Шелковый платок, Михайлов Михаил Ларионович, Год: 1859

Время на прочтение: 22 минут(ы)
M. Л. Михайлов. Сочинения в трех томах
Том второй. Повести, романы, очерки
М., ГИХЛ, 1958

ШЕЛКОВЫЙ ПЛАТОК

I

Невелика наша деревня — всего двадцать дворов. Питер у нас под боком, и почитай что все почти мужики по зимам туда на заработки ходят — извозничают там. Дело не бог весть какое прибыльное, а все же подспорье. Только бы человек не запил да не загулял по столичным кабакам и харчевням,— благо там этого добра на каждом шагу. Случалось, правда, и это, да, слава богу, не часто. Всякий хоть малую толику да домой привезет.
Один только у нас Иван Кононов этим делом разжился, да и то потому больше, что своих денег уж много и без того было. Известно, деньги к деньгам идут. Как поехал он в Питер-то с деньгами в кармане, так и сани купил, что ни есть самые щегольские, с мягкими бархатными подушками, с дорогой медвежьей полостью, крытой тонким сукном, и пару лошадей завел такую, что хоть бы любому князю на конюшню. Сбруя тоже была вся посеребренная, кафтан на самом отменный. Таксы тогда еще не было, и волен ты был запросить за час али за конец что душе угодно. Стоял же наш Иван у большого французского трактира на Большой Морской, где богачи кутят. Известно, те деньгам счету не знают. Что ни запросил — ладно, не торговаться же какому улану либо гусару с мужиком! И всего-то иной раз через улицу перевезти — Иван полтинник берет. Лихач, значит,— такое прозванье в Питере, и приступу к этим лихачам нету.
Малый он был хоть и молодой, а степенный — вина в рот не брал, только уж гордости такой, что, кажись, и черт ему не брат. Как приедет в деревню — и рукой его не достанешь: таким гоголем ходит. И из лица был — чудо какой красивый: белый да румяный, глаза карие, светлые, борода только туго росла. Девки и у нас и рядом в селе (нашего же барина — мы господские ведь) — все на него девки засматривались, да все, вишь, не по нем. Господа летом жили в селе, а у нас усадебка господская маленькая была, и проживал в ней немец управляющий, Карл Иваныч, мозглый такой старичонка, а преехидный, и уж какой девушник, просто беда! Этот крепко Иванову руку держал, во всем ему поблажал и потакал, потому — продажная был душа, и за то пуще еще, чем за гордость, в деревне у нас Ивана недолюбливали.
Всей семьи у Ивана только и было что мать, баба тоже вздорная, сплетница. Как была она взята из дворни, так и думала, что невесть какая пава. Больно, вишь, это чин важный — барские тряпки стирать. Муж-то ее, Иванов отец, торговал и денег им оставил немало. Изба у них была первая по деревне, чуть что не лучше усадебки, что где немец-то жил. Убрано все по-городскому: на окошках занавески белые, цветы тоже, полога над кроватями дорогого ситцу, зеркало большое такое, картин что по стенам навешано! чай, бывало, с утра до вечера пьют — ведерный самовар со стола не сходит. Марья Семеновна — Иванова-то мать — и ходила по-городскому, не в сарафанах, а в платьях, по будням-то еще в платке, а как соберется в воскресный день к обедне в село, и чепчик наденет. И уж если господа в селе, всякий раз в барский дом зайдет — с праздником поздравить. Всем от мала до велика к ручке приложится,— прельстивая была баба, прехитрая и вечно чего-нибудь да намутит. И какая ей была в том корысть — сам черт этого не разберет!
С сыном жили они в ладу, может оттого, что жили-то вместе мало. У нас в деревне говорили, что и не женится-то Иван потому, что боится — как жена с его матерью жить станет. Смирная попадется — Семеновна поедом будет есть, в гроб вгонит, а навяжется этакая же вздорная — вон тогда из дому беги, подымут пыль коромыслом.
Говорили это люди, да, видно, хорошенько Ивана не знали. Дело-то совсем иначе было. Просто не было ему невесты по нраву, а как приглянулась ему девушка, так он и на мать не посмотрел. Сколько она ни артачилась, сколько ни бранилась, ни грозилась, сколько ни плакалась, ни жалобилась, он поставил-таки на своем — женился.

II

Выбору ли Ивану не было? Не только что у нас, во всей окружности, верст, пожалуй, что на пятьдесят, ни одной бы девки не нашлося, чтобы за него не пошла. Из самого бы богатого дома отдали, на самой бы на красавице жениться мог. Так нет, полюбилась такая, что и беднее-то ее, кажись, не было, да и тому все дивились, что он в Насте за красу нашел.
Была эта Настя наша же господская, из села, и совсем сирота: ни родных никого, ни ближних, только сестра ее двоюродная у нас в деревне замужем была, за бедным-пребедным мужиком, так и звание ему промеж нас было — Горюн.
Росту Настя небольшого была и такая тоненькая да гибкая, словно совсем без костей. Вышла она замуж на семнадцатом году, а на вид, казалось, ей и тринадцати нет: совсем будто ребенок, и робкая, молчаливая, словно малое дитя. От сиротства это да от людского бесчувствия: помыкали тоже ею немало, защитить было некому, слова доброго от людей не слыхивали. Бывало, урвется как-нибудь из села к нам, зайдет к Горюнихе, да и плачут вместе. Сидят, молчат да плачут. И потом, как уж и замужем-то была, глаза все так смотрели, будто все слезами подернуты. А глаза были большие да голубые. В них и вся ее красота была, да еще в косе: коса длинная, густая и светлая, как расчесанный лен.
Полюбилась Настя Ивану совсем еще ребенком. Разве только он один и говорил с нею ласково и тут все ее невестой своей называл. Так и думали все — шутит, ан шутка-то делом вышла. А то пряник ей подарит, ленточку, сережки дешевенькие. И его одного Настя не дичилась, не боялась, все-то на нее, бедняжку, страх нагнали.
Говорили ему тоже:
— Что это тебе, Иван, за охота над сиротой смеяться? Невеста да невеста. Какая она тебе, невеста?
— А то нет, что ли?— спросит.
— Такую ли тебе невесту? Тебе невесту надо богатую, с приданым.
— Да у кого этакое приданое есть, как у Насти глаза?
Только бывало и ответу.
— Что-то уж рано ты задумал-то!— скажут ему,— ведь девке и тринадцати нет. Как придет время, глядь, и передумаешь.
— Мое дело.
— Твое-то твое, да девке-то от этого какая корысть? Ведь этак, пожалуй, совсем смутишь ее только, а как ничего-то потом не выйдет, достанется она людям на посмешку. И так-то доля ее нерадостная.
— Далеко еще дело — вперед-то загадывать. Покамест она ребенок малый. Что ж за грех иной раз сироту пряником утешить?
Однако ж стала Настя и совсем девушка на возрасте, а Иван все не отставал. И она полюбила его крепко. Только и думы у нее было что Иван, а было бы с кем говорить, так, верно, и речи бы иной не было, как про Ивана.
С одним человеком ей нечего было скрываться — с двоюродной сестрой. Ну, и не таилась она от нее.
Та, как больно уж сама-то горя натерпелась, и веры тому не давала, чтобы быть когда Насте счастливой.
— Боюсь я, Настенька, за тебя,— говорила.— Совсем он обошел тебя, а какой тому будет конец? что, как он обманет да бросит тебя? Берегись, голубушка, пуще всего греха. Долго ли согрешить? А потом и поминай его как звали! Стыд только на весь век останется. Кто чужую душу разузнает? Может, этого только и добивается он.
Настя, бывало, только рукой замахает.
— И не говори ты мне этого, не говори, Матренушка! Чужой души точно не разузнаешь, да его-то душа не чужая мне,— родная. Не бывать этому, чтобы он меня обманул.
И так это говорит, так смотрит, что Матрена поверит и сама и бояться перестанет.
Одно ее смущало — гордость Иванова.
— Как это с такой гордостью да чтобы на сироте он женился, на безродной? И сам он, да и мать его на тех-то даже, кто богат в деревне, не смотрят. Случится, повстречается Иван — хоть бы головой кивнул, не то что поклониться. Как же будет родство-то потом водить?
— Что же с ним делать, Матренушка?— говорила Настя,— такой уж, видно, он непреклонный уродился. Выговаривала я ему тоже, ‘не могу, говорит, и рад бы, да не могу, переломить себя силы нету. Вот с тобой только одной, говорит, и гордости моей словно не бывало’.
— Какая уж с тобой гордость? И теперь, поди, где-нибудь за кустом у дороги сидит, дожидается, скоро ли ты назад, в село, пойдешь.
Настя краснела и молчала. Знала она, что Матрена правду говорит, что Иван точно поджидает ее на дороге, чтобы до села проводить. И не оттого она краснела, что Матрена угадала, а оттого больше, что после слов сестры нельзя уж ей так скоро домой собраться, и Ивану больше дожидаться придется.
‘А и то лучше,— думала порой,— тем временем стемнеет, никто нас не заприметит, что мы вместе, нечего мне бояться прижиматься к нему, целовать его, голову его кудрявую гладить. Месяц и звезды не доказчики’.
И замрет у ней сердце, словно Иван уж тут…
Кому не дал бог счастья — любить на своем веку и в другом любовь к себе видеть, тому никакими словами не расскажешь, как это и мрет и бьется сердце у другого сердца, как глаза в слезах тонут, в любимые глаза глядя… А кто любил и кого любили, тот и без слов все поймет, да и каждое слово мертво ему покажется.
Что ж и рассказывать, как любились Настя с Иваном? Крепко любились.

III

Ахнули все, как Иван свою невесту под венец нарядил. Другой такой свадьбы богатой да веселой и не запомнят у нас в деревне. Одно только бабы все толковали: что больно весела невеста под венцом? что усмехается, словно радости своей утаить не может? ‘Не быть ей счастливой замужем, говорили, в слезах под венец идти — смеючись век прожить, а уж как под венцом усмехнулась — потом наплачется’. С зависти, я думаю, больше эти толки-то были. Будто и впрямь нужно плакать, оттого что в свадебных песнях про слезы поется? Пусть плачут, к кому песни приходятся. А Насте о чем было плакать? О доме родительском? Не было его у нее. По отце, по матери? И над ними давно трава выросла. По воле девичьей? Да какая это воля была? Больше ей, бывало, плакать хочется, как запоют девки в хороводе:
Поиграйте вы, девушки,
Порезвитесь вы, красные,
Вы покудова у батюшки,
У родимой своей матушки!
Жених был у Насти не ‘старый да удушливый’, как в той же песне поется, не ‘малый да недужливый’, а мил сердечный друг, что лучше его во всем свете для Насти не было. О чем же плакать? ‘Надо так, испокон веку так заведено: и бабушки плакали и прабабушки’. Мало ли что испокон веку заведено? Да все ли это ладно? Испокон веку тоже было заведено силой дочерей замуж отдавать, силой сыновей женить, мне мил жених — и дочери будь мил, мне мила невеста — будь и сыну мила. А и тогда ведь шла же, чай, пословица-то: ‘Насильно мил не будешь’. Так сердца-то не спрашивались. Вот и сложились эти горькие песни, что невеста жениха погубителем своим и разорителем называет…
Вот идет погубитель мой,
Вот идет разоритель мой.
И в той же песне такой ответ:
Погубитель — твой батюшка,
Разорительница — матушка.
Не век же этим песням правдой быть? Будет время, не станут ни. сердца, ни доли насиловать, не станут и корить, что не плачут девушки, выходя замуж за милого. Что ж и Настю корить? Право, я думаю, от зависти больше корили, что такой ей жених достался…
Вот кого следовало бы урекнуть, не урекнули — Семеновну. Что темная туча стояла она в церкви. Чем бы порадоваться на детей и на их любовь, она только и думала, зачем это сам за себя неровню берет, и все-то сердце у нее кипело, что он ее не послушался, и все-то косилась она на Матрену, что скромнехонько у окошка стояла.
Как кончили венчальный обряд, как пошли все из церкви, хотела Матрена подойти к Насте, поздравить ее, поцеловать.
Семеновна ей поперек дороги:
— Ты куда, в лаптях-то да в поскони? Мало еще нас срамила?
Дух у Матрены занялся, хотела она сказать что-то, да не могла, только слезы по щекам хлынули.
Молодых подхватили под руку, посадили в новую телегу, крытую новым ковром, брякнула на конях новая сбруя, заговорили бубенчики, запел колокольчик, и понеслась тройка — только пыль столбом.
Дома уж хватилась Настя Матрены. Сказала Марье Семеновне.
У той и глаза, как у змеи, вспыхнули.
— Этого еще сраму-то не было! Да чтобы я эту нищую к себе в дом пустила? И поминать-то этого не моги!
У Настасьи уж совсем на языке было сказать ей, не твой, мол, уж это дом, а мой, да взглянула она на Ивана. Тот ее просит:
— Не серди матушку на первых-то порах, Настенька! Сжалось у ней сердце, вспыхнуло все лицо.
‘Али мать ему меня дороже?’ — шевельнулось у нее в мыслях, и словно досадно стало ей на мужа.
В первый раз ей от Ивановых слов холодно как-то было. Заметил он это и говорит:
— Видел я Матрену, сам ее звал — не пошла. ‘Что, говорит, мне своим горем ваш праздник печалить?’
Будто и успокоили немного Настю эти слова, не стала она поминать о Матрене.
Только с этой поры словно стена какая выросла между нею и свекровью, что через эту стену ни руки подать, ни сердцем сказаться.

IV

Все шло на первых порах ладно и складно в доме Ивана Кононова, и не будь с молодыми вечно недовольной, вечно ворчливой Марьи Семеновны, кажись, ни Ивану, ни Насте желать бы больше нечего. Иван в Насте души не чаял, Настя так и глядела ему в глаза. Одно ей горько было, что чуждался Иван Матрены, и все, бывало, нахмурится, как пойдет к ней жена или хоть на улице с ней остановится — поговорит. С малых лет напела ему мать в уши, какой он богатый да важный, что не токмо что родниться, и знаться-то ему с этакими бедняками, как Горюн и его жена, зазорно. И ничем его, бывало, пуще разобидеть нельзя, как сказать: ‘твоя родня Горюн’ али ‘твоя родня Матрена’. Ругаться примется, чуть в драку не лезет.
— Нет у меня,— говорит,— никакой родни! И никогда у нас нищих в родне не бывало!
— И жену-то не из богатых взял,— скажешь ему.
— Все, что мое, то и женино,— говорит,— была бедна, а теперь богата стала, и нет у нее нищей родни.
Мать-то его пуще подзадоривала.
То ей будто какой Степан или Семен из соседнего села встретился, говорил: срамит-де их родня. Или денег ходил взаймы просить Горюн, или на Ивана жалобился, что помочь родне не хочет. То Лукерья какая или Акулина ей чуть что не при целой деревне кричала: ‘Что это, Семеновна, сродней-то с вашей? Скоро уж никак по миру побираться пойдут! То муки займут, то дрожжей — и все-то без отдачи. За квасом с ковшичком по соседям ходят’. То будто из дворни к Семеновне вести доходили, что Матрена и ее и Ивана всякими дурными словами обносит.
И все это говорила Семеновна сыну тайком от Настасьи, так, чтобы та ничего не знала, не ведала. Будь дело открытое, скорее бы у Ивана сердце выкипало, а то как твердила ему одно: ‘молчи!’ да ‘не сказывай!’, зла в нем все больше да больше копилось, и так он возненавидел Матрену с мужем, что, кажись, со свету бы их согнал. Словно они ему поперек дороги стали.
И добро бы еще взаправду люди были беспокойные, в дом бы к нему втирались, требовали бы от него чего, а то не подойди Настасья сама к Матрене, да та бы, кажись, и поклониться ей не посмела. Жили тихо, не слышно. Одно горе — бедность одолевала.
Да уж, видно, так это всегда на свете бывает: как возгордится человек, ровно слепота на него нападет. Ничего-то он вкруг себя не видит так, как есть. Все одно, что как озлобится человек, рассвирепеет — все у него перед глазами красно да зелено.
Стал Иван сначала отговаривать жену — не водить дружбы с Матреной… ‘Что она тебе?’ да ‘на что ее тебе?’ А потом мало-помалу и прямо уж приказывать начал: ‘Не ходи к Матрене! не хочу этого’.
Настя и спорить пыталась и то мужу говорить, что грех так родни чуждаться, что уж разве и не люди они от того, что бог счастья да богатства не дал? Так этим, бывало, только рассердит его.
И во всем был Иван с нею ласков — надышаться, кажется, не мог своей Настей, все для нее готов сделать был, а как дойдет речь до Матрены — вспылит, закричит на жену, словно на чужую.
Марья Семеновна, как была женщина хитрая да льстивая, вела себя с Настей осторожно — ни грубого слова от нее Настя не слыхала, ни попрека какого, а между тем чуть ли не так же не любила Семеновна и сыновнюю жену, как ее родню. Только по глазам ее да по злой усмешке замечала Настя, что не лежит к ней сердце у свекрови. И чего бы, кажись, желать больше? Любви ли, согласия ли меж молодыми мало было? Так нет, не того хотела Семеновна. Как был еще сын парнем, только и думала она, только и гадала, как это он женится на девушке из богатого дома и чтобы родня вся была богатая. Было бы чем похвастаться перед людьми. ‘Что, мол, вы такое перед нами? Вон у нас какая родня! Деньги-то четвериками мерят’. Или хоть бы про приданое: ‘Глядите-ка, мол, добрые люди, сколько добра невеста с собой принесла! Сундуки ломятся’. Ан вышло-то все навыворот. Взяли бесприданницу, породнились с голяками. Ну, и кипело все у Семеновны. С самого же начала как невзлюбила она Настю, так и помириться с нею ни на чем не могла — ни на кротости ее, ни на покорстве. Подумаешь, и это ей было не по сердцу, что кротка-то да смирна. ‘Еще бы, говорит, в батрачках-то живучи, покорству не выучилась! Уж что бы в ней тогда за прок?’ А не будь Настя смирна, опять бы беда. ‘Вот,— стала бы Семеновна говорить,— залетела ворона в высокие хоромы — заважничалась и ну каркать!— слушайте, мол, какая я голосистая!’
Чуть что не с первого дня, как вошла Настя в Иванову избу, стала Семеновна раздумывать, как бы ей серой кошкой промеж сына и невестки пройти. И все, что ни день, то больше, брала ее злость, что Иван так крепко жену любит. Словно она Настасью ревновала к нему. Будь у нее поменьше сметки да хитрости, сразу бы она зачала мутить в доме да детей ссорить, и пожалуй, что проку бы никакого не вышло. Похитрее она смекнула — выждать, как любовь у сына попростынет, не век же ворковать станут.
Свадьбу сыграли осенью, на зиму уехал Иван извозничать в Питер, а жену оставил с матерью.
Все даже диву дались, как плакала Настасья, провожая мужа. Словно он на край света уезжает, словно и невесть когда воротится.

V

Без Ивана скучала Настасья. Свекровь стала на нее еще враждебнее смотреть. При Иване, бывало, остережется иной раз: и хочет что-нибудь колкое, злое сказать Настасье, а смолчит, чтобы с сыном не ссориться. Теперь уж нечего было стеречься. Когда-то еще сын приедет! До тех пор все забудется, а и не забудется, так Настасья слова мужу не скажет. Мир домашний ей дороже всего был. И Семеновна не пропускала случая обидеть невестку и жестким словом и несправедливым попреком. Никогда между ними речи по душе не было. Иногда подумает Настасья о своем Иване, хочется ей думами с кем-нибудь близким поделиться. Семеновна так смотрит, что и речи с ней не заводи, да и какой же она была близкий человек Насте?
Стала Настя чаще ходить к Матрене, дольше с ней сидеть.
Как воротится домой, первый спрос у Семеновны:
— Ну, что? отвела душу?
А сама, кажись, съесть глазами хочет.
— Отвела,— скажет Настя со всегдашней своей кротостью.
И отойдет в угол и примется за работу какую, чтобы только со свекровью в спор не входить.
Так этим Семеновна недовольна. Примется невестку корить да попрекать:
— Этак-то ты мужа любишь? Этакое-то твое послушание? При нем, небойсь, тише воды, ниже травы была, не заглядывала к нищим-то своим. А как уехал, и дома не живешь. Все косточки нам перемыла, поди, с побирухой-то своей. Знать, от нищенского вашего рода нечего много добра ждать.
И пойдет, и пойдет — шире да дале. И кажись, одно и то же все говорит, а слова все новые… Откуда только берутся!
И больно Настасье, и досадно, и хочется свекрови тем же ответить, да удержится, уйдет только вон из горницы. Светелка у них была светленькая такая — там запрется.
Так и это Семеновну бесило.
— У! ехидная!— бормочет, бывало, ей вслед,— и слева не проронит. Одно норовит — как бы исподтишка ужалить.
Иван часто из Питера письма присылал — с почтой и с оказией, а как с оказией, так уж непременно и подарок какой Настасье пришлет — серьги али бусы, косынку али платок шелковой, а то сластей каких.
И все писал, что по Насте скучает, что ждет не дождется весны, а не раз-таки и то в письмах было, что слышал он, будто Настасья очень уж дружбу с Матреной водит и матери не слушается, так чтобы это оставила и матери бы покорилась. Крепко это наказывал.
Настасья грамоте не знала, и письма за нее писала Марья Семеновна, хоть и сама была не ахти-то грамотница. Таких каракуль наставит, что час надо лист-то ее разбирать.
И почитай что каждое письмо ее от начала и до конца все было в .жалобах на невестку. Будь эти жалобы на словах, взрывали бы они Ивана, как порох, а как на письме, да письмо-то надо целый час читать, так оно будто и не так до сердца доходит. Посердится, правда, Иван, да скоро как-то и отойдет зло, особливо как начнет вспоминать Настины ласки да милые слова.

VI

Надо было Ивану к святой воротиться, да задержало его что-то — не то деньги с кого-то получить следовало, не то река тут разлилась, перевозов не было. И приехал он не на страстной неделе, как его ждали, а на самой на святой, на третий день.
С первого же шагу в деревню ему досада была. Настасья сидела у Матрены. Правда, ока тотчас же прибежала домой, но Семеновна успела уж нашипеть сыну в уши по-змеиному и того, и сего, и пятого, и десятого.
Встретил Иван жену невесело, и холодом ей все сердце обдало.
— Этак-то ты?
Только и сказал и губы закусил.
— Ваня, прости, голубчик!— кротко промолвила Настасья,— кабы не больна была Матрена, и не пошла бы я. Неможется ей, лежит она.
— Знаю,— ответил Иван и сел к столу. Далее и не поцеловался он с женой. Слезы у нее на глаза выступили.
— Ванюшка! чем я перед тобой провинилась? скажи, сердечный! Накажи меня, только этак сурово не гляди.
— Всегда так гляжу.
— Нет, не этак ты со мной встречался прежде. Что, бывало, слов радостных наскажешь!
— То бывало, а то теперь.
— Да в чем вина-то моя, Ваня?
Иван молчал.
Семеновна радовалась в душе, ну, да не показать же это было.
— Что ж это и взаправду?— заговорила хитрая лиса,— разве так муж с женой встречаются? где это видано? Не обнялись, не поцеловались! Чужие вы, что ли?
— Ради праздника господня, прости меня, Ванюшка!— говорила сквозь слезы Настасья.
— Что это за ссоры на самых на первых порах?— подтвердила Семеновна.— Садись к мужу-то! обними поласковее!
Настя и села бы и обняла, да боялась. Посмотрел на нее Иван.
— Ну, уж, видно, быть так! для праздника… Иди сюда! садись! А матушка поесть чего-нибудь даст.
Семеновна вышла из избы.
Настя села около мужа, припала к нему головой на грудь и заплакала. Почувствовал Иван сквозь рубашку ее слезы. Обнял ее, спрашивает:
— О чем ты? Ведь помирились уж! полно! о чем?
— Обидел ты меня, Ваня…— отвечает Настя, а сама все плачет, все лица от его груди не отымает.— Тем ли я тебя встретить думала?.. То ли я тебе сказать хотела?
И смолкла.
— Ну полно же, Настенька! полно!— стал ее Иван уговаривать.— Ну, что хотела сказать? что? Все равно теперь скажи!
А сам ее по плечам гладит.
— Ох, не могу что-то теперь,— промолвила Настя,— не говорится что-то.
Иван крепче ее обнял.
— Скажи,— говорит,— что такое?
Настасья еще ближе лицом к его груди припала и тихо так, словно шепотом, говорит ему:
— Ванюшка! сердечный мой! Ведь точно знало, что ты домой будешь,— дитя твое у меня нынче под сердцем взыграло.
Взял ее Иван обеими руками за голову, а она все лицо кроет.
— Погляди ж на меня.
Подняла на него Настя свои большие глаза, стал он ее целовать, и текли им на горячие губы Настины горячие слезы.
Отлегло у Ивана от сердца, стихла на время гордость его безумная, взглянул он опять весело.

VII

Много досадного наговорила Семеновна сыну про невестку, но сказала не все, что накопила на душе, пока его не было в деревне. Хитрая баба оставила кое-что и про запас. Не разом же все выпеть сыну, так, чтобы потом ни упрека, ни жалобы новой не было? Самое лучшее — случая выждать.
Ждать Семеновне пришлось недолго. Как уж это так выходило — право, не знаю, только, бывало, сядут Иван и Настасья одни в горнице и говорят промеж собой, и покамест говорят ладно и дружно, Семеновны и не слыхать в избе, словно и нет ее совсем, а как пойдут у них слова покрупнее, будто к ссоре дело, откуда ни возьмется мать, точно из земли вырастет, и не то чтобы помирить их, согласить, а только пуще у Ивана сердце разожжет. Настасья, как баба тихая, смирная, робкая, тем только, бывало, и берет, что в слезы ударится.
И все-то горе ее оттого было, зачем родня у ней бедная и зачем она с Матреной дружбу водит.
Дня уж, видно, три аль четыре прошло, как Иван из города вернулся. Сидел он так-то с Настасьей, говорили о том о сем, да уж словно и нельзя было без этого — договорились и до Матрены. У Ивана и лоб нахмурился, и брови сдвинулись, и бороду стал он себе пальцами щипать да закусывать. Нож это был вострый Настасье. Зачала она, как и всякий раз, его упрашивать да умаливать, чтоб не поминал он про это, не ранил бы ее сердца.
Да между другими речами и говорит ему:
— Ванюшка! полно тебе этим тревожиться! не слушай ты наговоров!
Только она это слово вымолвила, тут как тут перед ними Семеновна. Как взглянула на нее Настасья — все, что еще сказать хотела, на языке у ней замерло. Видит, свекровь себя от злости не помнит — руки трясутся, губы трясутся. Кажись, не будь тут сына, кинулась бы она с кулаками на Настасью.
— Какие это наговоры?— закричала.— Я, по-твоему, наговариваю? Я? Ах ты, голь неблагодарная! Ты это с наговорами-то в дом к нам пришла! Ты только и знаешь что мать с сыном ссорить, змея подколодная! Не я же за тебя, за тварь, перед мужем заступалась? Не я, скажешь? Да кабы я все-то мужу сказала про тебя… Ах ты… ах…
Инда голос у Семеновны оборвался.
— Что про меня сказать?— промолвила Настасья.
— Что? небойсь нечего?— лютовала Семеновна.— А спроси-ка ты у нее, Иван,— где твое подаренье, алый-то платок шелковый?
Иван вспыхнул.
— А где он?
— Спроси у нее, спроси!— кричала мать.
— Где платок?— спрашивает Иван.
— У меня,— промолвила чуть слышно Настасья.
— У тебя? Ну-ка, покажи, где он у тебя? покажи!— все громче и громче выкрикивала Семеновна.— Пусть покажет! Срамница этакая! На всю окружность нас срамит, нищая!
— Где у тебя платок? покажи!— промолвил Иван. А у самого уж голос дрогнул.
Не дала ему Семеновна много-то говорить. Видит, закипело уж в нем сердце — еще немножко жару поддать, пойдет в избе все вверх дном.
— У тебя? у тебя платок?— приставала она к Настасье.— А и у тебя, так только сраму, видно, хочешь побольше мужу!.. Вот придет воскресный день али праздничный, повяжет она его — к обедне в село, как все-то его на роденьке ее, на Матрешке-побирухе, видели… в светлую заутреню…
Иван вскочил с места, словно змея его ужалила.
— Да как ты посмела-то только? как ты посмела?— кричит.
А глаза у самого горят.
— Вот она как мужнины подарки ценит!— не переставала кричать Семеновна.— Уж пусть бы свекровь, а то и муж-то для нее ничего не значит перед ее нищей родней.
— Говори, как ты смела?— кричал Иван, грозя ей кулаками.
— Это вот Иван только такой смирный,— продолжала Семеновна,— а то всякой бы другой муж тебе бока обломал, косу-то бы раскосматил.
— Виновата, Ванюшка!— вскричала Настасья и пала перед ним наземь.
— Так, значит, правда это? правда?
Иван сорвал у нее платок с головы.
— Хорошенько ее, хорошенько!— поджигала мать.— Как ее и учить, коли добрые слова не берут? Мужнино подаренье да дать носить черт знает кому! Что ж ты как пень стоишь?— накинулась она на сына.— Этак-то ты жену держишь? Да опосля этого она тебя самого в люди продаст.
Иван уж весь дрожал от злобы.
— Ванюшка! для праздника…— простонала Настасья, не вставая с полу.
— А вот я покажу тебе праздник!
И руки его впутались уж в косы Настасье.
— Так ее, так! побольнее!— подзадоривала Семеновна.

VIII

Как на грех, проходи в ту самую пору мимо Ивановой избы Матрена. Услыхала она вопли Настасьи: ни Семеновна, ни Иван не подумали и окошек-то притворить. И так Матрене показался жалобен голос Настасьин, что не выдержала она, забыла, что заказано ей и нос в кононовскую избу показывать,— кинулась во двор, на крыльцо — ив горницу.
— Что это ты делаешь, душегуб?— завопила она,— аль жену убить хочешь?
— Тебе что здесь надо?— крикнул Иван.
И он и мать кинулись на непрошенную гостью, и она едва унесла ноги.
— Так вот у тебя защитники какие? вот какие?— еще злобнее закричал Иван. И напустился на бедную Настасью пуще прежнего.
— В дом ко мне смеют ходить? мне указывать?
Семеновна так кричала, что у Ивана в ушах звенело.
— Тащи ее в клеть! тащи в клеть!— советовала она,— пусть хоть люди-то не слышат! Тащи!
Иван схватил жену за косу и поволок ее в клеть. Глаза горят, как у волка, и сам, словно волк над добычей, весь трясется. Порог ли, ступенька ли на дороге, полено ли — ни на что не смотрит. И заперся в клети на засов.
Матрена тем временем, вся растрепанная, бегала по улице, всю деревню всполошила. Только и знает что кричит:
— Батюшки! убил! родные! убил!
— Кто кого убил!— спрашивает всякий.
— До смерти убил!
— Да кто кого?
— Иван жену убил! Батюшки! спасите! родные! помогите!
Целая толпа за ней собралась.
Пошли судить да рядить.
Один говорит — не дело чужим в семейную ссору мешаться, другой говорит — коль и взаправду до смерти убил, так потом разберут на суде, третий кричит, что уж это и за жизнь будет, коль мужу да жену не сметь бить, четвертый толкует, что на то и жена, чтобы бить ее сколько душе угодно, что такой уж испокон веку закон положен.
Нашлось два-три и рассудительных человека. Стали спорить с дураками.
— Да где ж это,— говорят,— закон такой, чтобы с женой, как со скотиной, обращаться? Сказано в писании: ‘Блажен человек, иже и скоты милует’. А жену тем паче. И проступится в чем, так больше словом на путь истинный обратить надо, не то что бить. А за Настасьей, слышно, и вины-то никакой нету. Пойдемте, ребята, что ж, в самом деле? убить, что ли, ему ее дать? Он же человек этакой злобный.
— Совсем убил! совсем!— повторяла, руками размахивая, Матрена.
Кто из жалости, а кто просто, чтобы на драку посмотреть, пошла вся гурьба к Ивановой избе.
— Вам чего надо?— встретила их в воротах Семеновна.— Не властен стал уж и муж жену наказать?
Из клети слышали такой стон жалобный, что даже у кого и совсем сердце зачерствело, тут будто смягчилось немножко.
Иван словно обезумел, как зверь, когда крови попробует. Как стали его из-за двери уговаривать, он пуще рассвирепел.
— Так вот же — вам назло! вот!— кричал оттуда хриплым голосом.
Настасья и стонать перестала — совсем стихла. Испугались мужики, как бы беды не случилось, выломали дверь, благо плохо на петлях держалась, и насилу оттащили Ивана.
Настасья лежала без памяти. На руках ее в избу принесли.
Иван весь со злости расслаб — руки у него как плети повисли, а все ругался, все грозился.
— Пусть,— говорит,— отдохнет маленько! А там моих рук не минует.

IX

Долго пришлось отдыхать Настасье, хоть судьба ее и с ранних лет не баловала и с детства она к побоям притерпелась.
На другой день бабы у колодца охали да ахали:
— Ах, матушки, грех какой! у Ивана беда-то какая!
— А что случилось?
— Да Настасья-то мертвого выкинула.
— Ах! ах! господи! грех-то какой!
— Бил-то уж больно, слышь, грозно.
— Господи! мать-то чего глядела?
— Она же, говорят, и подожгла.
— Ах, душа безжалостная! Да из-за чего вышло-то.
— Да из-за пустяков, слышь. Иван-то жене платок из Питера прислал шелковый. Так она, из жалости, Матрене его дала на светлую заутреню повязаться… Сама, матушка, знаешь — люди они неимущие. А вот он узнал, да и ну Настасью быть. Уж как бил-то, говорят! Словно жалости у человека вовсе нету. Кабы не мужики, пожалуй-то и самой бы смерти не миновать.
— Гордость-то уж их больно попутала.
— Ох, и не говори! и не говори! этакой гордости и на всем свете не видано.
— И этакая-то беда случилась! Подлинно, знать, нету греха злее гордости?
— Да, да… Вот Кондратьич говорит…. он же вчерась и мужиков-то туда повел… Так он говорит: в святых книгах это писано — за гордость и враг рода человеческого, дьявол, с небес господом согнан… А был, матушка, ангел чистый!
— Ах! ах!
И конца не было толкам.
Иван и опомнился и одумался, как сказала ему Семеновна о беде, что случилась после побой с Настасьей, да уж поздно было. Сделанного не воротишь.

X

Вот и оправилась Настасья, и Иван, словно совсем раскаялся, опять к ней ласков стал по-прежнему и уж ни полсловом, бывало, не помянет о Матрене. Кажись, хоть каждый день к ней Настасья ходи и к себе ее води, он бы и не заикнулся: зачем, дескать? Стал он опять жене в глаза глядеть. Чего бы, кажись, ни захотела, он бы все рад-радехонек сделать. И любви у него к ней и жалости было чуть что не больше прежнего.
Только уж Настасья словно совсем не прежняя стала. И прежде была смирна, а тут и совсем не слыхать ее в избе. Глаза еще грустнее смотрят и все будто слез полны. Кажется, только головой шелохни, так и покатятся по щекам. Прежде, бывало, спросит чего Иван или велит ей что, она хоть что-нибудь скажет, иной раз не согласится с ним, совет какой ему подаст, а тут и рта не раскроет, словно онемела. Чего спросят — подает, куда пошлют — пойдет, и хоть бы словечко проронила. Прежде платье ее, али душегрейка какая, али что другое из женской одежи займет, а тут будто и все ей равно: что ни наденет — ладно, что ни подвернется под руку — все хорошо. К зеркалу и не подходит.
И как с ней Иван ни заговаривает, она все больше ему ‘да’ да ‘нет’ — только и слов, а уж чтобы сама речь завела — этого и не жди.
Прошла так неделя, прошла и другая, прошел и целый месяц. Стало у Ивана сердце болеть, на Настасью глядя. Что бы это сделалось с ней такое?
Раз и говорит ей:
— Настенька! что это ты мириться со мной не хочешь? Что было, я все позабыл. Али уж прежнему ладу у нас в избе не бывать? Али ты и не взглянешь на меня ласково, как прежде сматривала? Али все сердишься?
Настасья молчит.
— Да скажи же! Сердишься али нет?
— Нет,— отвечает.
Захотел он приласкать ее. Она как мертвая — ни один сустав в ней не шевельнется.
— Да что с тобой?
— Ничего,— говорит.
— Что руки у тебя холодные такие? и в лице ни кровинки? Неможется тебе?
— Нет.
— Да ответь же ты на ласку мою! хоть поцелуй разок!
Настасья глянула на него странно таково — словно чужая. И все глаза слез полны. Кажется, вот-вот прольются.
У Ивана сердце обмерло — и оробел будто он, и будто жаль ему ее очень стало. Так с того дня Настасья хизнула, словно целый год в постели вылежала: лицо бледное, губы бледные, виски ровно ввалились, по лбу две морщины глубокие легли.
— Али уж мы не муж и жена с тобой?— спрашивает Иван.
Настасья все на него смотрит и кротко так ему говорит:
— Все я тебе, Иван,— и раба и слуга, вели мне, что хочешь, делай со мной, что хочешь, слова я тебе насупротив не скажу. Только женой твоей мне не быть.
У Ивана опять будто зло в душе шевельнулось.
— Что так?
— Не спрашивай,— отвечает Настасья,— сам знаешь.
— Нет, не знаю,— говорит,— скажи!
— Как мне,— говорит Настасья,— твоей женой быть, когда ты дитя мое убил? И твое ведь оно было.
Раз была такая речь меж Иваном и Настасьей, и два, и три раза, а может, и все десять раз. Других слов Иван от нее не слыхал.
Стал он ходить пасмурный, как осенняя туча, стал спрашивать мать, как бы делу помочь.
У Семеновны был один совет:
— Пригрози!
Попробовал Иван грозить — не помогло.
— Делай силой, что хочешь,— отвечает Настасья,— воли моей не сломишь!
Семеновна стала ему и то советовать — побил бы ее хоть легонько.
Иван не раз собирался матери послушаться, да как подойдет к Настасье — и руки у него опустятся. Такая она сидит сиротливая да беззащитная. И все-то с каждым днем и слабее и бледнее, только на щеках, повыше к глазам, чуть-чуть румянец сквозится.
Думал-думал Иван. У самого руки на Настасью не подымаются. ‘Дай,— думает,— схожу к управляющему, пусть он ее накажет’.
И пошел.
Карл Иваныч долго ни над чем не задумывался. Взял у Ивана синенькую бумажку, просьбу его выслушал и говорит:
— Каршо! Мы зделаем ошен прекрасны урок — сто розги.
Как воротился Иван домой, совестно ему стало, да перемог он себя, взял Настасью за руку и говорит:
— Пойдем к управляющему.
А Семеновна им вслед:
— Выбьет он дурь-то!
У Настасьи — показалось Ивану — будто рука похолодела. Идет она с ним и головы не подымает, и только чуть слышно, проговорила:
— Теперь можно меня бить…
Иван и руку ее выпустил.
— Что ты сказала?— спрашивает.
— Говорю: жену ты бил,— отвечает Настасья,— так уж как же тебе рабу не бить?
Сбросил Иван с себя шапку, воротился в горницу и уж к Карл Иванычу не пошел.

XI

Не по дням, а по часам чахла Настасья, и к осени ее не стало. Умерла она тихо, словно заснула.
С нею будто умерло и счастье Ивана. Меж ним и матерью ссоры не прекращались. Он не мог ей простить смерти Настасьи, и стали они грызться, как и звери в берлоге не грызутся. С горя принялся Иван пить да кутить, и все богатство, а с ним и гордость его пошли прахом.
Говорят, Семеновна под конец, как придет, бывало, в село, к обедне, хоронится в самый темный угол, чтобы не увидали ее люди да не сказали, что у нее и такой жалкой одежонки нет, какою срамила ее когда-то Матрена.

КОММЕНТАРИИ

Печатается по журналу ‘Народное чтение’, 1859, кн. IV, где имел подзаголовок ‘Деревенская быль’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека