Время на прочтение: 28 минут(ы)
Аверченко Аркадий Тимофеевич
Это была самая скучная, тоскливая сессия Думы.
Вначале еще попадались некоторые неугомонные читатели газет, которые после долгого сладкого зевка оборачивались к соседу по месту в трамвае и спрашивали:
— Ну, как Дума?
А потом и эти закоренелые политики как-то вывелись…
Голодным, оборванным газетчикам приходилось долго и упорно бежать за прохожим, заскакивая вперед, растопыривая руки и с мольбой в голосе крича:
— Интересная газета!! Бурное заседание Государственной Думы!
— Врешь ты все, брат, — брезгливо говорил прохожий. — Ну, какое там еще бурное?..
— Купите, ваше сиятельство!
— Знаем мы эти штуки!..
Отодвинув рукой ослабевшего от голода, истомленного нуждой газетчика, прохожий шагал дальше, а газетчик в слепой, предсмертной тоске метался по улице, подкатывался под извозчиков и хрипло, стеная, кричал:
— Интересная газета! На Малой Охте чухонка любовника топором зарубила!! Купите, сделай милость!
И жалко их было, и досадно.
Неожиданно среди общего сна и скуки, как удар грома, грянул небывалый скандал в Думе.
Скандал был дикий, нелепый, ни на чем не основанный, — но все ожило, зашевелилось, заговорило, как будто вспрыснутое живительным летним дождиком.
Негодованию газет не было предела.
‘После долгой спячки и пережевывания никому не нужной вермишели — Дума наконец проснулась довольно своеобразно и самобытно: правый депутат Карнаухий закатил такой скандал, подобного которому еще не бывало… Встреченный во время произнесения своей возмутительной речи с трибуны общим шиканьем и протестами, — Карнаухий выругался непечатными словами, снял с ноги сапог и запустил им в председательствующего… Когда к нему бросились депутаты, он выругал всех хамами и дохлыми верблюдами, и потом, схватив стул, разбил голову депутату Рыбешкину. Когда же наконец прекратятся эти возмутительные бесчинства черносотенной своры?! Исключение наглого хулигана всего на пять заседаний должно подлить лишь масла в огонь, так как ободрит других и подвинет на подобные же бесчинства! Самая лучшая мера воздействия на подобных господ — суд и лишение депутатского звания!’
Газетчики уже не бегали, стеная, за прохожими. Голодное выражение сверкавших глаз сменилось сытым, благодушным…
Издателю большой ежедневной газеты Хваткину доложили, что к нему явился депутат Карнаухий и требует личного с ним свидания.
— Какой Карнаухий? Что ему надо? — поморщился издатель. — Ну, черт с ним, проси.
Рассыльный ушел. Дверь скрипнула, и в кабинет, озираясь, тихо вошел депутат Карнаухий.
Он подошел к столу, придвинув себе стул, сел лицом к лицу с издателем и, прищурившись, молча стал смотреть в издателево лицо.
Издатель подпер голову руками, облокотился на стол и тоже долго, любуясь, смотрел в красное, широкое лицо своего гостя.
— Ха-ха-ха! — раскатился издатель неожиданным хохотом…
— Хо-хо-хо! — затрясся всем своим грузным телом Карнаухий.
— Хи-хи-хи!
— Го-го-го!
— Гы!
— Да и ловкач же ты, Карнаухий!
Сквозь душивший его хохот Карнаухий скромно заявил:
— Чего ж ловкач… Как условлено, так и сделано. Доне муа того кельк-шозу, который в той железной щикатулке лежит!
Издатель улыбнулся:
— Как условлено?
— А тож!
Издатель встал, открыл шкапчик, вынул несколько кредиток и, осмотревшись, сунул их в руку Карнаухому.
— Эге! Да тут четвертной не хватает!
— А ты министрам кулак показывал, как я просил? Нет? То-то и оно, брат. Ежели бы показал, так я, тово… Я честный — получай полностью! А раз не показал — согласись сам, брат Карнаухий…
— Да их никого и не было в ложе.
— Ну что ж делать — значит, мое такое счастье! Карнаухий крякнул, покачал укоризненно головой, сунул деньги в карман и взялся за шапку.
— Постой, брат, — остановил его издатель, потирая лоб. — Ты ведь тово… Исключен на пять заседаний? Это хорошо, брат… Так и нужно. Пока ты забудешься. А там я б тебе еще работку дал. Скажи… Не мог бы ты какого-нибудь октябриста на дуэль вызвать?
— Так я его лучше просто отдую, — добродушно сказал Карнаухий.
— Ну, вот… Придумал тоже! Дуэль — это дело благородное, а то — черт знает что — драка.
Карнаухий пощелкал пальцами, почесал темя и согласился:
— Что ж, можно и дуэль. На дуэль своя цена будет. Сами знаете…
— Не обижу. Только ты какой-нибудь благовидный предлог придумай… Подойди, например, к нему и привяжись: ‘Ты чего мне на пиджак плюнул? Дрянь ты октябристская’! Можешь толкнуть его даже.
А ежели он не обидится?
— Ну, как не обидится? Обидится. А потом, значит, ты сделай так…
Долго в кабинете слышался шепот издателя и гудящий бас Карнаухого.
Провожая его, издатель сделал страшное лицо и сказал:
— Только ради создателя — чтобы ни редактор, ни сотрудники ничего не знали… Они меня съедят.
— Эге!
Когда Карнаухий вышел на улицу, к нему подскочил веселый, сытый газетчик и крикнул:
— Грандиозный скандал! Исключение депутата Карнаухого на пять заседаний!!
Карнаухий улыбнулся и добродушно проворчал:
— Тоже кормитесь, черти?!
В N 11981 ‘Нового Времени’ Меньшаков написал тысячный фельетон.
Меньшиков проснулся рано утром.
Спустил с кровати сухие с синими жилами ноги, сунул их в туфли, вышитые и поднесенные ему в свое время Марией Горячковской, и — сейчас же подошел к окну.
— Погодка, кажется, благоприятствует, — пробормотал он, с довольным видом кивнул головой, — я рад, что погода не помешает народным массам веселиться в радостный для них день юбилея.
Одевшись, он зачерпнул из лампадки горстью масло и обильно смазал редкие, топорщившиеся волосы.
— Для ради юбилея, — прошептал он, ежась от струйки теплого масла, поползшей по сухой согнутой спине.
Через полчаса швейцар суворинского дома открыл на звонок дверь и увидел сидящего в ожидании на ступеньках лестницы Меньшикова.
— Ты чего, старичок, по парадным звонишься? — приветствовал его швейцар. — Шел бы со двора.
— День-то какой ноне, Никитушка!
— Какой день? Обнаковенный.
— Никитушка! Да ведь можешь ты понять, тысячный фельетон сегодня идет!
— Так.
— Ну, Никитушка?
— Да ты что, ровно глухарь на току топчешься? Хочешь чего, что ли?
— Поздравь меня, Никитушка!
— Экий ты несообразный старичок… С чем же мне тебя поздравлять?
— Никитушка!.. Тысячный фельетон. Сколько я за них брани и поношения принял…
— Ну так что же?
— Поздравь меня, Никитушка.
— Эк ведь тебя растревожило. Ну что уж с тобой делать: поздравляю.
— Спасибо, Никитушка! Я всегда прислушивался к непосредственному голосу народа. Вот обожди, я тебе на водку дам… Куда же это я капиталы засунул? Вот! Десять копеечек… Ты уж мне, Никитушка, три копеечки сдачи сдай. Семь копеечек, а три копеечки мне… Хе-хе, Никитушка…
— На! Эх ты жила.
— Не благодари, Никитушка… Ты заслужил. Это ведь говорится так — на водку, а ты бы лучше на книжку их в сберегательную кассу снес… Ей-богу, право. Сам-то встал?
— Встал. Иди уж. Ноги только вытри.
— К вам я, Алексей Сергеич…
— Что еще? Говорил я, кажется, что не люблю, когда ты на дом приходишь. Не хорошо — увидать могут. Если нужно что, можешь в редакции поманить пальцем в темный уголок — попросишь, что нужно.
— День-то какой нынче, Алексей Сергеич!
— А что — дождь?
— Изволили читать сегодня? Тысячный фельетон у меня идет.
— Ну?
— Можно сказать — праздник духа.
— Да ты говори яснее: гривенником больше хочешь за строчку по этому случаю?
— За это я вашим вечным молитвенником буду… А только — день-то какой!
— Да тебе-то что нужно?
— Поздравьте, Алексей Сергеич!
— Удивляюсь… Ну, скажи — зачем тебе это понадобилось?
Меньшиков переступил с ноги на ногу.
— Хочу, чтобы, как у других… Тоже, если юбилей, то поздравляют.
— Глупости все выдумываешь! Иди себе с богом!
Придя в редакцию, Меньшиков подошел к столу Розанова и протянул ему руку.
— Здравствуйте, Василь Васильич!
Близорукий Розанов приветливо улыбнулся, осмотрел протянутую руку и повел по ней взглядом до плеча Меньшикова. С плеча перешел на шею, но когда дошел до лица, то снова опустил взгляд на бумагу и стал прилежно писать.
— Я говорю: здравствуйте, Василь Васильич!
— …Брак не есть наслаждение… — бормотал Розанов, скрипя пером. — Брак есть долг перед вечным…
От напряженного положения протянутая рука Меньшикова стала затекать. Опустить ее сразу было неловко, и он сделал вид, что ощупывает карандаш, лежавший на подставке.
— Странный карандашик… Таким карандашиком неудобно, я думаю, писать…
Меньшиков опустился на стул, рядом со столом Розанова, и беззаботно заговорил:
— А я сегодня тысячный фельетон написал. Ей-богу. Можете поздравить, Василь Васильич… Много написал. Были большие фельетоны и маленькие были. Да-с… Сегодня меня, впрочем, уже многие поздравляли: швейцар Никита — этакий славный чернозем! Алексей Сергеич поздравляли…
— Всякое половое чувство должно быть радостным и извечным… — бормотал, начиная новую страницу, Розанов.
— Я уж так и решил, Василь Васильич: напишу фельетон о печати! Хе-хе! Изволили читать? Вы где, на даче в этом году живете? Впрочем, я думаю, что разговор со мной отвлекает вас? Ухожу, ухожу. Люблю, знаете, с приятелем в беседе старое вспомнить… До свиданья, Василий Васильич…
Меньшиков протянул опять руку, подержал ее три минуты, потом потрогал пресс-папье и сказал одобрительно:
— Славное пресс-папье!
Старческими шагами побрел к кабинету А. Столыпина.
— Здравствуйте, Александр Аркадьич!
Меньшикову очень хотелось, чтобы Столыпин, хотя бы по случаю юбилея, пожал ему руку. Но старый, усталый мозг не знал — как это сделать?
Постояв минут десять у стола Столыпина, Меньшиков пустился на хитрость:
— А вы знаете — через три минуты будет дождь…
— Вечно ты, брат, чепуху выдумываешь, — проворчал Столыпин.
— Ей-богу. Хотите пари держать?
Простодушный Столыпин попался на эту удочку.
— Да ведь проиграешь, старая крыса?
Однако руку протянул. Меньшиков с наслаждением долго мял столыпинскую руку. Когда Столыпин вырвал ее, Меньшиков хихикнул и, довольный, сказал:
— Спасибо за то, что поздравили!
Потом Меньшиков ушел из редакции и долго бродил по улицам, подслушивая, что говорит народ о его юбилее.
Никто ничего не говорил. Только в трамвае Меньшиков увидел одного человека, читавшего ‘Новое Время’.
Подсел к нему и, хлопнув по своей статье, радостно засмеялся.
— Что вы думаете об этой штуке?
Меньшиков вышел из трамвая и долго шел без цели, бормоча про себя:
— Сам ты старый болван! Туда же — в критику пускается.
Вечером сидел у кухарки на кухне и рассказывал:
— Устал я за день от всего этого шума, поздравлений, почестей… Начиная от швейцаров — до Столыпина — все, как один человек. А Столыпин… чудак, право… Схватил руку, трясет ее, трясет, пожимает — смех, да и только! Старик тоже — увидел меня, говорит: что нужно — проси! Отведи в уголок и проси. Ей-богу, не вру! Хочешь, говорит, надбавить — надбавлю. Публика тоже… В трамваях тоже… Обсуждают статью.
Ночью он долго плакал.
Сам он розовый, пиджак на нем серый, галстук красный, а пресса, в которой он работает, желтая. О себе он говорит всегда искренно и веско:
— Я выколачиваю денежки на бульваре, чтоб его черти побрали!
— На каком бульваре?
— Газетка наша бульварная. Не понимаю, как публика читает такую мерзость…
— А что?
— Да ведь ее, газетку эту, составляют каторжники. Вы не верите? Ей-богу! Любой сотрудник способен на шантаж, воровство, а если вы гарантируете ему безопасность, то и на убийство. Редактор мошенник.
— Ну, да!
— Без сомнения.
— Зачем же вы там работаете?
— Работа легкая. Пиши о чем хочешь, измышляй что угодно и получай денежки. Ей-богу!
Я недоверчиво спросил:
— Неужели можно измыслить что угодно?
— Уверяю вас. Ну что вы, например, хотите, чтобы было у вас завтра в газете?
Я рассмеялся.
— Напишите, что я очень люблю устриц.
— Хорошо! Устрицы — так устрицы.
На другой день я прочел, к своему удивлению, в газете, в которой работал розовый молодой человек, следующее:
Являются ли устрицы полезным блюдом?
Ввиду свирепствующей теперь эпидемии холеры мы занялись вопросом, не вредны ли в этом смысле устрицы. С этим вопросом мы и обратились к
— Видите ли, — сказал симпатичный медик, — в сущности, устрицы являются полезным, питательным блюдом, но, конечно, неумеренное их употребление может привести к нежелательным последствиям.
Спрошенная по этому поводу популярная певица
сказала следующее:
— Не знаю. Я не ем устриц. Несколько раз меня хотели приучить к ним, но, увы, безнадежно.
И. О. засмеялась.
После поездки в Мариенбад И. О. очень поправилась и выглядит прекрасно.
— Ну, как за границей? — спросили мы.
Она улыбнулась.
— Да ничего.
Третьим, к кому мы обратились с интересовавшим нас вопросом, был редактор сатирического журнала г. Аверченко.
— Устрицы! — воскликнул г. Аверченко. — Я очень люблю их. Едва ли они могут быть вредными. Конечно, я говорю о свежих устрицах.
— Ну, как цензура?.. Прижимает? — спросили мы редактора.
Он усмехнулся.
— Еще как!
При встрече со мной розовый молодой человек засмеялся, пожал мне руку и спросил:
— Читали?
— Однако! Неужели вы беседовали по этому вопросу и с доктором Копытовым и с певицей Смяткиной?
— Ребенок! Доктор живет на Васильевском Острове, а дача Смяткиной в Новой Деревне. Одни извозчики стоили бы мне 2 р.
— А… как же вы?..
— Да ничего. Сам. Им же лучше. Все-таки реклама. И я свое заработал. Спасибо вам за устрицы. Хотите, еще что-нибудь сделаем?
— Нет, благодарю вас. А скажите, — спросил я, — вы с действительными происшествиями так делаете?
— Нет… Там нужно быть лично. Вы свободны сейчас?
— Да, а что?
— Тут один человечек застрелился. Я поеду взглянуть. Хотите взглянуть со мной?
Мы поехали.
Застрелившийся ‘человечек’ лежал на столе, но я интересовался не им, а розовым молодым человеком…
К нам вышла женщина средних лет, с ввалившимися глазами и смертельно бледным лицом.
— А, здравствуйте! Позвольте представиться: сотрудник петербургских газет. А это так — мой знакомый. Очень приятно! Ну, как поживаете?
Женщина вынула платок из кармана и, отвернувшись, прошептала:
— Как видите. Единственный сын был. Вся надежда. Да не выдержало молодое сердце.
— Гм… Действительно… Бывает… Записочку оставил?
— Мне… письмо ‘Дорогой маме’…
— Так, так. Можно полюбопытствовать?
— На что?
— На письмецо. Я отдам потом.
— Что-о вы! Это моя самая святая теперь вещь.
— Самая святая. Ага!
Молодой человек вынул записную книжку и отметил: ‘Самая святая, сказала нам мать’.
— Благодарю вас. Еще вопросик. Когда вы вбежали в комнату, — застали сынка в агонии или как?
Мать закрыла лицо руками.
— Мертвый уже был.
— Значит, агонии уже не застали. Экая жалость! А какая система?
— Чего?
— Револьвера.
— Не заметила я. Не до того было…
— Да, скажите, гм… вам, конечно, очень жалко покойника?
— Сына-то?
— Да, да… сына… конечно. Я это понимаю. Ну, а скажите: у вас осталось еще немного детей?
Я вскочил и схватил за руку розового молодого человека.
— Пойдем отсюда!
— Сейчас, сейчас. А позвольте полюбопытствовать, сударыня: а кухарка не видала агонии вашего сына?
— Извините… мне тяжело говорить об этом.
— А-а, спасибо. Гм… Делает вам честь.
Он положил на колено записную книжку и отметил:
‘Мать убита горем. Тяжелые воспоминания. Система неизвестна’.
— Еще вопросик: вы очень удивились в первый момент, когда застали его лежащим на полу вместо постели?
Я схватил его за руку и потащил.
В тот же вечер он повез меня в театр на премьеру пьесы, о которой ему предстояло дать рецензию… Когда мы приехали, только что кончился четвертый акт и оставался пятый.
— Посмотрим пятый? — спросил я.
— Не стоит. С кем это вы раскланялись?
— Знакомый. А что?
— Спросите его, как пьеса.
Я подошел к знакомому и вступил с ним в разговор.
Тут же, в фойе, в одном шаге от нас стал розовый молодой человек и с видом скучающего ротозея принялся рассматривать витрину с портретами актеров.
— Пьеса? Как вам сказать… Пьеса из тех, которые принято называть ‘сценичными’. Фабула бессодержательная, но автор опытен, и это его спасает. И сюжет стар. Акробаты благотворительности, об этом еще Григорович писал. Декорации хорошие, а постановка неважная… Очень интересна была в роли Евгении Баранская… Остальные так себе. Положим, по первому спектаклю нельзя судить…
Со стороны фотографической витрины до меня донесся шепот.
— Спросите, вызывали ли автора.
— А автора вызывали? — спросил я.
— Он не был в театре. Нездоров, что ли. Простуда, кажется.
Розовый молодой человек неожиданно обернулся ко мне и сказал:
— Ну, я поеду. Еще в редакцию нужно успеть. Прощайте!
На другое утро в той же самой газете, где была анкета об устрицах, я прочел рецензию о новой пьесе.
‘Еще популярный писатель Григорович касался наболевшего вопроса об ‘акробатах благотворительности’, этих фальшивых, исковерканных ложью и ханжеством людях. Ту же тему положил в основание пьесы и автор ‘Сливок общества’. Правда, сюжет не нов, но сценическая опытность и знание театральных вкусов публики спасли на этот раз произведение автора. Разыграна пьеса была, за исключением г-жи Баранской, давшей цельный искренний образ, очень, как говорится, ‘так себе’. Хотя все старались, не исключая и суфлера. Впрочем, по первому спектаклю нельзя судить… Постановка нам не понравилась. Что это сделалось с режиссером Агеевым? Спасли положение декорации, действительно прекрасные, с большим вкусом. Публика пыталась вызвать автора, но — увы, его в театре не было. Тяжелая форма гастрита приковала талантливого автора ‘Сливок’ к постели. Ах, уж этот петербургский климат!’
Репортер Шмурыгин вышел из редакции в крайне угнетенном состоянии духа. Удручала его проборка, данная редактором за доставление несвежего материала.
Последнюю остроту редактора он находил даже пошлой.
‘Если вы думаете, что всякая дичь должна быть несвежей, то глубоко ошибаетесь. Тем более что ваши утки большей частью доморощенные’.
‘Это ты кому говоришь? — шептал, идя по улице, пасмурный репортер. — Ты говоришь, волосатый черт, представителю прессы. За это теперь отвечают’.
Потом он стал мечтать:
‘Хорошо бы, если бы этот дом моментально провалился. Эффектная вещь. Строк на сто. Или какой-нибудь автомобиль чтоб с размаху въехал в зеркальное окно кондитерской. Воображаю, как позеленел бы Абзацев. А то он всюду со своим длинным носом первый поспеет’.
С житейских событий он перешел на политические.
‘Хорошо бы депутатов ставить на драку… Потом — впечатления, интервью, показания очевидцев — рублей на сорок. Пойти разве и сказать одному правому депутату, что другой депутат назвал его идиотом. Тот ему задаст за идиота. Разве можно так оскорблять парламентского деятеля? Да что же толку! Потасовки-то я не увижу. Ну, времена! Хоть бы на самоубийство какое, самое паршивое, наскочить…’
И вслед за этой мыслью репортер вздрогнул, будто пронизанный электрической искрой.
Он увидал себя на пустынном мосту через Фонтанку, куда завели его сладостные грезы о несбыточном, и увидел не только себя, но и другого человека, свесившегося через перила моста и якобы любовавшегося гаснувшим закатом.
‘Э, — сказал самому себе Шмурыгин, — зачем бы этому фрукту торчать здесь без дела и любоваться черт знает на что? Ясно, что парень ждет удобной минуты, чтобы, — он не был бы репортером, если бы не сказал этой фразы, — чтобы покончить все расчеты с жизнью’.
У него ни на минуту не явилось мысли удержать предполагаемого утопленника от самоубийства. Человек в нем спал беспробудно. Проснулся репортер, настойчивый, любопытный, хладнокровный.