развеселит. Я скучаю между людьми, а не один. По мне вот твоего театра хоть совсем не будь.
— Ай, дедушка, как это можно! Театр — это самое интересное, что есть на свете.
Порфирий Иванович улыбнулся.
— Ну, вот видишь, мы уж и не сходимся во взглядах. Ну, а жизнь ваша легка? Я прежде слыхал, да и читать приходилось, что закулисная актерская жизнь очень неприятна. От хорошего житья, говорят, в актеры не пойдешь.
— Кому как, дедушка. Всего бывает. Но я нашу жизнь, по крайней мере мою, ни на какую другую не променяю. Я счастлива. Я избрала себе амплуа ‘полезности’, играю ingenue dramatique, играю ingenue comique, играю субреток, в ‘гениальности’ не рвусь, все играю добросовестно, я молода, может быть когда-нибудь я выработаюсь. Ты говоришь — наша жизнь не легка. Верно. Зато иногда бывает ух как весело! Кончится сезон, да ежели с успехом, все довольны, у кого-нибудь сойдемся на прощанье, поем, веселимся, и ни до кого нам дела нет!.. А где хорошая-то жизнь? Я, положим, кроме нашего актерского мира, другого и не знаю, не жила иначе. Но я знаю жизнь по пьесам. И если авторы не врут, так, право, везде скверно. В особенности нынче. В старых пьесах еще, рядом с злодеями, хоть добродетельных людей писали, а нынче все одни пошляки да подлецы пошли. И, право, у нас за кулисами лучше, мы и поссоримся, и помиримся, да в своей семье.
Порфирий Иванович промолчал с минуту в раздумья.
— А все-таки, по-моему, лучше бы тебе другое дело, — сказал он, принимая серьезный вид.
— Это, дедушка, по-твоему, — возразила Надя, — потому что актерское дело для тебя чужое дело. А по-моему — я выросла на сцене, я умру актрисой. Тут меня, по крайней мере, никто моей незаконностью не попрекает. А то куда же мне? В гувернантки? Хоть сто экзаменов выдержи, посмотрят паспорт — дочь девицы — не возьмут. Амплуа невесты, ищущей жениха, тоже неудобно — опять со званием препятствие может встретиться.
— Да, правда, это очень прискорбное для тебя обстоятельство, — сказал, нахмурившись, Порфирий Иванович.
— Вот и ты туда же, дедушка! Прискорбное! Ну тебе-то что? Чуть не двадцать лет ты не знал о моем существовании и решительно тебе было все равно, в каком виде я существую. А явилась, так ты прежде всего прискорбный изъян нашел. Ну, не все ли тебе равно?
Порфирий Иванович слушал эти слова, смотря в ее голубые глаза, светившиеся и лаской, и укором, и на лице его появилась мягкая, виноватая улыбка. Он обнял Надю и, крепко целуя ее в лоб и в губы, произнес:
— Ты права, внучка, ты права, моя девочка. Прости меня.
— Вот ведь ты хороший, дедушка. И не холодный вовсе. А только ты вот все хочешь, чтоб все по-твоему. Ан не будет этого. И с мамой ты, ей-Богу, напрасно поссорился. Мама любила тебя и Богу за тебя молилась…
— Ну, а в Бога-то ты веруешь?
— Какой вопрос, дедушка? Что ж ты думаешь, актеры-то безбожники? Еще какие богомольные-то. Мы с мамой, бывало, вместе за тебя молились. Нет, ты напрасно на актеров нападаешь. И мама, умирая, завещала мне любить актеров. А сколько у нас хороших-то людей встречается! Между комиками или резонерами, например, — просто прелесть какие люди есть! Вот благородные отцы, те большею частию только на сцене хороши, а в жизни-то и ножку подставить не прочь. А какие есть чудные комические старухи! Да вот хоть бы Марья Ивановна, с которой я теперь, после смерти мамы, живу, — ведь это же идеальная личность! Ах, дедушка, вот бы тебе познакомиться. Она маму знала с тех пор, как та на сцену поступила. Она бы тебе про маму много рассказала. Поедем с нами.
Порфирий Иванович улыбнулся на это наивное предложение, сделанное полушутя, полусерьезно.
— А дом, а служба? — возразил он.
— Ах, да, тебе нельзя. А жаль. Тебе бы понравилось в вашем sociИtИ. Ух я знаю, что понравилось бы. У нас хорошо.
Долго еще рассказывала Надя своему дедушке массу мелких, часто смешных подробностей о прелестях актерской жизни. Она рассказывала правдиво и все ее темные стороны, но у нее выходило так, что в конце концов ‘все-таки все было прекрасно’. Порфирий Иванович слушал и, равнодушный к подробностям, он в общем тоне всех рассказов чуял, что внучка его действительно счастлива, что душа ее так чиста и свободна, как никогда не была она у него самого. Он начинал приходить к заключению, что и мать ее, а его дочь, идя по терниям актерской жизни, все-таки была свободнее и счастливее, чем, пожалуй, могла бы быть среди людей их прежнего круга. И горько, и стыдно ему за прежние припадки озлобления на дочь и на других, и за добровольно навязанную себе роль мизантропа. Эта наивная девочка, его внучка, эта ‘полезность’, давала ему теперь урок, пред которым ему показались ничтожными все его глубокомысленные размышления и того периода, когда он считал себя умнейшим человеком между своими, и того периода, когда он, отрешившись от прежних стремлений и удаляясь сюда ‘на покой’, считал себя уже возвысившимся даже над своим прежним умственным превосходством.
С каждым словом, с каждым взглядом, Порфирий Иванович все более и более привязывался к своей внучке.
Время до обеда пролетело незаметно. Порфирий Иванович забыл даже, что надо бы сделать какие-нибудь распоряжения Настасье по случаю приезда гостьи.
Но Настасья догадалась сама: кроме обычного по праздникам сладкого пирога с вареньем, она успела еще наделать к супу пирожков с рисом и яйцами.
В столовой, как всегда, ровно в половине второго все было на месте. И миска, и тарелки были поставлены новые, праздничные, и, сев с внучкой за стол, Порфирий Иванович мысленно одобрил Настасью. А Надя очень хвалила ее и за суп, и за пирожки, и доставляла дедушке удовольствие своим молодым здоровым аппетитом. Веселая, живая, Надя, за обедом, то и дело перескакивала в своих разговорах от прелестей актерского кочеванья и голодухи к прелестям подаваемых Настасьей кушаний и к прелестям уединенной жизни, с которой она однако никогда бы не могла помириться, — и Порфирий Иванович волей-неволей подчинялся ее настроению.
— Дедушка, ты, вероятно, спишь после обеда? — сказала Надя, когда он встал из-за стола.
Порфирий Иванович начал было отнекиваться.
— Нет, нет, ты и не рассуждай. Я не хочу, чтоб ты из-за меня нарушал свои привычки. Иди, отдыхай, а я пойду пока побегаю по вашему городку, осмотрю его достопримечательности.
— Так я пойду с тобой… как же ты одна?..
— Ни-ни-ни! Я всегда и везде гуляю одна. Не бойся, не пропаду. Скажи только, куда пойти, что посмотреть и к какому часу вернуться.
Порфирий Иванович должен был уступить.
Но спать он не мог.
С закрытыми глазами — он видел пред собой внучку, молча — он говорил с ней, думая о ней — он скучал, что ее нет возле него. Как все это вдруг случилось. До сегодняшнего дня он чувствовал себя совершенно одиноким, он никого не любил, никого не хотел возле себя. Теперь мысль о том, что внучка завтра уедет, волнует, мучит его.
Перед ним опять возникает в памяти образ дочери и его отношения к ней. Он любил ее, казалось, беззаветно, казалось, вся его тогдашняя жизнь была направлена для обеспечения ей счастия. Но вышло, что, в сущности, он любил что-то другое, а не ее, потому что в решительный момент, когда она отказалась подчиниться этому другому, у него хватило духу сказать ей: ‘Ты мне не дочь’. Она стала ему чужда… А она, кажется, всегда любила его… как оказывается, даже и после разлуки…
…Да, ведь и он был уверен тогда, что любил ее, а не тех людей, ради мнения которых он хотел изломать жизнь любимого существа. Нет, он в большей или меньшей степени презирал всех тех людей, он хотел, чтоб они пресмыкались перед ней… Поэтому-то он и хотел, чтоб она пошла по указанному им пути. В этом он видел ее счастие, и только в этом. Другого счастия он не понимал, он не знал его.
…Теперь у него внучка… Она ничем с ним не связана, она во всех отношениях дальше от него, чем ее покойная мать, она, конечно, любит его меньше — если еще можно решиться простую ласковость назвать любовью — она не может, не за что ей так любить его, как та любила… А он ведь никогда не скажет ей: ‘Ты мне не внучка, прочь от меня!’ Напротив, как ни чуждо ему все, чем живет она, — она дорога ему, близка, он хотел бы видеть ее всегда около себя, быть с ней…
Но ему становится и немножко досадно на себя, что он так легко поддался обаянию этой девочки. В те многие годы созерцательной жизни, которые он провел в этом домике, казалось, надо бы достаточно укрепить в себе равнодушие к людям, ко всему окружающему. Но вышло напротив: давление жизни оказалось сильнее холодных умозаключений, и сердце опять вступает в свои права. Бывало, он, чтоб настроить себя враждебно ко всем и ко всему, нарочно вызывал в воображении те из картин прошлого, которые его раздражали. Теперь сами собой возникали другие, радостные. Но прошлого уже нет, и над всем поставлен крест…
Порфирий Иванович так и не мог уснуть. Он встал, вышел в гостиную, сел у открытого окна и стал смотреть на перекресток в конце улицы, поджидая оттуда Надю.
Ведь вот вчера он также сидел здесь вечером у окна, смотрел на улицу, но думал совсем о другом. Даже думал ли он о чем-нибудь? Нет, он, как всегда, настраивал себя на лад, что все на свете ничтожно. ‘Прах, тлен и суета’ — затвердив раз навсегда эту готовую формулу, прибавив к ней другую: ‘люди — дрянь’, он успокаивался на этом. Даже смеяться над людьми не стоит, решал он. Пусть их идут себе мимо. Сиди у окна, дыши чистым воздухом, смотри, как бегут по небу облака, как ветерок качает ветку дерева, как вьется в воздухе жаворонок… созерцай, и ни о чем не думай.
Так было вчера.
А сегодня Порфирий Иванович с нетерпением ждет, скоро ли вернется Надя. Все мысли его направлены к ней. Она перед ним с ее настоящим, прошедшим и будущим. Да, даже ее будущность уже начинает беспокоить его.
Но вот и Надя показалась, наконец, из-за угла улицы. Порфирий Иванович приподнимается и высовывается в окно. Надя видит его, они улыбаются друг другу, и Надя подходит к окну.
— Нагулялась? — спрашивает Порфирий Иванович.
— Прелестный городок выбрал ты, дедушка, для житья. Знаешь, я много видела уездных городов, но ни один не производил на меня такого хорошего впечатления. Тихо, мирно, на улицах травка, деревья, домики чистенькие, церковь такая славная… Как будто что-то родное.
— Оставайся здесь, живи у меня, — шутливо произносит Порфирий Иванович. Но в этой шутке звучит уже робкий намек на просьбу, на скрытое желание, чтоб эта просьба исполнилась.
Надя улыбается.
— Нет, дедушка, — отвечает она, смотря на него своими ясными голубыми глазами, — этого нельзя.
— Почему же?
— Почему?.. Да как тебе объяснить?.. Ну, просто, я не создана для постоянной жизни в таком месте. Я не здешняя. Мне нравится здесь, нравится этот мирный уголок, но все свое, актерское, я люблю гораздо больше, именно люблю.
Порфирий Иванович задумчиво посмотрел на нее.
— Ты не знаешь, дедушка, как это приятно, после временного отдыха, опять войти за кулисы, в уборную, видишь знакомые лица, начинаются животрепещущие разговоры о пьесах, о новинках, потом спектакли, публика, аплодисменты…
— Ну и дрязги, неприятности, взаимные перебранки, зависть, неудачи, — вставил Порфирий Иванович.
— Да, дедушка, и это, — немного нахмурясь, обиженно сказала Надя. — Нельзя без этого… Да ведь и у вас не вечно солнце светит и сирень цветет, — задорно прибавила она, — не одними ангелами и ваш город населен.
— Так, так, конечно, милая, — успокаивающим тоном сказал Порфирий Иванович. Ему уже было больно, что он противопоставив юному энтузиазму внучки свое пессимистическое замечание, если не совсем обидел ее, то во всяком случае омрачил ее радостное настроение.
— Хочешь пойти в сад до чаю? — спросил он, чтоб свернуть разговор на другое.
— С удовольствием, дедушка, — ответила Надя и, что-то вполголоса запев, пошла к калитке.
В саду разговор сначала не вязался. Потом Порфирий Иванович опять стал расспрашивать Надю о ее прошлом, о том, как они жили с матерью, о материальных условиях их актерской жизни, о том, сколько Надя теперь получает, — наконец, какие планы у нее на будущее.
— А я мало забочусь о будущем, — весело ответила ему Надя на последний вопрос. — Пока живется хорошо, а там, что Бог даст. Надеюсь, хуже не будет…
— Так-то так, Надя, — участливо произнес Порфирий Иванович, — только больно уж житье-то ваше актерское… опасное… положение-то девушки… одной…
— Э, дедушка, все это преувеличено. Что такое — опасное? Везде одинаково опасно. Положение мамы у тебя в доме было опасное или нет?
Порфирий Иванович нахмурился.
— Ты не сердись, дедушка. Я не в упрек тебе это говорю, а только прямо выражаю свою мысль, мы так прямо выражаться в нашем кругу привыкли. Не сердись, дорогой. А я никаких этих опасностей в жизни не боюсь. Про нас, актрис, почему-то думают хуже, чем мы есть на самом деле, но это потому, что нас мало знают. Есть, конечно, всякие. Чаще же всего бывает, что говорят то, чего хотели бы достичь, но чего нет на самом деле.
Надя немного волновалась.
— То-то, Надя… Береги себя.
— Я берегу, дедушка. А когда мне вздумается полюбить кого-нибудь, выйду за него замуж. За немилого не пойду, да и по милом безнадежно чахнуть не стану, а устроится все это очень просто.
— Надя, только вот что ты меня послушай, — задабривающим тоном сказал Порфирий Иванович, беря ее за руку, — по закону это сделайте, повенчайтесь.
— А то как же, дедушка! Непременно. Я все-таки не хочу всю жизнь незаконнорожденной прожить. Теперь это мне не мешает, а когда-нибудь вдруг и надоест.
И она засмеялась.
— То-то, Надя. А то опять бы и у тебя не вышло, как у матери: времени нет, денег нет. Денег не будет на это — мне напиши. Найду и пришлю.
— Спасибо, дедушка. Да мы и сами найдем. Мы такое время выберем, когда при деньгах. А ни торопить нас, ни задерживать некому будет. Марья Ивановна, с которой я живу, будет посаженой матерью, антрепренер, у которого тогда служить доведется, посаженым отцом. От венца да прямо на репетицию, все это выйдет у нас очень просто.
— А есть женихи на примете?
— Нет, дедушка. Все первые любовники, с которыми я до сих пор играла, мне не нравились, — полушутя, полусерьезно говорит Надя. — Не то, чтоб не было красивых, — красавцы были, а по душе не было. Резонеры — стары для меня. Буду постарше, может быть и за резонера пойду. А только выйду я непременно за актера — за суфлера, за декоратора, словом за театрального, чтоб быть вместе у одного дела. Да и где других-то женихов искать? Из публики если — так мало приходится видеть людей-то нараспашку. А ведь, чтоб полюбить человека, надо его знать не во фраке только. Своих-то, театральных, я знаю.
На этот раз и Порфирий Иванович одобрительно кивает головой.
Однако мысль оставить внучку у себя гвоздем засела у него в голове, и попозже, за чаем, он опять обратился к Наде с предложением.
— А что и в самом деле, внучка, осталась бы ты у меня? Зажили бы мы с тобой здесь, тихо, покойно…
— К чему ты говоришь это, дедушка. Ну что я стану делать здесь? Я скоро соскучусь. Ведь уж мы вот сегодня с тобой все переговорили, на завтра еще, может быть, хватит, а там ведь старое повторять придется.
— Познакомишься здесь с местными жителями…
Порфирий Иванович, сказав это, почувствовал, что покривил душой: с кем из местных жителей познакомить внучку, он и сам не знал, никого он не любил, ни с кем близко знаком не был.
— Ну, познакомлюсь, — продолжала Надя, — на неделю разговоров хватит, а там опять все то же. Книжки читать, делиться впечатлениями, ходить гулять вместе? Все это так. Но я люблю, дедушка, сцену, люблю разнообразие, люблю видеть вместе со старыми знакомыми и новые лица. Я к этому привыкла.
Порфирий Иванович не решался много возражать на доводы внучки. Он и сам понимал, что его попытка удержать внучку у себя являлась скорее из-за желания доставить удовольствие себе, чем пользу внучке. Всего лучше оставить все так, как оно есть, как оно само собой сложилось.
Утомленная проведенной накануне ночью в вагоне, Надя прощается с дедушкой и уходит спать, едва стемнело, отказываясь даже от ужина. Порфирий Иванович тоже уходит в свою спальню.
Но он ложится не скоро. Не раздеваясь, не зажигая огня, опускается он в большое кожаное кресло и долго сидит так, перебирая в памяти все переговоренное сегодня.
Часы в зале бьют одиннадцать. Порфирий Иванович снимает сапоги, надевает туфли и осторожно выходит в залу. Он прислушивается в сторону угловой, где поместилась Надя. Тихо. Спит. Порфирий Иванович подкрадывается к часам и останавливает их, чтоб их бой не беспокоил больше его внучку, не разбудил бы ее. Он притворяет также дверь в коридор, ведущий к кухне, потому что оттуда, хотя и глухо, доносится ровный, дружный храп Настасьи и работника.
Потом он возвращается в спальню и снова садится в свое кресло. Несмотря на то, что он не спал после обеда, он и теперь еще не чувствует потребности уснуть.
Да, приезд внучки уже внес некоторый беспорядок в его дом… А если бы она осталась здесь совсем?.. Многое бы изменилось… Началась бы другая жизнь, нарушение многих привычек, гости…
Порфирий Иванович немного морщится.
А все-таки он хотел бы этого нарушения порядка, державшегося долгие годы. Добровольно надетая оболочка отчужденности и холодности, предохранявшая его от влияний внешнего мира, лопнула, и живая душа запросилась наружу. То, что еще вчера казалось естественным ходом вещей, сегодня противно ему. И он готов бы все отдать, чтоб не расставаться теперь с внучкой… Но ее не остановишь…
…Да, не остановишь ее!.. Да и зачем? Что она будет делать здесь?.. Покоить его старость? Какое бессердечное желание с его стороны. Для этого довольно и Настасьи, ей это под стать. А Надя… Нет, пусть ее живет вольной птичкой, как жила до сих пор, пусть живет там, где жизнь бьет ключом, пусть делает то, что ей любо. Он уже решился однажды наложить руку на счастие, на всю жизнь ее матери, так неужели и теперь еще он не может успокоиться и хочет мешать еще и свободе внучки?.. Она уже невеста, вдруг явится здесь жених и, может быть, опять ему не понравится. Что должен он будет делать? Или против своего желания молча подчиниться ее выбору, или опять, как с дочерью, проявить свое неудовольствие. Нет, не надо этого… да и нельзя… По какому праву вторгнется он в ее жизнь? Почему будет он учить ее жить не так, как ей, а как ему хочется?
Порфирий Иванович приходит к грустному сознанию, что внучка совсем не принадлежит ему. Она вот просто-напросто уедет теперь и будет жить, как жила до сих пор — чужой ему. Выберет себе жениха, полюбит, выйдет замуж… а его, дедушку, даже и не спросит, — он будет в стороне. В лучшем случае его известят о совершившемся факте. И то потому только, что она случайно узнала его адрес, заехала к нему, и они понравились друг другу. А то вся жизнь этой внучки могла бы оставаться ему неизвестной…
Зато теперь, оглядываясь на прошлое, он видит, как он был неправ двадцать лет тому назад перед дочерью…
И, становясь на вечернюю молитву, Порфирий Иванович горячо молится о прощении ему содеянных грехов, об обуздании гордыни его, о прощении за презрение к людям, о даровании ему любви к ближнему.
Утром Порфирий Иванович просыпается раньше обыкновенного. Он тотчас встает, наскоро одевается и, приотворив дверь, прислушивается, не проснулась ли Надя. Нет еще.
Порфирий Иванович тихонько прокрадывается в сени, к умывальнику.
У Настасьи еще и самовар не ставлен. Порфирий Иванович торопит ее, велит приготовить в саду приборы, но держать самовар наготове, а не подавать, пока не встанет барышня.
Умывшись и одевшись, Порфирий Иванович садится в зале у окна и ждет, когда проснется внучка.
Ожидание длится довольно долго. Порфирий Иванович то и дело прислушивается, и никакие мысли нейдут ему в голову. Ему хочется чаю, и необходимость ожидания начинает мучить его. Но пить чай один, без внучки, он не будет. Он идет в кухню, выпивает стакан молока и возвращается на свое место.
Наконец, Надя проснулась. Порфирий Иванович спешит послать к ней Настасью.
Через несколько минут Надя, совсем одетая, выходит в залу. После хорошего сна она свежа, как это весеннее утро, которое смотрит на дедушку и внучку во все окна маленького домика.
— С добрым утром, дедушка, — говорит Надя, подходя к Порфирию Ивановичу и целуя его.
Эти слова звучат Порфирию Ивановичу ласковым приветом из далекого прошлого, он так давно не слыхал этого милого детского лепета. Он растроган. Он обнимает Надю, крепко целует ее. Он берет ее за руки и любуется ее красотой. Он крепче жмет ее руки, он бы ни за что не выпустил их из своих. И опять ему хочется сказать ей: ‘Да останься ты, не уезжай, не покидай ты меня, старика!’
Но при виде этого полного жизни, молодого существа и после всего говоренного вчера, у Порфирия Ивановича язык не поворачивается вымолвить эту просьбу. А Надя еще раз повторяет:
— С добрым утром. Не знаю, как ты, дедушка, а я так выспалась чудесно.
— Ну, и отлично, и отлично, — подхватывает Порфирий Иванович. — Пойдем-ка в сад теперь, там самовар дожидается.
Сегодня у самовара уже не Порфирий Иванович, а Надя разливает чай. К чаю приготовлена и закуска. Настасья обо всем позаботилась. У нее уж и пирожки, и ватрушки пекутся в дорогу барышне.
— Ну, когда же приведет Бог опять увидеться-то, Надя? — опрашивает Порфирий Иванович. — Когда опять-то приедешь?
— А уж не знаю, дедушка. Как удастся, — ласково отвечает Надя.
— А ты приезжай как-нибудь погостить подольше… на все лето.
— Хорошо, дедушка, как-нибудь соберусь. Только ведь мы летом-то везде по мелким городам играем. Во всяком случае теперь подумаю об этом и как-нибудь приеду…
Вдруг ей приходит в голову новая мысль.
— А если мы вместе с Марьей Ивановной нагрянем? — спрашивает она. — Ты нас не прогонишь?
— Что ты, что ты, Надя! Приезжайте, приезжайте. Ты не сердись, девочка, что я тебя так нехорошо вчера встретил. Этого уж больше никогда не будет… Это я… просто, сразу-то… думал, что так и надо. Все еще это с тех пор, как с матерью-то твоей мы разошлись, точно застыло во мне что-то. А теперь вот все растаяло. Теперь я бы, кажется, сам с вами поехал…
— Поедем дедушка, — шутит Надя.
— Нет, стар я для этого, службу вдруг бросить нельзя, да и у вас мне делать нечего — мешать только тебе буду. А ты не забывай меня, старика — приезжай непременно. Да пиши мне, смотри, да чаще.
— Ну уж это, дедушка, извини. Писем не жди. Приехать — непременно приеду, а писем не жди. Ленива я письма писать, да и некогда, да и не умею. С новым годом поздравлю, этого не забуду, — смеясь сказала Надя, — а то о чем писать? Жива и здорова — это само собой разумеется. Целую тебя заочно — это вздор: разве можно заочно целовать. Почтовую бумагу что ли целовать. Так я этих сантиментальностей не люблю. Адрес мой сообщать? Так он так часто меняется, что никогда я его сообщить не соберусь, как он уже изменится. В какой роли я играла, сколько раз вызывали — это тебе не интересно, а если интересно, так это в местных газетах печатают. Вот газету с рецензией иногда пришлю…
— А все же ты напиши мне, Надя, как-нибудь, — умоляющим голосом продолжал упрашивать Порфирий Иванович.
— Ну, хорошо, хорошо, дедушка, напишу откуда-нибудь.
— Ты обещай.
— Обещаю! Торжественно клянусь! — с комической важностью произнесла Надя и, встав, обняла и поцеловала Порфирия Ивановича.
— И если тебе когда-нибудь деньги очень понадобятся, — смущенно заговорил Порфирий Иванович, — ты напиши. Много я не могу, а что могу…
— Ладно, ладно, дедушка, спасибо, — прервала его Надя, — спасибо, дорогой, не надо. Я ведь экономная. У меня всегда немножко в запасе есть.
Порфирий Иванович раздумывает, не предложить ли внучке какой-нибудь подарок теперь? Но ему это кажется неделикатным. Он не хочет отравлять этим радость первого знакомства. И он отказывается от этой мысли.
Наконец, время и на поезд. Рабочий с кухни несет саквояж и кулечек подорожников, изготовленных Настасьей для барышни. Порфирий Иванович сам провожает Надю.
‘Так вот он — этот пассажирский, No 3’, — думает Порфирий Иванович, когда вдали показывается дым локомотива.
Семнадцать лет тому назад он сам приехал сюда с этим поездом в первый раз. С тех пор в расписаниях поездов делались перемены на зиму и лето, но ‘пассажирский, No 3’ всегда приходил утром около этого часа, и Порфирий Иванович хорошо помнил его. И мог ли он ожидать когда-нибудь, что этот самый поезд даст ему столько радости — привезет ему внучку — и теперь будет причиной большого горя — увезет ее опять.
Надя едет в третьем классе. Порфирий Иванович просит знакомого начальника станции усадить ее поудобнее.
— Прощай, дедушка, будь здоров. Молись за меня, за маму, — говорит Надя, высовываясь из окна вагона.
— Прощай, голубка моя, прощай, — говорит Порфирий Иванович, делая в воздухе крестное знамение над внучкой.
Поезд трогается.
— Приезжай же, Наденька.
— Приеду, приеду, дедушка, прощай! До свиданья.
Порфирий Иванович долго смотрит вслед удаляющемуся поезду, смахивая набегающие слезы.
— Кого это провожать изволили, Порфирий Иванович? — спрашивает его начальник станции.
— Внучку… внучку, — растерянно отвечает Порфирий Иванович, — благодарю вас, благодарю, что похлопотали… До свиданья-с, тороплюсь на службу, — говорит он, стараясь скрыться, чтоб не выдать охватившего его волнения.

* * *

Жизнь Порфирия Ивановича опять потекла по-прежнему.
Только другие мысли волнуют теперь его седую голову, когда он идет ‘в Корзинкино, сигару выкурить’.
Не думает он, как прежде, что люди — дрянь, ничтожество, что все их стремления — прах, тлен и суета. Глядя на мелкие сосенки вокруг песчаного бугра в Корзинкине, не говорит он сам себе, что лучше следить за их ростом, — за тем, как они с каждым годом пускают новые побеги, стремясь от земли к небу, — чем интересоваться жизнью людей, неблагодарных, завистливых, недостойных, чтоб их любили. Нет, — теперь, за горизонтом, на котором исчезают, сливаясь с далекими полями, эти мелкие сосенки, для Порфирия Ивановича открылся снова весь мир, полный людей с их радостями и тревогами, людей и хороших, и дурных… заблуждающихся. И Порфирий Иванович теперь уже не безучастен к ним — он живо интересуется ими. Он хотел бы, чтоб и они не были все так холодны друг к другу, как был некогда он, и к каким бы профессиям они ни принадлежали, он хотел бы, чтоб они были добры и любили друг друга, и чтоб всем было хорошо, — потому что среди них, свободная, никем не охраняемая, живет и действует его внучка, дорогая, милая девочка, Надя. Его сердце бьется любовью к ней и ко всем, кто близок ей. Он любит и эту Марью Ивановну, которую он не знает, и того неизвестного антрепренера, который будет посаженым отцом, и, как родного, любит того будущего жениха, которого выберет себе Надя, и Порфирию Ивановичу и в голову не приходит усомниться, будет ли жених этот ‘пара’ ей, будет ли он хорош: конечно, будет, ведь Надя сама выберет.
1890 г.

———————————————————-

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека