Школьный вопрос в Г. Думе, в министерстве и в жизни, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 18 минут(ы)
В. В. Розанов

Школьный вопрос в Г. Думе, в министерстве и в жизни

I

Несколько заседаний Г. Думы, посвященных бюджету министерства народного просвещения, снова напомнили обществу некоторые первоначальные истины, о которых оно никогда не должно было забывать, и вместе с тем собрали мысль его около вопросов, часто горячо у нас оспариваемых. Должна ли школа быть национальною или общечеловеческою? Вопрос этот до сих пор не решен у нас ни жизнью, ни теоретиками, потому что до сих пор жалкая история нашего просвещения не решила даже грубейшего вопроса просто о хорошей школе, и, наконец, даже вопроса о самой насущности, о наличности школы. Контингент непринимаемых ежегодно за теснотою помещений слушателей и слушательниц высших учебных заведений, особенно — технических, наконец, конкурсные испытания, введенные даже при поступлении в 1 -й класс обыкновенных гимназий, все это показывает, что ученье наше проходит не фазис классических или реальных споров, классических или реальных тенденций, а просто фазис квартирного вопроса, кирпичного вопроса, т.е. в конце концов — рублевого вопроса. Как бедный жилец, не имея где голову преклонить, переходит из улицы в улицу и иногда иронически задается думою, как был бы он счастлив, будучи собственником тех или иных роскошных палаццо, мимо которых бредет, так у нас в пору Каткова и его яростных противников поднималась до облаков пыль из-за того, быть ли у нас гуманитарной школе или прикладной и практической. Мы были так наивны или, вернее, нам было позволено остаться настолько наивными, что мы начали даже, по поводу наших несуществующих или полу су шествующих училищ, припоминать гигантские образы Гёте и Бэкона Веруланского, гамлетовски недоумевая, чем нам быть, что выбрать для последования, Гёте или Бэкона? На самом же деле перед нами, в переносном смысле, стоял вопрос о том, сморкаться ли нам в платок или двумя пальцами. В чаду споров писались пышные философские и эстетические статьи на эту гамлетовскую тему, была переведена в семидесятых годах даже специальная книжка: ‘Бэкон Веруламский и реальная философия‘, имевшая помочь тенденциям реального просвещения, и все это было очень удобно для жесткого министерства просвещения тех дней, так как мы, конечно, не унизились до вопроса о том, где же, в каких зданиях, в которой квартире мы будем упражняться в подражании Гёте или Бэкону? Это был бы пренеприятный и даже опасный вопрос для министерства, молчаливо давно решившего, что ни в каком случае не должно быть велико число школ. Число школ не должно было быть велико, ибо тогда в них полезли бы знаменитые ‘кухаркины дети’, и, чего доброго, Россия могла бы остаться без поваров, конюхов и лакеев, и тогда как же бы стали обходиться руководители и вдохновители министерства? Эта мысль, наполовину порочная и наполовину совершенно глупая, доминировала в нашем министерстве лет тридцать. Даже до сих пор, может быть, не для всех ясно, что при всяком числе школ и кухарок, и конюхов, и лакеев останется до избытка много для всевозможных потребностей, а контингент высокообразованных и тонко развитых людей до ужаса ограничен в самой природе, в самой структуре человеческих способностей. Не могущих учиться или успешно учиться, увы, всегда до грусти много, заботиться об этом нечего: и для министерства единственная натуральная забота должна была и должна всегда заключаться в том, как бы хотя единому мальчику или девочке, желающим учиться, талантливым к учению, не было отказано где-нибудь на пространстве всей России в способах отлично, легко и культурно учиться. Под ‘легко’ мы разумеем, конечно, не облегченность учения, а материальную, денежную легкость ученья в стране, вот эту квартирную и всяческую физическую, экономическую его легкость. Один культурный работник, настоящий, хороший культурный работник, вознаградит сторицею страну за бесплатное или малоплатное обучение сотни своих товарищей в бесплатной или дешевой школе, гимназии, университете. Не нам доказывать это, — не нам, у которых на самой заре училищ появился Ломоносов. Но мы не берем такой исключительной меры и указываем, что прекрасный врач, тонкий инженер или механик, отличный учитель гимназии или честный профессор университета уже вполне дают эту уплату сторицею. Вот отчего не проигрывают, а выигрывают, материально выигрывают страны, где, как в Швеции, обучение близко к бесплатному, и не только низшее, но и среднее и высшее. Плата имеет более педагогическое значение, как напоминание и ученику, и семье его, что, учась в школе, мальчик приобретает некоторую ценность, некоторую стоимость, что-то дорогое, о чем и он, и семья его должны думать и заботиться, должны относиться к этому культурно, деятельно, духовно, а не спустя рукава, не механически. ‘Даровой хлеб изо рта валится, а дорогого хлеба крошечки подбираются’. Вот в этих и никаких других целях еще должна быть или может быть удерживаема плата за учение. Без этой цели, т.е. в среде населения уже давно культурного, уже традиционно культурного, обучение низшее, среднее и высшее, заведуемое совместно и дружелюбно государством, обширными общественными организациями и церковью или священниками, должно бы даваться совершенно бесплатно всем и каждому, по всей стране, всюду: как бесплатно всем дается литургия, богослужение, таинства церкви, святая вода, даются проезжие дороги и вообще элементарные и необходимые условия нравственного и физического существования. Как нет в России не похороненного церковью человека, будь он последний бедняк, так в России не должно бы быть не выученных мальчика и девочки, какого бы звания и откуда бы они ни происходили, какого бы они ни были племени и веры. И если государство с двухмиллиардным бюджетом не останавливается перед многомиллионными затратами на подготовку флота, который будет биться один, два, три дня, если оно тратит и признает нужным тратить, охотно тратит средства на армию, т.е. на то, чтобы страна была не рухлядью, а твердынею, то совершенно естественно ожидать и желать, чтобы она ассигновала огромные средства на то, чтобы стать духовно вооруженною страною, умственно мощною страною. Это есть основа и армий и флотов, т. е. ученье в тех и иных видах есть общий фундамент, на котором все это стоит, и все это только тогда не шатается, не расседается, не крушится, когда тверд фундамент, когда тверда предварительная настилка. А эта настилка армий и флотов, и другая настилка чиновничества, сановников, всевозможных практических деятелей жизни, — она дается в возрасте от 10 до 12 лет, дается школьному поколению страны, многомиллионному. Как в городе нет вопроса об ассенизации, ибо это условие здоровья жителей, нет вопроса о водопроводе, ибо это есть вопрос кухни и умыванья, так не может быть вопроса об обучении со стороны его обилия и легкодоступности, со стороны числа школ, ибо духовное здоровье страны есть вещь не менее безотлагательная, чем здоровье физическое. О холере не рассуждают, а ее лечат, о дифтерите и скарлатине не спорят, а с ними борются, оспу прививают тоже без диспутов, так нужно и так предстоит нам сводить на ‘нет’ каждый уголок темноты, невежества, неведения, незнания, неосведомленности. Сводить их должны учитель, родители, священник, общества — все, решительно все. Но первым и впереди других, раз уже это существует, должно, конечно, идти министерство народного просвещения. Это его гордость, это его флаг. Зачем же флаг, если нет судна, или оно идет задним ходом?
Простые вопросы, а как они для многих не ясны!
Численность школ, всевозможное их разнообразие, доступность их для всех — эта сторона дела должна быть совершенно отделена от вопроса о направлении школ, о реальном или классическом их характере, наконец, от вопроса об их здоровье или так называемом ‘благополучии воспитания’. Для многих не ясно, что это надо отделять. Многие честнейшие люди думают: ‘Воспитание болезненно, из воспитанников выходят уроды: не надо школ и не надо их много‘. Нет, повторяю, все дело запутается и, наконец, оно просто будет ненаучно поставлено, нерационально поставлено, если мы совершенно не разделим этих вопросов, и, говоря образно, тему о числе школ не поставим совсем под другую команду, под другого командира, чем чему о направлениях, о здоровье и проч. Школ всегда должно быть много, в революцию и мирное время, в реформацию или при покоящемся состоянии церкви, в смуту, в расцвет отечества, — всегда, всегда. Школа учит. Вопрос о числе школ нужно считать неприличным, подобно вопросу, можно ли ходить нагишом. Нужно быть всем одетыми. Первоначальная, девственная душа человека, неопытная, младенческая, такая божественная в своих инстинктах, стремлениях, неясных предчувствиях и томлениях, — эта душа должна быть одета в знания, это ее приличие, иначе невозможно на исходе второй тысячи лет культуры. Должно быть зазубрено во всякой избушке, как старое ‘Отче наш’, что душа божественна и знания божественны, без определений, без условий, — что, какие, как. Как мы можем спорить о религиях, но только безрассудный может усомниться в том, что есть Бог, и этот вопрос совершенно есть другой, чем о религиях: так о направлениях знания может быть спор, а что знанию приличествует быть, т.е. что школа должна быть везде и для каждого, об этом никакого вопроса не может быть.
Повторяем: как это ясно! Но сколько споров около этого, и честнейших иногда людей.

II

‘Школа развращена, и плодить школы то же, что плодить дифтерит’.
Я слушал речь депутата Замысловского 6 июня в Г. Думе, видел фигуру министра, г. Шварца, — обернутую в его сторону и так внимательно слушающую. Мне кажется, г. Шварц учился, и хорошо учился, из этой речи. Угадываю психологию внимания, выраженную в фигурах говорившего и внимавшего, — психологию, которую нельзя доказать, но она осязательно передается, когда смотришь на обоих. Г-н Шварц, видимо, обижен, хорошею благородною обидою, и тем, как он бьш встречен в Г. Думе, и тем, что о нем говорила печать по поводу его выступления. Человек — не бронзовый, т.е. не он только, а мы, все люди, сделаны не из бронзы — и крушения нам мучительны. И вот мне показалось, что, слушая речь Замысловского, г. Шварц, как честный гражданин, думал: ‘Вот! вот! Я только не умел сказать, он говорит лучше меня, но я думал и думаю то же самое’…
Речь депутата Замысловского, говорившего вначале и довольно долго так тихо, что слова пропадали в огромном зале, мне очень понравилась. Точнее, мне понравился сам человек. ‘Сперва поп, а потом обедня’. Не имея очевидно большого голоса, со слабой грудью, он, однако, разгорался и разгорался, и тогда речь его стала совершенно ясна. Он говорил с глубочайшим убеждением, передавал факты, рассказывал события, обращаясь (это замечательно) более к левым, чем к правым и даже центру. И хотя речь его вся была направлена против левых, и, во всяком случае, направление говорившего не оставляло о себе сомнений, весь зал слушал его с глубоким вниманием и, мне показалось, уважением. ‘Кому больно — больно, кому сладко — сладко. Что же делать. Человек не сочиняет‘. Ну, так ведь вот эта речь Замысловского и есть ‘школа’ в ее первоначальной мысли — дать знания: и как охотно и притом все в ней учились, и Шварц, и левые!
‘Поп’ мне все-таки понравился больше ‘обедни’. Г-н Замысловский, как я тут же справился, — товарищ прокурора виленской судебной палаты, избранный от русского населения губернии. Лучшее в ней, в речи, и есть эта ее убежденность, ну и, конечно, факты все точны. Но прокурор — это всегда одна сторона, и уж какова профессия — таково и призвание, и вдохновение, и талант. Прокурор — обвиняет, и Замысловский — обвинял. О, это была не программа, и оттого и произошла вся внушительность речи, что тут не было ничего ‘нарочно’, никакого ‘мне захотелось’. Говорил человек с болью о больном, старом для него деле: говорил, как иначе не мог говорить, хотя бы из него жилы вытянуть. Это большое достоинство, чрезмерное. Для человека — это все. Но для дела — это не все, и даже не начало. В обвинительном наклоне речи Замысловского все же сказалась его натура, ну — та натура, по коей он избрал себе профессией судебное поприще. Что такое суд? Вечное очищение страны. Очищение ее от гадости, сору, мерзости, какие в нее попадают, какие в ней образуются от трения частей, от работы организма, образуются в ‘утробушке’ Матери — Жизни. Великая задача, святая. Без нее нельзя жить. Без суда, без прокурора страна задохнется в собственных ‘нечистотах’. Все это так. Но велик и организм. Велика и тоже своеобразно свята и эта ‘Матушка-Утроба’, без которой тоже ничему не жить, в том числе даже и прокурорам. И судить ее, взрезывать ее — этого нельзя. Мне кажется, тема суждений г. Замысловского неизмеримо была шире, так сказать, врожденного его призвания ‘очищать’ и ‘прогонять’, или ‘судить’ и ‘обвинять’: и он просто не умел, чистосердечно не умел ни постигнуть, ни отнестись, ни произнести суждение обо всей этой уйме чего-то чудовищного, огромного, местами страшного и порочного, но ведь местами и умилительного, — об этом никто не спорит — что протащилось по улицам и пажитям России за эти последние годы! Не забуду я бабушку, почти 80-летнюю, которая бежала по улице, когда ее внука с ‘тузом’ на спине вели в кандалах: юноша прелестно учился, кончил военную школу, первым кончил, как и везде во всем был первым. Мать — женщина старых убеждений, самого консервативного склада, — не по мозговым убеждениям, а по вкусам, по всей жизни. Вся жизнь была — геройское воспитание детей, при пенсии в 90 рублей. Сын не был ни радикалом, ни тем менее революционером, но высказал несколько ‘либеральных’ суждений в среде, где и либерализма не допускается, и он — в ‘преступлении’! Может быть, при опросе, и грубом опросе, юноша самонадеянный (в нем эта самонадеянность была от даровитости) не отрекся от ‘либерализма’, а чем-нибудь неосторожно мотивировал либерализм — и голубчику за эти его ‘мотивы’ пришпилили туз на спину и отправили куда следует. Мать стояла по-прежнему ‘за вековые заветы’, мать тверда как камень: а старушка-бабушка точно с ума сошла по внуку и твердит: ‘Теперь и я революционерка’. Теперь я кидаю этот пример. Их множество, подобных, где печальное, страшное, нелепое, преступное с обеих сторон сцепилось в неразвязуемый узел, и сказать о нем ‘это только веревка удавленника’ — невозможно.
Не хочу быть адвокатом, как Замысловский был прокурором. Я думаю, есть точка зрения высшая — истории и Промысла Божеского, по которым мы должны признать сумму действительности чем-то неисповедимым, о чем пока нет окончательных суждений. Такова вся наша ‘революция’, или, по ее былому характеру, ‘якобы революция’, где осудить столько же можно и так же право, как можно и столь же право и защитить. Замысловский совершенно чистосердечно и глубоко справедливо произнес первую часть этого двойного дела. Но я скажу только, что это — не все, и на этом кончу, чтобы перейти к школе.

III

— Но школа развращена, — и развратили ее революционеры. Они изгнали из нее науку и привили политику. Революционерам помогал весь педагогический состав, учителя, профессора. Так говорил депутат Замысловский. Так говорят и пишут многие. Конечно, для каждого наиболее убедителен опыт собственной жизни. Все по нему судят. И я поделюсь своим.
‘Школа развращена’. Ну, конечно. Про себя, например, скажу: от первого курса университета и до сих пор я без перерывов был верующим в Бога, дома у родителей — верующим. Но с третьего класса гимназии и до ‘аттестата зрелости’ я был не только не верующим, был атеистом, — но и каким-то змеенышем-атеистом, с радостью, с злорадством всякому кощунству. Ну, что бы для меня стоило совершить ‘черную мессу’? — Ровно ничего! Старушки в укромных уголках храма, куда нас сперва ‘водили по начальству’, а затем мы захаживали сами, — не останавливали только, а волнуясь шептали, почти окрикали меня: потому что как я зайду в храм, так непременно потихоньку, но для соседей иногда видно, сделаю какую-нибудь гадость. Такое стояло в душе. Почему? А черт его знает. В воздухе стояло.
Никто меня этому не учил, директор был строгий (любитель церковного пения), учителя — строгие, книжек специальных не читал, да и не было тогда. Словом, я сам не знаю никаких причин для этого. Умею только придумать общую причину, что все вокруг было очень скучно, учителя были довольно противные, директор совершенно противен, учиться было скучно и т.д. Но, Господи, это везде в России, и какая же это ‘причина’?!! Но я чистосердечно должен сказать, — сказать это г. Замысловскому, Анрепу, всем, всем — и правым, и октябристам, сказать г. Шварцу, что школа, так называемое ‘училище’, ‘учителя’ и ‘начальство’, персонал учащих и воспитывающих, никаким своим либерализмом или попустительством не были виноваты в этом душевном безобразии моем и нашем (все были таковы), в нашей злости против всех и вся, в безбожье и уж, конечно, полной антигосударственности, до революции, до анархии. Можно так сказать, что мы были и у нас все росли революционерами раньше, чем почти услышали слово ‘революция’, — что мы после аттестата зрелости революционили, как утка умеет плавать родясь. ‘Море несет’ — вот и только. ‘Утробушка’ у России такая — вот и все. Никаких определенных, конкретных, указуемых, личных причин. Ни одного имени не могу обвинить, кто бы ‘вел’ и ‘проповедовал’. Я сам всем ‘проповедовал’ и если не ‘вел’, то науськивал. А откуда сам узнал — черт его знает. Просто с ранних лет был зол и раздражен, раздражен на то, что ‘скучно’: и ‘революция’ была выходом из ‘скуки’, была новым и ‘еще неслыханным’ (главное достоинство) и, кажется, неосуществимым, т.е. ‘нового’ и ‘событий’ на тысячу лет! А что эта бесконечная жажда новизны и ‘интересного’ направилась в злую сторону, разрушительную, для начальства оскорбительную (непременно), то оттого, что, правда, мы никого не любили, кроме своего товарищества, т.е. в конце концов оттого, что вокруг правда все было холодно, ледянисто, формально. Я хорошо знаю, что нас никто, учеников, не жалел, знаю это и помню до сих пор об этом по выгону товарищей, частью прелестных, — что я по близости на скамье уже отлично знаю. Так, спрашивается, почему же бы стали мы жалеть начальство? Они не жалели нас, мальчиков: почему нам жалеть их, бородатых? Корове легче, чем теленку, собаке легче, чем щенку, когда щенков давят, какой же вопрос о том, можно ли давить взрослых?
‘Ну их всех к черту’ — вот и вся наша русская революция, в эмбрионе своем, в зародыше своем.
Вот почему я со всем волнением, к какому способен, обращаюсь к г. Шварцу, бывшему нашему наставнику по Московскому университету, -чистосердечно и обдуманно говоря, и если смею — советуя, — что все ‘меры строгости’, какими он думает поправить конечно испорченное, конечно расшатанное, конечно безобразное министерство, и вообще всю разрушенную школу, — эти меры никаких не будут иметь последствий, кроме подъема революции и ‘камня на камне не оставим’ по адресу и министерства, и школы. Не меры его, в доброжелательность которых я верю, которых мне не хочется упрекать, ‘стары’, как говорили в Думе, не в этом дело. Но весь этот поток, все это море ‘либерализма’ ли, ‘революции’ ли, не умею определить и выразить, но в корне своем поток злобы, отвращения, скуки, какой-то таинственной бессодержательности жизни — он до того давен у нас, до того могуществен, до того всеобъемлющ, что с ним решительно никому не справиться. Это как ‘сырость страны’: подите, поправьте ее. Можно поправить каналами, инженерством, 10-летиями работы и заботы. Но г. Шварц захотел ‘осушить страну’ печками?!! Напрасная работа!
‘Осушать страну’ в смысле ‘либерализма’ и прочее начал, напр., О.Ф. Миллер, о котором сказывают, что как он начнет читать лекцию, так заплачет. Добрый был старичок, может, и не мудреный, но ‘глаза на мокром месте’ были. Я уже сказал, что наши наставники не умели плакать, никогда и ни о чем, — и с этого-то, сколько я постигаю дело, и началось у нас, да и началось, кажется, везде в России. Никто не умел плакать. Злобы сколько хотите, формы — какой хотите. Всего есть. Всем ‘преизбыточествуем’. А слез нет. Ни у кого и ни о чем. Начался цинизм, и я думаю, что страна наша, беспримерно циничная в истории, и есть первоначальный зародыш того молодого, почти детского, как было у нас, зарождения неопределенных по очертаниям и выражению чувств сперва апатии, скуки ко всему, и затем — бурного усилия разрушить, тоже с крайне неопределенным очерком разрушения. Просто мы, дети, не были привязаны ни к чему: и это и есть главная революция и даже вся революция! Кто в это вдумается, тот согласится.
А начать ‘привязываться’, — о, Боже, да ведь это целая культура, которую и можно определить как систему ‘привязанностей’, ‘любвей’, что ли, уж приходится сказать неудобное слово. Культура и есть ‘что мы любим’, рост этого, усложнение этого. Новое полюбил — к новому ‘привязался’, стала лишняя ниточка, держащая нас на земле и делающая для нас землю дорогою. ‘Землю дорогою’… Вот, чтобы стала для нас ‘земля дорога’ — в этом вопросе и лежит все, узел всех вопросов, исцеление всех революций. Без этого, без ‘дорогой земли’ под ногами — революция останется как некоторая перманентная сущность, так, кажется, говорят философы, когда хотят указать, что ‘есть то, чему нельзя не быть’.

IV

В жизни мы избыли или многие из нас избыли революцию, потому что в жизни мы нашли привязанности, встретили привязывающее. Школа ведь отделяет от жизни — это всегда нужно помнить, со школою ‘прощай, батюшка, прощай, матушка’, которых видишь только за чаем, торопясь учить уроки. Со школою постылеет родной дом, — просто он становится мало знаком, неизвестен. Родители, братья, сестры только мелькают вдали, на горизонте. ‘Некогда и взглянуть’. Ежечасно, в сердце, в воображении, в заботе, в страхе — фигура учителя и фигуры учителей. По-настоящему, тогда они и должны бы возместить все, вознаградить все собою. Как столько взять и ничего не дать! Но они только требуют. ‘Такова природа учителя’. Знаю.
Знаем. Знали. Но ведь и родители требуют, даже наказывают, в доброе старое время даже и розгочкой. Но они нам остались милы, по какой-то неуловимой черте в себе, даже во время самой розгочки, — ну, например, потому, что не ‘присутствовали’ при экзекуции, а вместе с нами, наказываемыми, кричали и чуть что не плакали. Вот эту слезу или возможность слезы мы в них и уловили, и по ней все им и простили, все дети и всем родителям. Как и всем товарищам, от которых получали ‘тумаки’.
Ибо все были ‘милы’ и все было ‘милое’.
В школе ничего ‘милого’ не было. И вот причина, чему все так удивляются, что школа сделалась у нас ‘очагом революции’. Это — самое сырое место в стране. Главная впадина ее низины и болотистости.
Вот и все. Так просто.
Но ‘любить’, ‘привязываться’… как это трудно! Ведь этого не выдумаешь, сочинить этого нельзя. Подделка этого будет так же отвратительна, как обезьяна в отношении человека. Нужно настоящее… Еще труднее вопрос: культура есть сумма настоящих ценностей, настоящих и объективно дорогих вещей, какие накопились в истории. А где их взять? А много ли их у нас? Без риторики, без преувеличений, не ‘по заказу’? Вопрос о русской школе развивается в вопрос о русской культуре: а это такой трудный вопрос…
Вот что, однако же, проницаемо через все трудности: в России есть что-то теплое. Мы бы ее не любили, мы бы ее окончательно покинули, а мы, напротив, безгранично к ней в ее ‘натуральности’ привязаны, потому что в быту, в жизни, в народе нашем, в летописных наших памятниках, в оборотах речи там, в нашем, например, Пушкине, во всем лучшем нашем, от великих вещей до малых, — мы везде чувствуем эту живую теплоту, безотчетную, милую, привлекательную. Г-н Анреп заговорил и очень хорошо говорил 6 июня о ‘русской национальной школе’… Указав на теплоту как главное русское сокровище, ради которого мы никогда не покинем своей России, я должен сказать, что школа есть единственное место, решительно единственное, где совершенно нет этой нашей русской теплоты, и в этом смысле она есть школа не только безнациональная, но и противонациональная. Отсюда замеченное наблюдение: ‘Пройти школу, хорошо пройти ее — значит перестать быть русским’. Отсюда, между другими подробностями, объясняется нелюбовь к нашим думским ‘кадетам’, собственно, за то, что они ‘какие-то нерусские’. И я должен сказать свой единственный упрек г. Милюкову, что хотя он и написал ‘Очерки русской культуры’, где все очень умно и верно и точно, но где нет никакого запаха этой культуры, что он, вождь кадетов — действительно точно не русский человек. И это фатально и, мне кажется, даже безвинно: это должны понять правые партии в Думе. Только люди исключительно громадного ума, или, вернее, не ума, а гения, натуры, могли, пройдя отлично школу, остаться вместе с тем русскими людьми. Ими остались Ломоносов и Менделеев, им остался Пушкин, впрочем, учившийся, к счастью, ‘немного, чему-нибудь и как-нибудь’, и всего набравшийся потом, своим умом и через чтение. Но школа наша действительно вытравляет все русское, и не противодействием своим, а тем, что она — шаблон, воляпюк, что она сочинена, выдумана и сколочена чиновниками. Опять скажу грустную истину, что г. Шварц, хотя он, кажется, и принадлежит к правым партиям, тем не менее, как ‘шаблон строгого министра’, едва ли не будет иметь на школу этого тоже противонационального действия. И снова повторяю, что тут чрезвычайно много фатального, рокового, независимого от личности, и с чем личности чрезвычайно трудно бороться.
Мы должны плакать общими слезами и мы должны простить вины во все стороны. Это, кажется, самое краткое и самое справедливое.
Самой-то главной нашей гордости, — о чем тоже очень хорошо говорил г. Анреп, — вот этой нашей милой русской теплоты и нет в школе, и она отталкивает ученика в первый же час, в первый день, как он привезен родителями к стенам гимназии и входит, еще веселенький новым своим мундиром, на первый урок в первый класс. Отсюда пойдет форма и ‘воляпюк’, учение незнаемых вещей для незнаемых целей, учение предметов, сочиненных чиновниками министерства, по программам, сочиненным чиновниками, без единственного убеждения в их нужности для чего-нибудь, кроме как для ‘окончания курса’, — этой пенсии ученика. Они и учатся для этого ‘окончания курса’, все это знают, родители, ученики, сами учителя, не замечая этой чудовищности, что человек восемь лет должен трудиться, только глядя вперед на бумажку через восемь лет, как чиновник на пенсионную книжку, — и не испытывая ни интереса, ни этой вот ‘привязанности’ ни к чему в каждый порознь год, месяц, неделю, день! Но культура — организм привязанностей: вот объяснение, что ученики наших школ по мере учения все дичают, как это все замечают, поражаясь их грубостью, нецивилизованностью, мертвенностью и глухотою в них благородных и изящных сторон. Семейное отпадает, забывается, а новое, не содержа ‘привязывающего’, будучи все только для аттестата, не будучи тепло нашим русским теплом, — все это так бескультурно!
‘Сведений много, а дикарь дикарем’ — вот впечатление от ученика нашей русской школы, от гимназиста, студента, — и чем дальше, тем хуже. Ведь многие думают, что наши профессора представляют что-то еще слабейшее сравнительно со студентами, и не без некоторого умственного, не без некоторого культурного основания студенты взяли в университете верх над профессорами. Они все-таки меньше учились и за границей не были: преимущество в России большое. Слова мои похожи на иронию, но сколько в них правды.
Это и есть текст той формулы, которая стоит во всех умах: учение извращено. Еще бы, — если ‘чем больше учатся, тем хуже’! Но ведь это так, это все видят. О существе этого дела нет споров, и только никто в этом существе не хочет разобраться. Любовь — это культура, любить, уважать, ценить — это быть культурным. Но у нас ‘чем дольше учатся, тем все больше ненавидят’: явно, тем более все теряют культуру, тем сильнее дичают. Похоже на инквизиторов, которые были ‘чем святее, тем больше сожгли на кострах’, т.е., по-нашему-то и по-настоящему, тем глубже погрузились в ад. Это действительно — извращение. Оно было пережито церковью, оно переживается нами в школе.

V

Что же, однако, делать и где исцеление? Мне говорил один большой художник и крупный русский ум, что уже много лет не читает ни журналов, ни книг, — кроме Пушкина, и из Пушкина преимущественно ‘Бориса Годунова’, любя в нем все мелочи, все подробности. ‘Когда свободное время, я сажусь один, открою его, прочту что-нибудь уже в который раз, — и, верите ли, иногда слезы прошибают’. А ему около 50 лет. И много другого он говорил, но это, как черта самовоспитания, поразило меня более всего. Другой, тоже весьма умный русский человек, когда у него сорвалась с языка обмолвка ‘Pouczkiniana’, пояснил: ‘Под именем этим я разумею все, что относится до Пушкина, но во главе, конечно, все, что осталось от Пушкина. Этим можно жить. Пушкин есть целая культура, и можно всю жизнь знать и любить одного только Пушкина, не обращая на прочее внимания или обращая мельком — и будешь образован, изящен, умен сколько вообще нужно и совершенно достаточно русскому человеку’. Я беру эти два отзыва как пример глубокой привязанности, во-первых, и глубокого сосредоточения души на чем-нибудь одном. И договариваю: вот это или такое отношение к вещам, лицам, явлениям — без определения их, без ‘партий’ и ‘злобы дня’ — это и есть культура и ее начало. А насаждает культуру каждый, кто изяществом лица своего, духа своего, жизни своей, кто трудом своим, страданием своим, терпением своим, кто хозяйством своим, должностью своею — от мелочной лавочки до университета, от зеленной торговли до профессуры — сделался центром уважительных чувств группы людей, серьезного труда группы людей, серьезных отношений группы людей.
Вспомним Гончарову и впечатление, сделанное ею на Пушкина: Гончарова была источником культуры.
Вспомним ‘Живые мощи’, описанные Тургеневым: эта параличная женщина, без жалоб лежавшая много лет на одном боку, была источником культуры для округи.
Может быть, я не православный или не очень православный, но хождение русского народа к Св. Местам для меня есть целая культура, изящная и благородная. Раз мне рассказывает баба на дороге: ‘Ч-к, миленький, какие бывают сердитые люди. Моя родственница, старуха, собралась в Соловки: то, веришь ли, у всех прощенья попросила, лошади в ноги поклонилась, а с невесткой не попрощались’. Выслушать такой кусочек быта — как прочитать страницу Пушкина. Что старуха попросила прощения и у лошади, какая это культура! А то, что она до того озлобилась на невестку, — какая это черта русской семейной дикости!

* * *

Что же, однако, делать в применении к училищам, университету, всему необозримому учебному вопросу в России? В тех окриках, которые в эту сторону несутся, — даже признания их в половине основательными, — нельзя не узнать нашей старой злобы, нашего вечного ко всему отвращения, выискиванья предлогов, чтобы ‘что-нибудь обругать’, и, в последнем анализе — нашей дикости и революции. ‘Утробушка’ России, пропитанная ядовитыми птомаинами, является антинациональною, антиисторическою даже в тех случаях, когда мы являемся, по-видимому, защитниками национализма и истории. Мы поистине переживаем извращенный период истории, потеряв руль и компас и перестав понимать, куда идем, откуда уходим. Суть борьбы с революцией, конечно, состоит в пробуждении уважения, уважений, университет наш не велик, все-таки — ‘кое-что’, слава его, труды его профессоров — кое-что сравнительно с тем, чем могли бы и обязаны быть. Так. И все-таки настоящее культурное дело — промолчав о ‘нет’ университета, указать на это ‘кое-что’, привязаться к этому ‘кое-чему’, начать любить, растить, проповедывать эту любовь, уважение. Погодин в отношениях к университету, к ‘древностям российским’, которые он так скупо и вместе так неутомимо собирал, в сумме отношений его ко всей полноте действительности, где он ничто не оставил без участия, без произнесенной или заготовленной речи, без письма своего или отметки в ‘Дневнике’ своем — вот пример культурного человека. Да, он, — а не Милюков, со своей действительно странной поездкой в Америку. Еще больший пример культуры и культурной работы дает покойный Барсуков, 20 лет жизни ухлопавший на то, чтобы разобраться в необозримых записках Погодина и, воссоздав их, пополнив их — дать русскому читающему обществу полную картину русской культурной и общественной жизни за 3/4 XIX века, т.е. за самый блестящий и широкий его период. Кстати, маленькие упреки: а что сделала Академия Наук в ответ на этот труд? Приветствовала его, поощряла его, помогла автору, одно время, если не ошибаюсь, хотевшему прервать его за недостатком средств для издания? А похлопотал ли министр просвещения рекомендовать дарить эту книгу ‘за успехи и прилежание’ гимназистам старших классов? Ведь что же для них воспитательнее, как знать в документах, в памятниках слова того времени, историю умственной и художественной жизни России в наиболее культурный ее период. Но… что они тычут в невежество университетов: университет — еще ‘кое-что’ и старается во всяком случае больше Академии Наук, которая напичкала себе в ‘члены’ старых генералов и пронырливых немцев, обойдя Менделеева. Невозможно достойно оплакать той вещи, что наши министры просвещения всегда были одними из самых темных, непросвещенных людей в России и что наша Академия Наук есть какое-то место, через посредство которого люди и без того счастливые положением, славою, отличиями — увенчиваются еще и лаврами, идущими от Аристотеля, Декарта, Ньютона, великих и святых имен человечества. Доля академиков, конечно, учена, но около этой доли увиваются люди, которые вообще или ничтожно мало сделали для науки, и во всяком случае бесспорно меньше, чем множество профессоров университета, теперь так хулимых.
Все же и теперь между светилами университета есть В.О. Ключевский, были Н.С. Тихонравов, Н.И. Стороженко, В.И. Герье, Ф.И. Буслаев. Называю факультет и науки, мне более известные. Университет дал нам Кавелина и Чичерина. Без его действия необъяснима и была бы невозможна блестящая полоса 40-х годов, и в литературном, и в общественном отношении. Ради этих седин и ради этих могил могли бы пощадить университет. Или для чего уж останавливаться русскому цыганству, пусть заносят руку и на русскую литературу. ‘Наплевать на Пушкина’ — разве это уже не было сказано? Чего русским останавливаться? ‘Вали дальше’…
Впервые опубликовано: ‘Новое Время’. 1908.8,10,11,13 и 14 июня. N 11579,11581,11582,11584, 11585.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_sheptuny.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека