Веселое да чистое такое всходило сегодня майское солнышко, точно оно умылось перед этим. Золотисто-розовые лучи его, казалось, собрали на этот раз всю свою раннюю теплоту, чтоб хорошенько пригреть землю, успевшую отвыкнуть за зиму от этой роскоши. Во влажном воздухе, насквозь пропитанном испарениями первой нежной растительности, вполне чувствовалась весна. Она наступала необыкновенно рано в нынешний год. Ушаковск,— один из лучших губернских городов Восточной Сибири,— весь был погружен еще в крепкий утренний сон. Только по главной улице его, широкой и прямой, резко раздавались, среди невозмутимой тишины, бодрые звуки пастушеского рожка, вызывавшего в поле городское стадо. По мере того как эти обычные звуки забирали все больше и больше силу, здесь и там со скрипом отворялись приворотные калитки, и запоздавшая прислуга, босиком и спросонок, лениво выгоняла на улицу хозяйских коров. Вытянув шеи и радостно мыча, они спешили присоединиться к ушедшим вперед товарищам.
Лизавета Михайловна Прозорова провела незаметно всю ночь напролет за чтением какой-то очень заинтересовавшей ее книжки и, вероятно, продолжала бы читать и еще, если б солнечный луч, ласковый как котенок, не успел изменнически проникнуть в ее спальню сквозь опущенную штору. При виде его она утомленно потянулась, взглянула мельком на часы, лежавшие возле, на ночном столике, заложила ленточкой недочитанную страницу и прошла через залу на балкон. Лизавета Михайловна так и не раздевалась с вечера.
‘Как хорошо!’ — подумала она вслух, вся обхваченная утренней свежестью,— и посмотрела, прищурившись, на солнце. Балкон был во втором этаже и выходил прямо на главную улицу, в конце которой стлалась теперь золотистая пыль, поднятая уходившим стадом. Вдали, над рекой, поднимался легонький, чуть заметный пар, а еще дальше — мягко выступали на горизонте волнообразные очертания гор в синевато-розовой дымке. Со всех концов города то и дело перекликались петухи, приветствуя доброе утро. Полюбовавшись вдоволь видом с балкона, Лизавета Михайловна села тут же на стул, прилегла головой на холодные перила и долго оставалась в таком положении, устремив бесцельно глаза на одну какую-то точку вдали.
О чем она думала в эти минуты? Да многое проходило теперь в ее душе. С какой-то болезненной раздражительностью старалась она уяснить себе, например, отчего это содержание только что читанной ею и, очевидно, хорошей книги являлось как бы уликой всего того, что она пережила и передумала, и в то же время стояло вразрез с этим пережитым и передуманным? Да еще, бог весть, вправе ли она — молодая, богатая, пользующаяся хорошим положением в обществе,— допытываться от жизни чего-то до такой степени темного, что она и сама не понимает еще хорошенько, чего именно, да, верно, и не поймет никогда? И будто жизнь должна непременно сложиться у нее иначе, чем сложилась у других, как, например, у ее матери, посвящавшей все свое время на заботы о хозяйстве, о детях? Нет, это все пустые капризы,— и ей, серьезной Лизавете Михайловне, матери семейства, просто не следовало бы читать подобных книжек, они только бесполезно раздражают ее мысли, не давая им никакого исхода, да отрывают ее от прямых обязанностей… Но неужели же, в самом деле, так-таки и должна прожить она, не изведав, не разрешив многого, что хотелось бы ей изведать и разрешить? Вот, например, не знала она никогда горячей, обхватывающей всю душу привязанности, кроме той, какою с избытком пользуются ее дорогие, славные детки. Но, может быть, оно и к лучшему? Может быть, эта иная, горячая любовь вытеснила бы их из ее сердца? Как! Вытеснить этих милых крошек из ее сердца? Да кому же она позволит это? Нет, нет, боже сохрани! — Ни за какую любовь в мире не принесет она никогда такой невозможной жертвы! И все-таки ей недостает чего-то. Со стыдом и болью в сердце должна она нередко признаваться самой себе, что этого ‘чего-то’ недостает ей и тогда (даже и тогда!), когда вся она отдается горячим детским ласкам… И почему это всякий раз, как прочтет она какую-нибудь хорошую книжку, приходят к ней эти мучительные мысли? Что, если подобная книжка только ей, Лизавете Михайловне, кажется хорошей, а в сущности, она, быть может, и дурная, вредная книжка? Зачем же, в таком случае, отец ее,— этот честный, прямой и такой добрый старик,— берег подобные книги, как зеницу ока,— в своем незатейливом шкафике? Если он так дорожил этими книгами, что даже ей, избалованной его ласками, не всегда позволял играть ими, то разве могли они быть дурными? Лизавета Михайловна очень хорошо помнит, как он однажды строго пригрозил ей за то, что она вздумала потрепать которую-то из них без спроса. Через несколько минут он, правда, стал опять по-прежнему ласков, но и тут кротко заметил ей, что нехорошо так бесцеремонно обращаться с его ‘лучшими друзьями’. Да, он употребил тогда именно это выражение. Как жаль только, что ей не вспомнится ни одного из тех оживленных разговоров, какие вел он, бывало, по поводу этих самых книжек, когда изредка навещал его какой-нибудь старый товарищ. ‘Ведь вот, кажется, и неглупа я,— тоскливо подумала Лизавета Михайловна, отстраняя ряд иных, набегавших в ее голову мыслей, — а одной мне ни за что не справиться с этими вопросами…’
— Ты о чем это, мамочка, тут мечтаешь? — раздалось вдруг над самым ухом Лизаветы Михайловны, так что она даже вздрогнула от неожиданности. Младшая дочь ее, Сашенька, без памяти любившая мать, на цыпочках прокралась на балкон и теперь, звонко смеясь, целуя и обнимая ее, стояла перед ней босая и закутанная в голубое шелковое одеяльце.
— Ах, как ты испугала меня, Шура! — сказала Лизавета Михайловна, отвечая ласками на ласки.— Да ты и босиком! — спохватилась она через минуту.— Ах, какая же ты, ей-богу! Поди обуйся скорее, а то я сейчас уйду отсюда. Помнишь, как ты охала в прошлый раз, когда простудилась? Ну, поди же, поди,— ты ведь у меня умница! — говорила ласково мать, любуясь свежим личиком ребенка.
Девочка убежала, резво засмеявшись, и через минуту вернулась снова, уже обутой, но все в той же голубой тоге и с тем же наивным вопросом.
— Да, о глупостях, Шура, мечтаю,— ответила ей уклончиво Лизавета Михайловна.
— Разве о глупостях, мамочка, мечтают? — приставала бойкая девочка.— Ах, как тут славно! Вон кто-то на тройке едет! — радостно закричала она погодя, перевесившись через перила балкона.
— Ты упадешь, Саша! — притянула ее к себе Лизавета Михайловна и посмотрела в даль улицы.
В самом деле, из-за угла ближайшего переулка выезжала шагом почтовая повозка, запряженная тройкой. Ямщику, по-видимому, нарочно было приказано не торопиться, так как в сильных и здоровых лошадях не замечалось ни малейшего признака усталости. В повозке сидел молодой человек с окладистой русой бородой. Одет он был хотя и в дорожное запыленное платье, но оно, вместе с манерами проезжего, сразу обличало в нем для привычного глаза непровинциальное происхождение. Через плечо у него перекинута была дорожная замшевая сумка, а лакированный ремень от фуражки изящно окаймлял умное серьезное лицо с большими темно-голубыми глазами. Проезжий с каким-то особенным, напряженным вниманием осматривал каждый попадавшийся ему на пути предмет, точно хотел изучить до мельчайших подробностей проезжаемую им теперь местность. Заметно было по оживленному лицу молодого человека, что им овладели самые разнообразные мысли и чувства. Их у него, действительно, нашлось много в эту минуту, никак не меньше, чем незадолго перед тем у Лизаветы Михайловны, хотя они и были несколько иного свойства.
Ровно десять лет миновало с тех пор, думалось ему, как покинул он, еще юношей, этот родной город, где окончилось его детство, не то светлое, не то темное. С тех пор ничто, по-видимому, не изменилось здесь. Вот он узнает каждую улицу, каждый дом, даже чуть ли не каждый столбик на деревянном, плохо содержимом тротуаре. Так живо сохранились у него в памяти все эти мелочи. Правда, вон там недостает как будто длинной скамейки у ворот, а этот покосившийся домик в три окна изменил дикий цвет своей окраски на желтый, вывеска библиотеки Шустова и КR несколько отцвела и покривилась, здесь подновилось старое питейное заведение, а вот тут, очевидно, открыто новое, этот большой каменный дом в три этажа, только что начинавший строиться при нем, смотрит теперь совершенно жилым домом,— но и только. Все остальное, за весьма немногими исключениями, сохранилось на своем месте, в прежнем виде, совершенно так, как оставлено им десять лет тому назад. Зато как страшно изменился он сам в эти десять лет! Чувствуется ему, что между тем миросозерцанием, с каким он покидал некогда этот город, и тем, с каким он въезжал в него теперь, легла целая пропасть… То и дело попадающиеся на глаза родные предметы кажутся ему не то чужими, не то незнакомыми. Тайна их былой прелести для него как будто разрешилась или не выдерживает критики развившейся мысли. Он может смело и спокойно заглянуть теперь в самую глубь того, что прежде не давалось даже и поверхностно его незрелому наблюдению. Кажется ему, что если б он мог приподнять в настоящую минуту крыши всех этих домов и проникнуть в самые задушевные помыслы их обитателей,— немного бы нового он узнал и увидел. Тем не менее как-то отрадно действует на него эта проверка прошлого с настоящим, тем не менее и теперь милы ему беспрестанно попадающиеся на глаза, отчасти позабытые, но знакомые предметы. Интересно знать, как-то он уживется еще с этим обществом, от которого совершенно успел отвыкнуть и мелкие интересы которого должны непременно, рано или поздно, встать вразрез с его личными, далеко не будничными интересами? Впрочем, ему попадались здесь люди, некогда пугавшие его непонятным ему тогда образом своих мыслей,— люди, у которых он с удовольствием поучится теперь кое-чему. Да, жить будет можно, можно будет с такими людьми делать и свое дело… Как-то найдут его родные? Как-то встретят его отец, мать, особенно мать? На первых порах ласково, конечно, а потом порядочно достанется ему за все… Интересно, насколько выросли сестра, брат, насколько развились они за эти десять лет? С ними-то он уживется с первого дня, с первого дня примет их сторону, как и они примут его, иначе и быть не может. Старуха-то мать как обрадуется ему! Выбежит навстречу, а отец станет только покашливать, солидно улыбаться, будто и не случилось ничего необыкновенного, а сам тоже будет рад-радехонек увидеться с сыном…
Вот какие, действительно разнообразные, мысли волновали проезжего. Подъезжая к дому, где Лизавета Михайловна с Сашенькой все еще оставались на балконе, он вспомнил данное самому себе на последней станции обещание — поклониться первому, кого встретит при въезде в город. На заставе его прозевали, с пастухами он сам разъехался, а между тем до дома было уже недалеко. Молодой человек улыбнулся этому ребячеству своей мысли — и осмотрелся. Лизавета Михайловна с дочерью невольно бросились ему в глаза в ту же минуту, но он пришел сперва в некоторое затруднение. Не покажется ли этой даме, которую он всего в первый раз в жизни видит, оскорбительным его ребяческий поклон? Не святым же духом узнает она, в самом деле, что этот наивный привет предназначается, в ее лице, целому спящему городу? А между тем именно ей бы и следовало передать такой привет, если уж его непременно следует передать кому-нибудь: у нее такое умное, приветливое лицо.
‘Была не была — поклонюсь!’ — мысленно решил проезжий через минуту и отстегнул ремень у фуражки. ‘Приветствую в лице вашем, сударыня, мой родной город после десяти лет разлуки с ним!’ — выговорил он про себя и почтительно поклонился Лизавете Михайловне, когда тройка поравнялась с балконом.
Изумленная до крайности такой неожиданной выходкой, Прозорова ответила на нее не сразу, но все-таки поклонилась и, надо отдать ей справедливость, сделала это очень мило и просто.
— Кто бы это мог быть такой? — невольно заинтересовалась она вслух.
— А вот видишь, мамочка, ты все сидела да мечтала тут, будто ждала кого-то… вот он и приехал! — наивно сказала неугомонная Сашенька, услыхав вопрос матери.
— Кто приехал? — переспросила Лизавета Михайловна, вся вспыхнув почему-то.— Какой ты, Саша, вздор говоришь! — прибавила она недовольно.
— Да вон тот вежливый человечек…— ответила не без лукавства Сашенька, указывая пальчиком на удалявшуюся тройку.— Не сердись, мамочка… Ну, не сердись же, мамочка! — стала ласкаться она к матери, заметив у нее серьезное лицо.
Лизавета Михайловна промолчала.
— Ты сердишься, мамочка? Мама!—тормошила ее девочка, приняв и сама то серьезное выражение, какое умные дети так ловко перенимают у больших.
— Ведь ты знаешь, что мамочка не любит, когда говорят глупости, зачем же ты делаешь это? — мягко заметила ей мать.
Девочка бросилась к ней на шею и стала горячо целовать ее.
— Ведь мне, мамочка, тебя жалко: ты отчего-то невеселая такая всегда, все сидишь дома? Не хитри, не хитри, мама!..— заговорила порывисто Сашенька, когда Лизавета Михайловна принудила себя улыбнуться.— А это что? А это что? — спрашивала она, пытливо заглядывая в лицо матери и дотрагиваясь пальчиком до ее глаз, где действительно блестели теперь две крупные слезинки.
— Пустяки, Шура…— успокоила Прозорова дочь,— это от солнца. Золотая ты у меня девочка! — горячо обняла она ее потом.— Пойдем, холодно здесь,— и Лизавета Михайловна взяла за плечи Сашеньку, которая, уходя, как-то недоверчиво поглядывала все на глаза матери…
Совершенно довольный своей ребяческой выходкой, проезжий подъехал между тем к серенькому домику впять окон на улицу, над воротами которого прибита была обычная, совсем полинявшая жестяная бланка, гласившая, что дом этот принадлежит надворной советнице Светловой. Молодой человек быстро выскочил из повозки и стал нетерпеливо звонить у ворот. Но ему пришлось постоять здесь добрую четверть часа, прежде чем отворилась калитка. Высунувшийся наконец оттуда бурят-работник, лениво почесывая спину, так же лениво осведомился:
— Хово надо?
— Наши все здоровы? — мельком спросил у него молодой человек и, не дожидаясь ответа, торопливо пошел к маленькому флигелю во дворе.
— Хах же псе здорова,— ответил бурят, изумленно вытаращив глаза на приезжего.
Но бесцеремонное обращение последнего заставило, наконец, работника догадаться, что это приехал их ‘болодой барич из Бетербуха’, как объяснил он через минуту на кухне засуетившейся ‘стряпке’.
На усиленный стук приезжего маленькая дверь флигеля быстро приотворилась, на секунду мелькнула в ней чья-то русая непричесанная головка, затем послышалось в комнате: ‘Мама!.. Саша! Саша приехал!’ — и навстречу входившему уже в переднюю молодому человеку бросилась с радостными поцелуями хорошенькая молодая девушка, вся покрасневшая от удовольствия.
— Здравствуй, Оля! Фу, как ты выросла! — говорил взволнованно приезжий, целуя ее в свою очередь.
Не успели еще брат и сестра поздороваться хорошенько, как из соседней комнаты опрометью выбежала босая, низенькая и худенькая, совсем седая старушка, в одной ночной рубашке, и с радостными слезами кинулась на шею приехавшему сыну.
— Голубчик ты мой! И узнать-то тебя нельзя!..— растерянно-радостно говорила она сквозь подступавшие к ее горлу отрадные слезы и несколько раз принималась обнимать сына.
— А где же отец? — спросил молодой Светлов, когда мать освободила его на секунду.
— И мы, брат, здесь налицо,— послышался позади его бодрый стариковский голос.— Здорово, парень!
Старик Светлов хотя и спокойно обнял сына, но сквозь суровые черты его лица просвечивала глубокая, как бы затаенная радость, а в глазах замечалось то особенное выражение, какое всегда принимают они перед набегающими слезами.
— Каким, брат, ты, однако, иностранцем смотришь!— говорил он, весело и самодовольно оглядывая сына,— не узнал бы я тебя, кабы на улице встретился… Бородища-то какая!
— А у самого-то у тебя что? Как эмигрант какой весь оброс бородой…— радостно шутил молодой Светлов.— А вот ты, мама, так похудела сильно. Да я на тебя еще и не посмотрел хорошенько,— спохватился он вдруг и взял старушку за плечи.— Постарела-то как! сколько волос-то седых… батюшки!
— Молчи, Санька, теперь поправлюсь. Вишь, радостей-то у нас немного было, да и по тебе-то сильно уж я скучала. Как он там, думаю, мой батюшка, живет на чужой-то стороне, бедствует, поди, все?
— Да ведь я же тебе писал несколько раз, что живу отлично…
— Да, как же! так я тебе и поверила. Ты ведь гордец, я знаю: хоть и тошно придется, да не напишешь.
— Эх, мать! было о чем беспокоиться,— сказал старик Светлов, совершенно развеселившись,— ты посмотри-ка на него хорошенько: этакие ли пропадают?
— Ну, уж ты, отец, шутник! Этакие-то, батюшка мой, еще скорее пропадают…
— Правда, правда твоя, мама…— отшучивался сын.— Что же это я! а где же Владимир-то? — спохватился он снова и побежал прямо в спальню.
— Да видишь, он еще не разгулялся хорошенько,— спал. Ну, да и неодетый… Стыдится петербургскому-то гостю показаться в неприличном виде. Мы уж теперь гимназисты ведь! — шутила старушка, следуя за убежавшим сыном.— Владимирко! — подошла она к кровати, стоя возле которой приезжий Светлов тормошил уже и целовал стыдливо кутавшегося от него в одеяло полнощекого мальчика,— ведь это брат приехал, Саша… Вставай, батюшка!
Мальчик мало-помалу разгулялся, но все еще конфузливо и недоумеваючи поглядывал на брата, полуразинув рот. Он точно никак не мог справиться с мыслью, что этот высокий, такой красивый и так славно одетый мужчина с бородой — тот самый брат его, Саша, которого он припоминал себе всегда довольно смутно, но о котором так много наслышался и от родных и от посторонних. Ему было и жутко как-то, и удовольствие большое он чувствовал.
— Ну, узнал ты меня? — тормошил его брат.
— Постойте!..— стыдливо барахтался Владимирко,— всю мне шею бородой искололи…
— Погоди, погоди! — смеялся отец,— он тебя еще не так… Он ведь бедовая голова, парень.
— На радостях-то я и позабыла совсем,— спохватилась мать, с усилием отрываясь глазами от возившихся братьев,— чем же мы будем угощать-то дорогого гостя? Ты чего, Саня, хочешь? Чай станешь пить или закусить чего хочешь?
— Чего тут спрашивать еще! Вели-ка, брат, лучше, мать, всего понемножку изладить. Он ведь с дороги-то небось порядочно проголодался,— заметил радушно отец.
Оленька тотчас же опрометью бросилась на кухню распорядиться.
— Ты, Оля, очень-то не хлопочи обо мне,— закричал ей вслед молодой Светлов,— я ведь на этот счет неприхотлив.
— Ты, парень, водки не хочешь ли выпить с устатку? — спросил его старик.
— Да, пожалуй, рюмку с удовольствием выпью.
— Давно бы ты сказал. Ты, братец, не церемонься и извини, мы ведь, покуда еще не обнюхаем тебя со всех сторон, все будем ходить как ошалелые. Это уж, брат, такое положение у нас,— и старик, горячо обняв сына, повел его в свой старомодный кабинет, куда вслед. sa ними поспешила и мать.
Старики сели рядом на диван, а сын поместился напротив, в кресле. Через минуту к ним присоединилась и Оленька, взобравшаяся на отцовский письменный стол,
— Ну, как же вы тут поживали-то без меня? — заговорил молодой Светлов.
— Да как, батюшка, жили? Жили, как всегда. Отца-то вон со службы вытурили…— пожаловалась мать.
— То-то ты и бороду-то отпустил,— заметил Светлов отцу.— Как же это случилось, что ты в отставку вышел?1 Неприятности были какие, что ли?
— Какие, братец, тут неприятности! Просто призвали, да и сказали: извольте-ка, мол, подавать в отставку. Ты, дескать, уж стар, пора отдохнуть, надо и честь знать, солдату, мол, так и тому двадцать пять лет службы полагается, а ты ведь уж тридцать пять лет служишь! Не мешает, дескать, и молодым дорогу дать. Что, брат,станешь делать! Плетью обуха не перешибешь…— говорил грустно старик.
— Но… гнать человека насильно из службы только потому, что он тридцать пять лет прослужил честно! — возмутился сын.
— Хе, парень… мало ли у кого что как называется, а по-ихнему это — чивилизачия. Так вот ты и толкуй сними!
— А тебе бы наплевать на них, да и поискать частной службы? Ведь тебя здесь все знают.
— И искал, братец, ходил, кланялся,— смеются. Полноте, говорят, Василий Андреич, шутить вам: мы сами-то еще сбираемся попросить у вас местечка, как завод где-нибудь откроете. Чиновник, думают,— воровать станет… ну, и отшучиваются.
— Да ведь тебя же считали всегда честным человеком? — заметил сын удивленно.
— Так что ж такое, что считали? И теперь, может быть, считают, а места все-таки не дают…
Старик тяжело вздохнул, закурил свою коротенькую, лет двадцать неизменно служившую ему, насквозь пропитанную табаком трубку и как-то сосредоточенно-грустно стал потягивать из нее дым.
Молодому Светлову стало жаль отца.
— Эх, папа, папа! погоди: авось и на нашей улице праздник будет…— сказал он, стараясь развеселиться.
— Нет уж, брат, парень, на нашей-то его не будет, хоть бы на твою-то достало, так и то ладно,— еще тяжелее вздохнул старик.
— Ну, будет тебе, отец, ворчать. Кто в этакий день печалится!— заметила старушка мужу и стала с любовью вглядываться в сына.
— Да я и не печалюсь, мать, а надо же мне чем-нибудь похвастаться петербургскому-то гусю…— лукаво подмигнул ей старик на сына и снова повеселел.
— Я вот теперь смотрю на тебя, Саня, да и думаю: Санька мой как Санька, а только чего-то шибко переменилось у тебя, и разговор-то совсем какой-то другой будто стал, и есть вот чего-то такое… ну, не могу я тебе никак рассказать этого… То ли ты похудел, то ли ты поздоровел — не разберешь…— говорила старушка, все пристальнее и пристальнее вглядываясь в сына.
— Совсем иностранец, мать,— со смехом поддержал ее старик.— Да уж ты, парень, не оборотень ли какой? — обратился он с тем же смехом к сыну.
— Еще что выдумал, отец, прости господи! — встревожилась старушка и перекрестилась.
— Не провалился от креста? — ну, значит, не оборотень,— продолжал добродушно подсмеиваться над ней муж.
— В самом деле, Александр, ты сильно переменился,— заметила Оленька брату.
— Охотно верю,— ответил он улыбаясь.— Ты вот тоже переменилась: уж невестой смотришь.
Оленька хотела еще что-то сказать, но в эту минуту в кабинет вошла ее горничная, Маша, с подносом в руках. На подносе стояли две тарелки — одна с дымившимся бифштексом, а на другой лежали нарезанный тонкими ломтиками черный хлеб, вилка и ножик. Маша посмотрела на приезжего искоса, но с большим любопытством. Она, видимо, успела уже принарядиться для гостя. Старик Светлов засуетился, полез в маленький шкафик, стоявший тут же в кабинете, в углу, и достал оттуда графин с водкой и рюмку. Потом он сообразил что-то, опять полез в шкафик и, наконец, с некоторым торжеством вынул оттуда бутылку мадеры, с незапамятных времен хранившуюся в этом шкафике.
— Уж такой, брат, мадерцой угощу тебя, что пальчики оближешь!— похвастался он сыну.— Это мне еще покойный преосвященный Ириней подарил. Так вот тут с тех пор и стояла все, как будто знал — не трогал. Вот теперь и пригодилась…
— Постой, папа,— засуетился, в свою очередь, сын,— я ведь тебе ящик отличных гаванских сигар привез в подарок и забыл совсем.
— Ба, Санька! Ведь и вещи-то твои еще не внесены, да и ямщик-то, поди, дожидается напрасно. Я и забыла совсем, батюшка,— встрепенулась мать.
— Я уж распорядилась,— сказала Оленька.— У тебя два чемодана и ящик, Саша?
— Да. А что?
— Они там, на кухне. И ямщика велела накормить.
— Словом, мне остается только расцеловать тебя,— засмеялся молодой Светлов, притянул к себе со стола за руку сестру и действительно расцеловал ее.
— Да ты, Санька, лучше сперва выпей да съешь, пока не простыло, а потом уж и дури,— хлопотала мать около стола.
— И то правда, мама,— засмеялся молодой Светлов. Он выпил и принялся с аппетитом уписывать бифштекс, шутливо приговаривая: — Желал бы я видеть сего смертного, умеющего так хорошо жарить мясо во всякое время дня и ночи!
— А уж извини, батюшка: это и не смертный совсем готовил, да и не смертная, а смертельная пьяница — стряпка наша Акулина,— отшучивалась мать, довольная,что сын ест с таким очевидным удовольствием.
Старик Светлов налил между тем рюмку водки и понес ее ямщику на кухню.
— Иван! Чемоданы-то надо к баричу в кабинет снести,— слышался оттуда его голос,— валяй-ка, брат!
Владимирко, одетый уже в свой утренний халатик, и прятавшийся до этого времени в соседней комнате, услыхав распоряжение отца о чемоданах, решился, наконец, победить свою застенчивость и, к изумлению всех, очутился вдруг в кабинете отца, на столе возле сестры. Он сразу смекнул, что уж если внесут чемоданы, то, стало-быть, их и развяжут, и рыться в них будут, а смотреть, как раскупоривают чемоданы, да еще и с незнакомыми, столичными вещами,— это такая прелесть, что не присутствовать при этом ему, Владимирке, решительно нет никакой физической возможности, хоть бы пришлось сквозь землю провалиться от стыда.
— Где это вы изволили укрываться, Владимир Васильевич?— весело приветствовала его появление Оленька.
— Уж ты молчи, Чичка! — стыдливо жался он к сестре.
— Что, брат, не утерпел? — со смехом обратился к нему вошедший отец.— Брат-то ведь не кусается у тебя.
— Я и сам знаю, что не кусается,— расхрабрился вдруг Владимирко, очевидно, задетый за живое.
— А вот и врешь: кусаюсь,— расхохотался молодой Светлов и начал теребить брата зубами за плечо.
— Ладно! Я, брат, и сам умею кусаться…— заметил ему совершенно ободрившийся на этот раз Владимирко и так ловко стиснул зубами локоть брату, что тот даже поморщился от боли.
— Ничего, геройски отстаивает себя,—рассмеялся через минуту старший Светлов, потрепав брата по плечу.
Между тем вещи его были перенесены в особо отведенное ему помещение, или кабинет, как называл его старик Светлов. Это была уютная, чистенькая комнатка в два окна, с веселыми светло-зелеными обоями. С первого же взгляда заметно было, что здесь по всему прошлась заботливая, любящая рука. На окнах стояли лучшие в доме цветы и висели простые, но чистые, как только что выпавший снег, белые полотняные шторы домашней работы. Перед окнами, в простенке, приютился письменный стол, а на нем вместо пепельницы поставлена была жемчужная раковина, сразу напомнившая молодому Светлову его далекую родину — Камчатку. Направо от стола помещался незатейливый, но только что перед тем перекрытый новой материей диван, а над диваном висело большое правильное зеркало, какие обыкновенно висят в гостиной в домах средней руки. На полу лежал мягкий ковер, тоже сразу узнанный приезжим. Прежде этот ковер только в два годичные праздника, рождество и пасху, появлялся на свет божий. Остальное время он тщательно берегся в сундуке, обложенный, в видах предохранения от моли, камфарой и листьями черкасского табаку. Впрочем, его можно было видеть и еще один раз в году, а именно летом, в самый жаркий солнечный день, когда вместе с меховыми вещами он вывешивался во дворе для просушки и выколачивался от пыли. Платяной шкаф красного дерева, выкрашенная под орех этажерка для книг, несколько плетеных стульев да покойное кресло перед письменным столом — заканчивали собой, правда, незатейливую, но зато совершенно удобную обстановку этой комнаты.
— Вот тебе кабинет, братец. Устраивайся тут как сам знаешь,— сказал старик Светлов, вводя в него несколько торжественно сына.— Не знаю, как тебе поглянется, тут, мать все больше устраивала на свой вкус, а я ведь в этих делах не ходок. Кроме пепельницы, я тебе ничего не поставил на стол, потому что у тебя, верно, свои вещи тут поставятся, а если понадобится чернильница или что, другое для письменности, так это у меня найдется,— дам.
— Спасибо, папа, и за это. На стол-то у меня и у самого хватит разной дребедени. Да тут мне просто прелесть как будет жить! Решительно все по моим привычкам,— говорил сын, весело оглядывая свое новое помещение.— Сейчас видно, что мама здесь порядочно повозилась,— обратился он к вошедшей в эту минуту матери, и нежно поцеловал ее несколько раз в лоб.
— Уж не взыщи, батюшка, как умела, так и сделала. Лишь бы на первый-то раз приютился ты как-нибудь получше, думала, а там, понемножку, все устроишь себе сам, как знаешь,— заметила мать, как нельзя больше довольная и ласками и невзыскательностью сына, от которого она, быть может, в душе с беспокойством ожидала услышать какое-нибудь высокомерное петербургское замечание насчет своих неусыпных хлопот. В течение двух последних недель старушка почти не выходила из этой комнаты, прибирая ее и сотню раз перестанавливая в ней мебель.
— Так все великолепно, мама, как и не ожидал! — успокоил еще раз молодой Светлов мать, принимаясь развязывать веревки у ящика к великому соблазну Владимирки.
Смиренник этот уже давно нетерпеливо торчал в комнате брата, сидя на полу возле чемоданов. Теперь он стал даже помогать ему распутывать узлы веревок, выказывая при этом ловкость и силу, свойственные двенадцатилетнему мальчику только в провинции, когда он растет на свободе. Награда за усердие последовала Владимирке немедленно, как только вскрыли ящик. Она предстала ему в виде щегольской пары платья, сшитого на его рост, и таких же щегольских полусапожек. Но, по правде сказать, его гораздо больше интересовал ящичек конфет, полученный ‘Чичкою’, как называл он сестру, в придачу к великолепному драповому бурнусу. Старику Светлову вручена была обещанная сотня сигар, оказавшихся, действительно, превосходными. Сигары составляли единственную роскошь, на которую он смотрел снисходительно, частенько позволяя себе лакомиться ими в прежние годы, когда средства у него были пошире. Получив подарок из рук сына, старик степенно поцеловал его в щеку, но не утерпел: тут же раскупорил ящик, достал сигару и закурил.
— Лет пятнадцать, братец, не курил я таких сигар! — сказал он сыну, с наслаждением примахивая к себе рукой и вдыхая носом первоначальный, синеватый дымок. Старик был знаток в этих вещах.
— Всем, кажется, угодил, не знаю только, угожу ли тебе, мама,— говорил молодой Светлов, с усилием вытягивая из ящика какой-то массивный сверток.
В свертке, когда он был развязан, кроме отличной шелковой материи на платье темного цвета, оказалось множество разных вещиц такого рода, что в провинцию их или не привозят, или стоят они там, сравнительно, очень дорого. Особенно понравился старушке простенький, но чрезвычайно изящный тюлевый чепчик. Она была в восторге от подарков, а еще больше от предупредительности сына. Кроме того, все эти вещи, очевидно, пришлись ей по вкусу. Некоторые из них даже как бы предупреждали ее желание: она все собиралась написать о них сыну в Петербург, да так и не собралась.
— Ай да Санька! — говорила старушка, любуясь попеременно то той, то другой вещью и после каждого осмотра принимаясь целовать сына.— Весь у него вкус в меня, точно я сама выбирала! Только, однако, батюшка, ты много денег измотал на это. С меня бы, старухи, и платья одного довольно. Одно оно, поди-ка, чего стоит!
Молодой Светлов весело смеялся, радуясь и сам удовольствию, доставленному им матери, и успокаивал ее, говоря, что здесь, в провинции, это, может быть, и дорого стоит, но что у них, в Петербурге, то же самое можно купить за полцены.
— Да, как же, так я тебе, парень, и поверила! — твердила несколько раз старушка, принимаясь снова осматривать каждую вещицу.
Долго еще любовалась семья привезенными подарками, много еще говорилось по их поводу, не утерпели, разумеется, по обыкновению, чтобы не похвастаться ими перед горничной, явившейся с известием, что самовар подан. Маша с любопытством дотрагивалась до каждой вещицы и поминутно ахала, приговаривая, к полному удовольствию старушки: ‘Ах, как… ах, барыня, как это чудесно!’ Но девушка пришла в неописанный восторг, когда молодой Светлов, торопливо порывшись в ящике, вынул оттуда премиленький шелковый платок и подарил ей. Растерявшись от неожиданности, она опрометью бросилась к молодому человеку с очевидным намерением поцеловать у него руку, но сконфуженный Светлов мягко отстранил это внезапное движение, ласково проговорив:
— Носите-ка, носите на здоровье.
Пошли пить чай. За весело кипевшим самоваром, разговорам, само собою разумеется, не было конца, да и было о чем поговорить, не видевшись десять лет.Впрочем, как всегда бывает с дороги, беседа вертелась больше на мелочах, серьезные вопросы береглись до более спокойных минут. После чаю опять пошли все в комнату приезжего, опять говорили. Сам он между тем при помощи несказанно усердствовавшего Владимирки развязывал чемоданы, разбирал вещи, показывая, объясняя и от времени до времени подшучивая над излишней расторопностью брата, грозившей опасностью некоторым кабинетным безделкам. В этих незаметных хлопотах письменный стол принял очень скоро жилой, веселый и даже, пожалуй, столичный вид, несколько отличный от остальной провинциальной обстановки комнаты. Когда наговорились досыта, когда не осталось в ней ни одной вещицы, которую не осмотрели бы несколько раз, с различными пояснениями насчет ее удобств — словом, когда, наконец, каждый из членов семьи почувствовал необходимость остаться на время наедине с самим собою, чтобы проверить свои впечатления,— старики Светловы уговорили сына лечь — отдохнуть немного с дороги, хотя тот и выражал желание совсем не спать в этот день.
— Это походило бы на то, как мы прежде проводили, бывало, вместе первый день пасхи,— заметил он в подкрепление своей мысли.
Тем не менее старушка собственноручно постлала сыну постель на диване, и его, хоть и с грехом пополам, уложили, наконец, и оставили в покое. Долго, однако ж, не мог он заснуть, перебирая в памяти неуловимые впечатления оградного утра, много раз тревожно ворочался с боку на бок, прислушиваясь к тихо говорившим за две комнаты от него родным голосам, раза два вставал, чтоб закурить новую папироску. Но дорога и нравственная усталость взяли, наконец, свое, и он крепко уснул.
Старушка Светлова, хлопотавшая на кухне, чтоб угостить столичного гостя обедом на славу, не один раз оставляла свои занятия, на цыпочках подкрадывалась к комнате сына и, остановившись в дверях, с сложенными на груди руками, подолгу и пристально, с каким-то особенным добродушным любопытством всматривалась в спокойные черты дорогого ей лица.
— Батюшка ты мой! — с любовью шептала она, уходя, вся обхваченная невыразимым, только материнскому сердцу понятным чувством, снова останавливалась на пороге и, дорогой еще раз оглянувшись на сына, неохотно возвращалась в кухню…
II
СЕМЕЙСТВО СВЕТЛОВЫХ
Светлов-отец принадлежал к числу тех редких у нас личностей, которые всем бывают обязаны самим себе и, притом, при всевозможных обстоятельствах, остаются людьми честными. Попав на службу в самое неблагоприятное для таких людей время, когда взяточничество в России чуть ли не было возведено в принцип, являясь краеугольным камнем всякой чиновной карьеры, Василий Андреевич как-то счастливо сумел обойти необходимость выть с волками по-волчьи. Во все продолжение своей служебной деятельности он ни разу не позволил себе покривить душой ради какой бы то ни было подачки. Взятку Светлов называл очень метко ‘кривой милостыней’. И делал он это не по добродушию, не по природному, так сказать, отвращению к неправде, а по строгому принципу, хотя о принципе у нас имели в то время очень смутное понятие даже люди, считавшие себя почему-то образованными. Когда, по тогдашнему обычаю, купцы присылали Василью Андреичу, как заметному чиновнику в городе, так называемое ‘праздничное’: ящики чаю, головы сахару и тому подобное,— он не отказывался от этих добровольных приношений, смотрел на них просто, как на заявление почтения к нему, благодарил и принимал. Но каждый из присылавших очень хорошо знал, что не подкупит этим Светлова на всякий случай. Сам Василий Андреич на подобные подарки никогда не напрашивался, даже и намеком, не говоря уж о вымогательстве. Поэтому везде, где он ни служил, его любили и уважали, хотя втихомолку и подсмеивались над ним, как над чудаком, который, сидя возле золотого руна, с утра до вечера мозолит себе руки, чтоб заработать несколько медных грошей. Ирина Васильевна — жена Светлова,— слышавшая иногда колкие замечания на этот счет в отношении мужа, нередко и сама, под влиянием их, относилась недоброжелательно к бескорыстию Василья Андреича. ‘Чего ты возьмешь своей честностью-то, отец? — говаривала она ему обыкновенно в таком случае,— не возь-мешь ты, так за тебя, батюшка, другие возьмут, да еще и спасиба тебе не скажут! Вон я уже второй год свое платьишко таскаю, а подчиненные-то мои каждый праздник себе по обновке шьют’. Но Светлов, по обыкновению, или молчал при таком направлении разговора, усиленно потягивая дым из своей заветной трубочки, или, выведенный из терпения женой, сердито уходил от нее в другую комнату, плюнув и проговорив: ‘Ну и поди, служи сама, коли я не умею!’ Впрочем, как ни часто повторялись такие сцены, мир водворялся между супругами очень скоро, и Ирина Васильевна не прочь была на другой же день, при удобном случае, высказаться, что ‘пускай уж, мол, другие этим живут, а мы с отцом и на жалованье как-нибудь пробьемся: жизнь-то наша и вся не долга’.
Василий Андреич был сын какого-то заштатного писца в захолустье и потому службу свою начал скромно, с должности копииста,— в то время еще водились такие должности. Само собою разумеется, что, открывая так незавидно свою карьеру, он не получил перед тем даже и подобия какого-нибудь образования. Грамоте выучился Светлов самоучкой, по отцовскому псалтырю, не умея до тринадцатилетнего возраста написать ни одной буквы иначе, как по печатному, хотя на пятнадцатом году поступил уже на службу. Но юноша он был не глупый, а главное — наблюдательный и сметливый. Получая семь с полтиной на ассигнации жалованья в треть (да не усомнится читатель в нашей правдивости, ибо чего же у нас не бывало когда-то на Руси), Василий Андреич сумел не только не быть в тягость бедствовавшей семье, но еще и ухитрился каким-то чудом помогать ей из этого микроскопического заработка. Правда, в то блаженное время и в том захолустье цены на жизненные припасы стояли баснословно дешевые, но все же и тогда два с полтиной ассигнациями в месяц вряд ли могли обеспечить кого бы то ни было.
Однако ж Василий Андреич не жаловался на эту скудость, переносил ее терпеливо, а сам между тем внимательно присматривался к делу, к сослуживцам и начальникам, чувствуя себя на службе как на школьной скамье, всему учась и, по возможности, все перенимая. Эта переимчивость, при твердом и несколько застенчивом характере,— черты которого преемственно передались отчасти Владимирке, отчасти его брату,— подвинула Светлова, года через три-четыре, сперва к должности помощника столоначальника в областном правлении, а потом, не имея еще чина, он был назначен квартальным надзирателем. Тут ему представилось множество случаев выказать свою расторопность и сметливость, и вскоре областной начальник заметил его. Это было как раз в то памятное время, когда первое открытое политическое брожение умов в центре России, хотя и глухо, но отдавалось и в провинции, отдалось оно, наконец, и в том захолустье, где подвизался Светлов в качестве квартального. Именно в это самое время, замеченный областным начальником, он был командирован сопровождать до окончательного пункта ссылки, за сорок верст от места его службы, трех политических преступников — декабристов. Один из них был граф с громкой фамилией, другой — блестящий придворный, носивший не менее громкое имя,— яркая звезда тогдашнего литературного мира, а третий, более скромный, принадлежал к числу самых горячих поборников своей партии. На обязанности Василья Андреича лежало, между прочим, озаботиться их первоначальным устройством на новом месте, пока они осмотрятся и обживутся. Весьма естественно, что положение Светлова было, на первый раз, самое неловкое. Действительно, что значил он, захолустный квартальный надзиратель, в сравнении с этими образованными, светскими молодыми людьми — блестящими представителями тогдашней интеллигенции? Василий Андреич инстинктивно чувствовал, что имеет в их глазах не больше веса, чем тот конвойный казак-якут, что сидит у них на козлах. На первом же роздыхе, где им пришлось пить чай, к которому вежливо пригласили и Светлова, он почувствовал такую страшную робость, такую неловкость, каких никогда не испытывал даже в присутствии высшего начальства. Была минута, когда ему до того стало жутко в их обществе, что он готов был провалиться сквозь землю от стыда за свое невежество, за свою нравственную ничтожность. Как-то забавно съежившись и поминутно конфузясь, как уличаемый школьник, Василий Андреич забрался с своей чашкой в самый угол комнаты и с лихорадочным любопытством следил оттуда за оживленным разговором своих спутников. Но как ни старался он не проронить ни слова из этой беседы, ему все казалось, что она ведется будто на каком-то совсем непонятном ему языке, он мог только различать отдельные слова, не понимая смысла самой фразы, да и слов то некоторых не понимал вовсе. Впрочем, будь сказано к чести этих людей, они, как только заметили его смущение и догадались, с какой наивной душой имеют дело, сейчас же изменили свой первоначальный, несколько надменный тон обращения с ним на простые, ласковые отношения. Светлов очень скоро почувствовал эту перемену и с той минуты старался всячески услужить им чем только мог. Обычная природная сметливость и здесь подсказала ему многое такое, о чем, пожалуй, иной бы и во всю жизнь не догадался, и здесь, как везде и всегда, он стал прежде всего присматриваться, применяться, учиться. А поучиться тут действительно было чему, да и стоило. Не успели и двух дней прожить изгнанники после приезда на место ссылки, как Василий Андреич сделался их общим любимцем, особенно после того, как раза два или три удачно над кем-то из них сострил. Они дружно расхохотались и тут же, устами одного из товарищей, весьма основательно порешили, что в голове Светлова ‘хранится неограненный алмаз в порядочную величину’. А так как, на первое время, в этой глуши ровно не за что было приняться, то молодежи оставалось только шутить да дурачиться. Она так и делала.
— Мы, Василий Андреич, сегодня ночью намерены дать тягу отсюда,— говорил, например, за вечерним чаем изгнанник-литератор, притворяясь совершенно серьезным.
— Чего изволите?— спрашивал Василий Андреич, не поддаваясь на подставленную удочку.— Бегите, бегите, господа… А бежалка-то у вас есть?
— А что значит ‘бежалка’, Василий Андреич? — любопытствовал граф, с трудом удерживаясь от смеха.
— Бежалка-то-с? Это такой инструмент бывает… о двух полозьях…
— А! вон оно что. Нет, мы думаем на своих ногах попробовать,— шутил граф.
— Не вынесут: у вас сапожки тоненькие-с,— отшучивался Светлов. Но через минуту он задумывался и серьезно упрашивал: — Вы, господа, и взаправду не убегите от меня! Этак-то ведь и меня с вами ушлют куда-нибудь в тартарары…
А то бывали и другие минуты, и их-то преимущественно и любил Светлов. Увлеченный воспоминаниями прошлого, кто-нибудь из товарищей внезапно заговаривал о прежних друзьях, разбросанных по разным уголкам своей необъятной родины, яркими чертами обрисовывал былые сцены, припоминалась бурная, полная тревог и опасений, прошлая жизнь,— и миновавшие, но еще свежие события, нить за нитью, рельефно и прозрачно выступали из того мрака таинственности, в каком представлялись обыкновенно непосвященным. Иногда заговаривали все разом, спорили, сказывалось задушевное слово, прорывалась задушевная мысль, обнаруживалось многое такое, чего нигде не прочтешь, чему ни из какой книжки не научишься и что поймешь, только наслушавшись об этом от живых людей. Крепко полюбились Василью Андреичу такие минуты. ‘И у кого только достает сердца ссылать этаких умных, этаких благородных людей?!’ — наивно думалось ему тогда. Оглядывался при этом и на себя Василий Андреич, припоминал до мелочей и свое прошлое,— и какая-то невыносимо жгучая тоска закрадывалась ему в душу. Еще ничтожнее казался он после этого самому себе, еще больше съеживался, снова забирался в угол с своей чашкой, и тогда уже никакие дурачества этого веселого, никогда не унывавшего кружка не могли рассмешить Светлова, даже будто сердила его подобная веселость. ‘Ну! теперь ненастье зарядило на всю ночь до утра’,— говорил в таком случае, махнув рукой, изгнанник-литератор, искоса и не без удивления поглядывая на притихнувшего Василья Андреича,— и вдруг все разом умолкали, будто по уговору, точно в доме появился покойник. Часто случалось, что Светлов и сам расспрашивал о многом, но чаще всего о таких вещах, которые в наше время любой школьник знает вдоль и поперек.
Таким образом прошло недели три, а Василий Андреич и не думал еще собираться в обратный путь, как вдруг, через нарочного, его немедленно потребовали в город. Светлов струсил и, хоть тяжело было расстаться с веселой компанией, уехал в тот же день, он, по правде сказать, не знал, как и глаза показать начальству, чувствуя, что во всех отношениях переступил пределы данной ему инструкции. Но квартальный надзиратель приятно ошибся. Областной начальник, внимательно прочитав привезенные Светловым письма от сосланных, принял его очень ласково, благодарил за исполнительность, расспросил подробно, как они там устроились, и, отпуская его, еще раз, к изумлению Василья Андреича, выразил ему свою благодарность. Но Светлов еще более изумился, когда, на третий или четвертый день приезда, получил через вестового приглашение на вечер к областному начальнику: до того времени это была неслыханная вещь по отношению к квартальному надзирателю. Василий Андреич, разумеется, не посмел не явиться, сперва робел и конфузился, был как-то официален, точно на службе, придерживаясь больше дверей, но, обласканный хозяином, приободрился и к концу вечера вел себя совершенно прилично, хотя и чересчур скромно. Благоволение к нему областного начальника объяснялось очень просто. Во-первых, начальник, как и многие власти того времени, втайне принадлежал и сам к декабристам, разделяя их убеждения, а во-вторых, в привезенных Васильем Андреичем письмах на похвалы ему не поскупились. С той поры сослуживцы как бы не узнавали прежнего Светлова: он точно поумнел, точно стал больше уважать себя и других, оставаясь, однако, по-прежнему добрым товарищем и остряком. Года через три после этого Василий Андреич женился и, по протекции того же областного начальника, был переведен на службу в Ушаковск, а еще годика через два, воспользовавшись вызовом начальства, попросил перевода в Камчатку, так как с тамошней службой соединялось несколько выгодных привилегий. Его назначили туда исправником. Живя в Петропавловском порте и вращаясь постоянно в тесном кругу образованных моряков, Светлов развернулся еще более, сумел даже усвоить некоторую дозу светскости и, по своей веселости и сообщительности, вскоре прослыл между ними душой общества. По крайней мере лучшие празднества и попойки всегда устраивались у него, и нередко сам начальник порта, к концу вечера, заглядывал в известное тогда чуть ли не всему порту подполье, где раскутившийся гость мог выбирать любую бутылку по вкусу и тут же осушать ее: благо годовой запас вин у Василья Андреича был велик, а американец не скупился привозить их в Петропавловский порт, в особенности доставалось шампанскому. Но в грубую ошибку впал бы тот, кто, судя по этой роскоши, подумал бы, что Светлов стал не чист на руку. Правда, Камчатка считалась тогда золотым дном для чиновников. Не нажиться в ней — значило не уметь отличать денег от щепок либо быть таким чудаком, как Василий Андреич, который проживал до копейки все свое небольшое жалованье. В особенности, как было не нажиться исправнику, когда, в то блаженное время, он мог, не рискуя даже своей репутацией, выменивать каждую бутылку водки, каждую понюшку табаку на пару превосходных соболей, а то и на чернобурую лисицу. Но Светлов остался верен себе, сумел обойти и эти искушения, несмотря на всю их заманчивость. Прослужив одиннадцать лет в Камчатке, он вернулся на родину почти с тем же, с чем и выехал оттуда. Только в последние четыре года, когда Василий Андреич постарел и угомонился, ему удалось скопить кой-какие крохи на дорогу. По возвращении в Ушаковск, он несколько лет продолжал службу и, будучи еще в чине надворного советника, частью на жалованье, частью на полученный за Камчатку особый пенсион, купил на имя жены тот самый серенький домик в пять окон на улицу, где застала его предыдущая глава нашего рассказа. Только месяца за полтора до приезда сына Светлова заставили, наконец, выйти в отставку, наградив его чином статского советника и пресловутой ‘пряжкой за тридцать пять лет беспорочной службы’. Едва ли не один Василий Андреич и мог носить ее не краснея…
Но странное дело: эта суровая, до конца выдержанная, несмотря на все соблазны, честность сделала теперь старика Светлова каким-то угрюмым, несообщительным даже в отношении семьи, к которой, впрочем, он и прежде относился иногда несколько свысока и деспотично. Всякая лень, малейшая неисправность в доме, малейшее отступление от раз навсегда установленных привычек уже раздражали его. Василий Андреевич переносил эту раздражительность и на родню, на старых и новых знакомых, на всякого постороннего человека, кто бы то ни был. Ему как будто досадно было, что, чувствуя над многими из них свое нравственное превосходство, он, вместе с тем, не имел достаточно образования, чтоб превосходство это было бесспорно признано за ним и резко выделяло его из среды посредственностей. Но в то же время, несмотря на крупный чин, Светлов далеко не был тем, что называется обыкновенно зазнавшимся выскочкой. Он сохранил и теперь все свои простые привычки, свой несколько простонародный язык, и теперь, как и прежде, когда состоял еще в должности квартального, сам ходил на рынок за съестными припасами. Обыватели Ушаковска нередко встречали его возвращающимся оттуда то с пучком зелени под мышкой, то с какой-нибудь купленной дичью в руках. Родственники Светлова с жениной стороны даже скандализировались этим неоднократно, особенно в бытность его губернским прокурором, частенько-таки замечая ему будто в шутку:
— Что это, Василий Андреич, точно у вас послать некого, все сами носите с базару, и то уж в городе говорят: какой, мол, уж это прокурор,— и не видно его совсем!
— А пускай их, матушка, говорят,— замечал на это обыкновенно Светлов,— на всякий чих не наздравствуешься.
Вместе с несообщительностью и угрюмостью стала в последнее время обнаруживаться у Василья Андреича еще и другая черта: он как-то недолюбливал нынешнюю молодежь и не пропускал случая уязвить ее, особенно за глаза. ‘Вертопрах народ! — говорил он всякий раз после того, как ему случалось (очень редко, впрочем) быть свидетелем горячего спора между молодыми людьми,— все бы они по-своему перестраивали, все им не ладно! Мы, кажется, слава богу, не дураками были, да жили же себе — не жаловались, а при нас-то ведь еще не такие порядки водились, как теперь. Все-то они знают, везде-то суются!.. Им старшие что? Послушай-ка их, так они и родили-то сами себя… Не люблю я этого молодятника!’
И действительно, когда при Светлове заговаривала молодежь, он хмурился и, махнув рукой, как-то обидчиво замечал: ‘Ну! пойдут теперь нас, стариков, хоронить да у бога за пазухой рыться!’ Но замечательно было, что старик не уходил при этом в другую комнату, а, сделав вид, что не обращает никакого внимания на спор, сам между тем украдкой чутко прислушивался ко всему, что говорилось, очевидно заинтересованный. В более горячих местах спора у него даже появлялось на лице какое-то азартное выражение, точно довод одного из противников задевал его за живое. ‘Эх, только вставать-то не хочется, а то я бы тебя отделал, молокососа!’ — говорили в такую минуту его глаза и поза. Не то, при мастерском обороте доводов с обеих сторон, мелькала на губах старика не менее азартная улыбка, ясно выражавшая: ‘А ловко, собаки, грызутся!’ И странно, что каждый раз при этом в памяти Василья Андреича живо почему-то воскресали еще не совсем позабытые им вечера его былой командировки за сорок верст от родного захолустья…
Семью Светлов любил очень, но только в редких случаях позволял себе выказать это. К жене он хоть и относился как будто покровительственно, однако ни одно сколько-нибудь серьезное домашнее дело не начиналось без ее ведома и совета. Вообще грубоватый на язык, Василий Андреич не делал и для нее исключения в этом отношении, нередко доводя ее до слез каким-нибудь неделикатным словом. Зато, если заболевала Ирина Васильевна,— что случалось с старушкой весьма часто,— Светлов ухаживал за ней с таким терпеливым постоянством, с такой глубокой внимательностью к самой последней мелочи, касавшейся больной, что трудно было бы найти в целом мире лучшую сиделку. И тут-то, сквозь суровые черты старика, ярко просвечивала вся его глубокая привязанность к жене, вся несокрушимость привычки к ней. Старшего сына он тоже любил очень сильно, но упорно старался выказать почему-то, что ему нет никакого дела до этой ‘отпетой головы’. ‘Твори что хочешь’,— коротко говаривал о нем старик. На деле же он постоянно интересовался всем, что касалось той же самой ‘отпетой головы’, едва ли даже не больше, чем всем остальным. Впрочем, в старшем сыне ему преимущественно одно не нравилось: упорное отвращение последнего к коронной службе. К дочери Светлов относился ласково, постоянно ровно, но особенной теплоты в его отношениях к ней заметно не было. Зато, в последнее время, Владимирко царствовал всецело в стариковском сердце. Василий Андреич частенько-таки исполнял его малейшие прихоти, хоть и не любил вообще баловать детей. ‘Это ведь, мать, заскребыш у нас’,— извинял он обыкновенно перед женой свое предпочтение младшему сыну.
В основе характера Ирины Васильевны Светловой, урожденной Белокопытовой, лежало широкое русское добродушие. Впоследствии к нему привились другие черты, перепутались между собой и до того затемнили эту основу, что часто сбивали с толку свежего человека. Одни принимали Светлову просто за ханжу, с значительной дозой завистливости к чужому благосостоянию, другие видели в ней коварную старуху с уменьем ловко и вовремя прикинуться доброй. Но кто знал ее коротко, кто умел отличить случайное в ее характере от его постоянных качеств, тот не мог не уважать старушки, не мог не отдать полной справедливости ее действительной доброте. Ирина Васильевна была в сущности глубокая, богато одаренная природой натура. Только такая убийственно гнетущая среда, как та, где пришлось развиваться ей, могла исковеркать, чуть ли не в самом зародыше, эти превосходные естественные задатки — и действительно исковеркала. Выросла Светлова в старинном обедневшем купеческом доме. На ее несчастие, он хранил несокрушимое предание о своем былом богатстве, нужды нет, что об этом богатстве свидетельствовали только пять-шесть оборванных фамильных портретов, нужды нет, что совсем полинявшие лица этих портретов были неузнаваемы. Предание являлось какой-то умственной мозолью стариков Белокопытовых, не давая им покоя всю жизнь. Чтоб сколько-нибудь поддержать его, они рисковали нередко последней копейкой и свою крайнюю нужду старались замаскировать от посторонних глаз, в том числе и от детей, наружной чопорностью и нестерпимо пуританским взглядом на все и на всех. Семейный деспотизм развился здесь до тех поражающих размеров, при которых немыслимо никакое развитие, невозможна свободная мысль, недействителен свободный поступок. Старый дом Белокопытовых, просторный, но мрачный с виду и внутри, походил скорее на какой-то староверческий скит, где с каждым годом все строже и строже становились уставы. С раннего утра и до позднего вечера в доме царствовала могильная тишина, ведшая за собой одуряющую скуку, злившую подчас даже самих виновников ее. Несмотря на то, что семейство Белокопытовых состояло из пяти дочерей, погодков и невест, резвый девичий смех был таким редким явлением в стенах этого заживо похоронившегося дома, что смеявшийся часто пугался собственного голоса, смех боязливо умолкал здесь, едва начинаясь. Иринька,— как звали Ирину Васильевну сестры,— считалась самой младшей и любимой дочерью в семье, самой живой душой в доме, но и ее звонкий смех ставился ей нередко в тяжкий грех и, по меньшей мере, чопорно именовался ‘непростительной ветренностью’. Старик Белокопытов был самодур с несколько философскими воззрениями и привычками. Чтоб приучить, например, детей к разным случайностям в жизни, он будил их иногда ночью, во время самого крепкого детского сна, объявляя, что у них в доме пожар. Перепуганные девочки тревожно соскакивали с постелей, наскоро накидывали на себя что попало и босиком выбегали на двор, где отец обыкновенно встречал их раз навсегда заученной фразой: ‘Ну, ну, взбеленились! Я пошутил: никакого пожара нету, а ко всему надо приучаться сызмалетства’. Можно представить себе, как действовал подобный образ воспитания на детей, на самое их здоровье. Белокопытова-мать была существо бесхарактерное, слепо и во всем повиновавшееся мужниной воле. Она и приласкать-то детей не смела без приказания мужа, разве украдкой случится, да в его отсутствие, которое, впрочем, день ото дня становилось реже. Всякое, даже самое будничное дело совершалось в этом семействе с видом торжественности, точно какой-нибудь священный обряд. В праздник и в будни, по всем углам, где только были образа, теплились лампадки, по крайней мере раз в неделю в доме служился молебен с водосвятием. На все, на каждую мелочь, полагались здесь свои приметы, предзнаменования: переносье чесалось непременно к покойнику, хотя в течение многих лет в доме никто, слава богу, не умер, если за обедом нечаянно просыпалась кем-нибудь соль из солонки, виновного безотлагательно щелкали до трех раз пальцем по лбу, чтоб в семье не случалось ссоры, хотя она и происходила там всякий божий день, во время грозы, при каждом блеске молнии, для всех обязательно было креститься и трижды произносить: ‘Свят, свят, свят господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея’,— иначе убивало громом, хотя испуганные дети, никогда не успевавшие произнести вовремя эту молитву, и оставались каждый раз невредимыми. Подобные обряды исполнялись в точности, всеми, с подобающей серьезностью. Взгляд на нравственность имел здесь тоже свой особый оттенок. При появлении незнакомого мужчины девицы непременно должны были убегать из комнаты, противное считалось за бесстыдство,— и надо отдать справедливость Ирине Васильевне: при первом свидании с Васильем Андреичем она так старательно выполняла этот маневр, что едва не сшибла с ног выходившего к нему навстречу отца и все время их беседы просидела в сенях, за кадушками, стыдливо прикрывая лицо передником. При слове ‘жених’ или ‘невеста’ девушкам ставилось опять-таки в непременную обязанность опускать глаза к полу, краснеть и конфузливо теребить либо кончик шейного платка, либо рукав у платья. Разговаривать свободно с мужчиной, хотя бы о погоде, считалось уже тяжким преступлением, только многими днями строгого покаяния можно было искупить подобный позор. Правило это хотя и не относилось к прислуге и черному народу вообще, но и к ним нельзя было выходить, например, с голой шеей или открытыми до локтя руками. Думать позволялось только о религиозном, предметах назидательных, и то не свободно, а как прикажут старшие. Иринька опрометчиво спросила было раз отца, как дети родятся, но старик так на нее посмотрел да прикрикнул, что она дня два потом не помнила себя, даже несколько ночей сряду молилась какому-то угоднику, чтоб он отогнал от нее этот окаянный вопрос, то и дело приходивший ей на мысль.
Таково-то было детство и последующее воспитание Ирины Васильевны. За Светлова она вышла, разумеется, по приказанию отца и матери. В первое время помолвки девушка до того стыдилась своего жениха, что разговаривала с ним не иначе, как закрывшись передником. В самый день свадьбы, в церкви, по окончании обряда, она ни за какие благодати не соглашалась поцеловать мужа, ночью же, как только их оставили вдвоем, новобрачная убежала от него сперва во двор, а оттуда в сенной сарай, где и встретила первый день своей новой жизни. Но когда явившиеся утром родители, по обычаю, ‘поднять молодых’, найдя Василья Андреича в самом растерянном положении, а ‘бесстыдницу’ зарывшейся в сено, категорически объявили ей, что теперь стыдиться нечего, что это даже тяжкий грех,— она безропотно покорилась всему, чего от нее потребовали, только слезы несколько раз принимались душить ее, подступая к горлу, либо неудержимо катились из глаз, едва она оставалась одна хоть на минуту. Тогда Ирина Васильевна принималась думать о себе как о великой грешнице и опять усердно молилась какому-то угоднику, чтоб он укротил ее непослушное сердце. Но никакие молитвы не могли укротить его в течение первой недели после свадьбы, пока молодая не освоилась с своим настоящим положением, не обдумала его достаточно: оно, это сердце, нет-нет да и начинало бить тревогу. Тем не менее, время и предыдущий систематический гнет взяли свое. Присмотрясь к мужу и новой обстановке, Светлова почувствовала, что ей гораздо легче здесь, чем было дома. Здесь не мерещились ей в каждом углу, как там, оловянно-суровые глаза, пронзительно следившие из-под седых нависших бровей за каждым еедвижением: здесь — худо ли, хорошо ли — отвечали накаждый ее вопрос, не кричали, каков бы он ни был, смеяться можно было вволю, тем более что за слишком большую серьезность ей ласково выговаривали. Ирина Васильевна далее смекнула под конец, что в доме ее мужа нет еше никаких уставов, что ей самой предоставляется право ввести их здесь, какие заблагорассудится. И вот, под мягким влиянием этой сравнительной свободы, в душу Светловой стало закрадываться мало-помалу теплое чувство привязанности к виновнику ее новой жизни: ‘Стерпится — слюбится’,— думалось ей. Она прежде всего начала жадно присматриваться ко всему — не воровски, как у себя в семье, а смело, открыто, усвоила понемногу привычки мужа, привычки окружавшего ее нового общества и выказала при этом столько же уменья применяться к обстоятельствам, как и ее муж, если еще не больше. По крайней мере Ирина Васильевна ни разу не уронила его положения в глазах общества, постоянно вела себя с удивительным природным тактом и могла, не краснея, показаться в любой гостиной. Но не вполне удовлетворенное сердце ее так и осталось на всю жизнь неудовлетворенным. В самом начале это чувство проявилось у Светловой в форме довольно странной: однажды ей попались под руку стихотворения Пушкина, она жадно прочла их, и ей самой припала неотразимая охота писать стихи. Пока Василий Андреич, в качестве квартального, возился иногда до ночи в полиции, Ирина Васильевна сочиняла самые страстные послания к нему, нередко исчеркивая ими целые листы почтовой бумаги. Она и не догадывалась, конечно, что эти нежные послания только внешним образом адресовались к мужу, а в сущности летели навстречу тому незримому, милому призраку, которого, против воли, искало ее неудовлетворенное сердце. Может быть, при других условиях из подобной страсти выработался бы с летами недюжинный поэтический талант, но даже и при самых счастливых природных задатках, что могла сделать эта женщина, едва умевшая читать по складам печатное и писавшая свои вирши какими-то невообразимыми, самородными каракульками? А между тем странное дело: страсть к стихотворству не была у нее только временной прихотью, но лежала как бы в ее натуре, хотя и выражалась одним пристрастием к рифмам. Даже и теперь, несмотря на свои пожелтевшие волосы, Ирина Васильевна частенько поддавалась этому искушению. Отсылая, например, по местному обычаю, в день своих именин, пирог к какому-нибудь особенно любимому ею лицу, она непременно присоединяла к такой посылке несколько рифмованных строчек, вроде следующих:
Вот тебе, милый дружок,
Собственной моей стряпни пирожок —
Сама и муку месила,
Не знаю только, угодила ль:
Будто горьковато попалось масло коровье…
А впрочем, кушай на здоровье!
Затем остаюсь здорова
Любящая тебя
Ирина Светлова.
Последние две строчки повторялись обыкновенно в каждом подобном послании Ирины Васильевны, варьируясь на всевозможные лады.
Впоследствии, когда Светловы переселились в Петропавловский порт, а Ирина Васильевна стала частенько и с увлечением танцевать на балах начальника с молодыми моряками,— ее сердце уже не удовлетворялось таким невинным проявлением себя, как писание посланий к призраку. Оно забило серьезную тревогу. Светлова опять прибегла к молитве, вспомнила множество примеров искушений плоти из жития святых, изученных ею подробно еще в детстве, под руководством отца. Все это, однако, плохо помогало, и ее сердечная тревога разрешилась бы, вероятно, одною из печальных семейных драм, если б в то время, на счастье (а может и на несчастье), у Ирины Васильевны не родился сын. Она несказанно обрадовалась своему первенцу и в ту же ночь дала обет над его колыбелью — никогда в жизни не танцевать больше. На первом же балу после болезни Светлова, к удивлению всего общества и несмотря ни на какие его просьбы, наотрез отказалась от танцев. Впоследствии, и до конца жизни, она свято и с стойкостью мученицы сдерживала свое слово. С тех пор произошел заметный перелом в ее характере: религиозность ее усилилась и приняла мистический, несколько мрачный оттенок. В настоящее время Ирина Васильевна часто нападала на мужа за его невинные шутки и юмористические выходки относительно предметов, казавшихся ей столь священными, что о них, как выражалась она, ‘и подумать-то, батюшка, так даже страшно’, а между тем Василий Андреич, по-своему, и сам был религиозен. Каждый день, на сон грядущий, Светлова имела обыкновение прочитывать в постели вслух несколько глав из евангелия, и спавшему с ней Владимирке вменялось в обязанность прослушивать чтение, пока он не засыпал. Евангелие было как бы настольной книгой Ирины Васильевны, а ее любимые места в нем относились к описаниям страданий Христа. ‘Вишь, как он, батюшка, страдал-то за людей, не так, как мы, грешные!’ — трогательно говаривала она обыкновенно после такого чтения сыну, жадно внимавшему иногда тому, что читала мать. И действительно, старушка, по-видимому,почерпала в этой книге всю свою нравственную силу, давно уже отказавшись от светских книг, которые прежде, особенно в первой молодости, любила страстно. Евангелие имело для нее теперь еще и ту двойную цену, что ей прислал его из Петербурга в подарок старший сын, а она крепко сомневалась в его религиозности и часто со слезами молилась, чтоб бог ‘озарил своим светом его заблудшую душу’. При всяком случае, где требовалось оказать помощь ближнему, достаточно было только намекнуть Ирине Васильевне на подходящее к этому случаю место в евангелии,— и она смело шла куда угодно, в какое угодно время, готовая сделать все, что было в ее силах и распоряжении. Василью Андреичу нередко приходилось сдерживать эти страстные порывы жены, иначе ему самому пришлось бы со временем прибегать к чужой помощи. Особенно любила она навещать больных, ходить за ними и просиживать у их изголовья по две и по три ночи кряду без сна, несмотря на свое слабое здоровье и нервную раздражительность. Стоило только заболеть кому-нибудь из родственников Светловых, а Ирине Васильевне получить об этом первое сведение, как она уже наскоро надевала на себя что попало и, не стесняясь временем и привычками, отправлялась к больному. При этом старушка непременно захватывала с собой хранившийся у нее, как подобающая святыня, золотой крест с мощами Варвары-великомученицы, а вместе с ним, на всякий случай, и такие вещи, которых, по ее предположению, могло и не случиться у больного, например: нашатырный спирт, уксус, горчицу и тому подобное. Ни в каких несчастных случаях жизни нельзя было застать ее врасплох, она никогда не терялась сразу, не падала в обмороки и только тогда, когда убеждалась, что сделано уже все, что нужно для отстранения несчастия, впадала в совершенное изнеможение и забытье, страдая дня два после этого невыносимыми головными болями. Старший сын особенно любил мать за эту редкую в женщинах черту, за ее всегдашнюю готовность на помощь ближнему,— и странное дело: хотя его воззрения во многом остальном совершенно расходились со взглядами матери, он был у нее всегда первым любимцем в семье, самым дорогим ей детищем. Дочь хотя она любила и сильно, но постоянно смотрела на нее с какой-то подавленной, тайной печалью и, наученная собственным опытом, предоставляла ей очень много свободы в сравнении с той, какою пользовалась в своем девичестве. Владимирка едва ли не больше сестры пользовался симпатией матери…
Оленька была существо ровное, незаметное. Есть такие девушки, что при встрече с ними становишься в тупик: что они такое? И хорошего сказать о них нельзя, да и придраться особенно не к чему. Точно такое же чувство испытывается иногда при взгляде на какую-нибудь хорошенькую безделку: ‘Ничего, недурно’,— скажешь, а спроси: да чем же она хороша? — решительно не знаешь, что ответить. Оленька производила именно это впечатление. Она тоже росла и развивалась довольно свободно, но как-то безалаберно, подчиняясь добровольно всему и всем. Впрочем, в ней все пока было еще непрочно, неосмысленно, приходилось ждать крупного жизненного толчка, чтобы выказалась эта натура в настоящем свете. Одно только можно было предсказать, что ничем особенным она никогда не выдастся. Оленька получила образование в пансиоие француженки. Оттуда она вынесла прежде всего предпочтение французского языка родному. Не зная даже понаслышке многих капитальных произведений русской литературы, Оленька успела уже перечитать без всякого разбора, сотни французских романов средней руки. Французские романы, конечно, не спасли ее от русских предрассудков, а эти предрассудки опутывали ее с детства, ими заражена была вся окружающая ее среда. В том раннем возрасте, когда они легче прививаются, влияние на Оленьку матери, насквозь пропитанной ими было особенно сильно. Девушка не находила, например ничего странного и нелепого в том, что ячмень садился нее на глазу от влияния чужого ‘дурного глаза’. Когда ее уверяли, что нашептыванием можно ‘испортить’ человека, она удивлялась только людской злобе, но самый факт не подвергался в ее уме ни малейшему сомнению. Правда, изредка приходили и ей в голову какие-то непонятные, не то хорошие, не то дурные мысли, вызывая ее на анализ, но, по большей части, пропадали бесследно, там как разрешить их или подстрекнуть к такому ее ум разрешению было некому. Между мелкими заботами дня эти мимолетные мысли не вызывали его на серьезное размышление. Точно так же не возбуждали протеста в Оленьке и многие другие характерные особенности ее семейной обстановки. Ирина Васильевна за обедом, унимая шалившего Владимирку, наставляла его иногда в таком смысле: ‘Ты ведь, батюшка, не за столбом сидишь, а за столом. Посмей-ка бы ты сделать это при нашем покойном тятеньке, так сейчас бы тебе ложка в лоб прилетела… Стыд какой! Ты ведь, слава богу, не маленький,— знаешь, что за столом-то сам Христос сидел на тайной вечери?!’ Оленька, слушая подобное наставление, до такой степени была проникнута сама его естественностью, что нисколько не возмутилась бы, если б вслед за ним и действительна но ‘прилетела ложка в лоб’ ее шалившему брату. В течение многих лет девушке ни разу не пришло в голову спросить себя: что же это за священный обряд такой есть, что при нем даже и пошалить нельзя? Значит, и все естественные отправления также священны? А приди ей в голову хоть раз такое соображение, она, может быть, и додумалось бы до чего-нибудь. Очень естественно после этого, что относительно старшего брата Оленька в значительной степени разделяла взгляд своих стариков. Правда еще до отъезда его в Петербург, а потом читая его письма оттуда, она не раз задумывалась о брате, находя и в нем и в них что-то такое странное, такое непохожее на весь ихсемейный склад, что нередко теряла голову в своих догадках на этот счет. Но и их некому было разрешить ей. А между тем,— странно,— старший брат, которого она ждала с нетерпением и любопытством, нравился ей очень, хотя сестра и не особенно долюбливала его. Характера Оленька была сообщительного, веселого, даже несколько ветреного, вообще казалась девушкой доброй и простой, обещая со временем сделаться и заботливой матерью и неприхотливой верной женой, если, разумеется, попадется ей хороший муж, в противном случае трудно было вперед за что-нибудь ручаться…
Другое дело — Владимирко. Это был мальчик очень интересный для своего возраста. Скромный и крайне застенчивый при посторонних, при всяком новом лице, в доме, он являлся самим собой только в присутствии домашних, и то не вполне, совершенно же развертывался Владимирко тогда, когда был уверен, что его никто не видит, да еще при своем ‘наилюбезном камердинере’ Ваньке. Так называла в шутку Ирина Васильевна жившего у них приемыша-сироту, взятого еще ребенком чуть ли не с улицы. С ним Владимирко не церемонился, все шалости они чинили вместе, и ‘барич’ поверял ему обыкновенно все, снабжая его при этом и разными вещественными знаками своей привязанности: конфетами, пряниками, булками и тому подобным. Любознательным был Владимирко до последней степени. Весной и летом в целом дворе не было ни единого воробьиного гнезда, которое он не исследовал бы самым основательным образом, ему досконально было известно: и сколько в каком помещается маленьких воробьев, и какими перьями оно выстлано, и когда появилось в нем первое снесенное яичко. Во всех подробностях знал он также и весь этот двор, каждую бегавшую там курицу либо утку, знал их мельчайшие привычки, что же касается большого индейского петуха, так с ним, кажется, они даже объяснялись, совершенно понимая друг друга. Малейшее происшествие в доме, сколько-нибудь выходившее из ряда обыкновенных, неотразимо тянуло к себе Владимирку. Он при этом тотчас же, но всегда как-то украдкой, появлялся где следовало и с забавно полуразинутым ртом следил за тем, что происходило. С таким же выражением присутствовал он и при всякой сколько-нибудь интересной беседе, до которых был страшный охотник. Одною из его любимых привычек было сидеть в длинные зимние вечера на кухне и слушать, что говорит прислуга. Отец или мать частенько уводили его оттуда с выговором, всякий раз порядочно стыдили, но это нисколько не мешало ему, выслушав чинно их наставления, воспользоваться первой удобной минутой, чтоб улизнуть туда снова. Всего же более любил Владимирко ходить в лес с своим ‘наилюбезным камердинером’, удить рыбу, лазить по деревьям, ловить в поле каких-нибудь зверьков — словом, странствовать. Переимчив он был не по летам. Стоило ему только раз сходить с отцом на гулянье да посмотреть фейерверк, как на другой же день, с утра, рукава его домашнего халатика и даже лицо носили на себе очевидные признаки толченого угля с примесью селитряной пыли, а к вечеру, в маленьком садике при доме, он уже устраивал свой собственный фейерверк. На этом представлении непременно должны были присутствовать все домашние, со включением прислуги, а ‘Чичке’ ставилось в обязанность отбирать при входе даровые билеты, только что перед тем розданные. При спуске своих ракет, которые, впрочем, за отсутствием пороха, никогда не поднимались, а только шипели,— Владимирко, когда их приходилось раздувать губами, обнаруживал такую храбрость, что Василью Андреичу не раз случалось придерживать за халатик горячего пиротехника. Увидев где-то гипсовую фигуру, мальчик тотчас же купил себе на рынке кусок белой глины, устроил в углу завозни{Завозня — плоскодонная лодка.} скульптурную мастерскую и только к вечернему чаю явился в комнаты весь замаранный этой глиной, не исключая волос и не говоря уже о платье. Хоть и слепил он нечто похожее больше на поросенка, чем на спящую Венеру, однако остался очень доволен своей работой и даже подарил ее ‘Чичке’ на память. Этою стороной характера Владимирко сильно напоминал старшего брата, последний отличался в детстве точно такой же предприимчивостью, хоть несколько и в другом роде.
Но о детстве и первоначальном развитии характера Александра Васильевича Светлова, как и вообще о нем самом, мы намерены поговорить, при случае, подробно, в особой главе, как о главном действующем лице нашей истории.
III
ВЛАДИМИРКО СОБЕСЕДНИЧАЕТ
Около двух часов пополудни приезжий Светлов открыл, наконец, глаза и с приятностью потянулся. Александр Васильич отлично выспался и был в самом веселом расположении духа. В доме царствовала теперь невозмутимая тишина. Старики Светловы, утомленные отчасти радостью, отчасти хлопотами этого утра, тоже легли вздремнуть перед обедом, они рассчитали, что отдых даст им возможность вполне воспользоваться вечером, чтоб поговорить с сыном. Под влиянием тишины Александр Васильич только что стал впадать в раздумье, как вблизи от него кто-то робко сморкнулся. Он повернулся на другой бок и с удивлением увидел Владимирку. Мальчуган преважно восседал на кресле у письменного стола и смотрел во все глаза на брата, полуоткрыв, по обыкновению, рот. Он очень сконфузился, увидя, что брат проснулся, и стал было слезать с кресел.
— Постой, куда же ты? — засмеялся Александр Васильич.
Владимирко еще больше сконфузился, но остался на месте. Дело в том, что старики никак не могли уложить его спать в это утро. Как только сами они заснули, он на цыпочках пробрался в комнату брата,— заглянув предварительно в щелку, спит ли тот,— и все время, пока Александр Васильич спал, имел терпение просидеть, не шелохнувшись, на кресле, с любопытством разглядывая то спавшего брата, то вещицы его на письменном столе.
— Итак, Владимир Васильевич, здравствуйте! — сказал ему старший брат, еще раз засмеявшись и протягивая руку.
Владимирко робко слез с своих кресел и как-то нерешительно пожал протянутую ему руку.
— Мама еше спит и папа также,— сказал он, очевидно желая оправиться.
— А ты разве не ложился спать?
— Нет, не ложился, я ночью лягу… Да мне и спать-то не хочется…
— Что же, брат, так? — зевнул Александр Васильич,
— Не хочется…— коротко ответил Владимирко и сам невольно зевнул, глядя на брата.— У нас сегодня макароны будут,— сказал он для храбрости.
— Значит, мое любимое кушанье,— отлично! А еще что будет?
— Суп с колобками да тетерька, да еще мама крем сделает.
— Батюшки! какая роскошь: все мои любимые блюда. Да я просто объемся сегодня.
— А вы любите красную икру? — спросил Владимирко, который был страшный охотник до всякой икры.
— Красную и черную, всякую люблю,— засмеялся Александр Васильич к полному удовольствию брата. Последний, по поводу такого очевидного сочувствия его вкусам, решился даже осторожно присесть на кончик постели.
— А вы красную с луком любите? — продолжал он выпытывать.
— Непременно с луком!
— И я тоже с луком люблю,— окончательно повеселел Владимирко.— А вот Ванька, так тот прямо у рыбы из брюха ест.
— Неужели?
— Ей-богу-ну, ест, он ее оттуда выдавливает. Мама ему не дает икры, так он, как с базару рыбу несет, и выдавит.
— Вот какой хитрец!— рассмеялся Александр Васильич.— Только зачем ты его называешь ‘Ванькой’? — спросил он серьезно через минуту,— разве тебя кто-нибудь зовет ‘Володькой’?
— Нет. Да его мама так зовет, и все так зовут…
— Значит, мама нехорошо делает. Зачем же его обижать, ведь он такой же, как и ты, человек, такой же мальчик.
Владимирко широко раскрыл глаза: он еще от первого человека слышал, что его мама может что-нибудь ‘делать нехорошо’, а его ‘наилюбезный камердинер’ — такой же мальчик, как и он сам.
— У Ваньки ни отца, ни матери не было,— пояснил он в оправдание себя и мамы.
— Вот ты и опять так его назвал. Скажи: ‘У Вани’.
— Ну, у Вани…
— Вот видишь ли ты, это неправда, что у него ни матери, ни отца не было. Нет такого человека на свете, у которого бы их не было, иначе он бы и родиться не мог,— сказал Александр Васильич очень серьезно.
— Да ведь Ваньку-то на улице нашли,— возразил Владимирко.
— Опять ‘Ваньку’! А еще мне писали, что ты его очень любишь…
— Что ж такое, что на улице нашли? Все-таки у него и мать была и отец, только нехорошие, видно, люди они были, коли ребенка на улицу выбросили,— заметил Александр Васильич.
— Зачем же они его выбросили?
— А уж этого я не могу тебе сказать. Это надо у них спросить.
Владимирко задумался и несколько недоверчиво покосился на брата.
— У нашей Милашки тоже мать была, а отца не было,— сказал он, как бы желая уяснить себе новую мысль.
— У какой это Милашки? Ах, да! у собаки… И у ней непременно отец был, только ты, видно, не видал как он к Милашкиной матери бегал.
— А к Милашке отчего же он не прибегал?
— Да он, может быть, и к ней прибегал, а ты не заметил.
— У воробья тоже отец и мать есть,— сказал Владимирко, на этот раз уже не с вопросом, а совершенно утвердительно.
— И у воробья есть,— подтвердил, в свою очередь, Александр Васильич.
— Смешно воробей скачет. Он — вор.
— Это отчего?
— А как же? Они все овес из конюшни у лошадей воруют.
— Отчего же непременно ‘воруют’? Просто знают, что там овес есть, и прилетают клевать.
— А вот же в кухню не прилетают: я на окошко насыпал.
— Да в кухне всегда кто-нибудь есть, они и боятся.
— Нет, воробей — вор,— сказал Владимирко с убеждением.
— Значит, по-твоему, и голубь тоже вор?
— Нет, он не вор: он не так людей пугается.
— Стало быть, воробей только похитрее будет, а голубь к людям больше привык, все же, по-твоему, вор выходит.
— Голубя убивать нельзя…— схитрил Владимирко.
— Да и воробья не следует убивать.
— А клопа?
— И клопа не следует убивать.
— А мама убивает клопов…
— Это еше не значит, что их следует убивать, а надо так сделать, чтоб в комнате они не разводились,— держать комнаты чисто.
— Да они в диване сидят…
— Надо сделать, значит, чтоб их и там не было.
— Да голубь ведь чистая птица?
— Чистая, коли не запачкается.
— Да нет! не то…— замялся Владимирко.
— А! знаю. Ну, чистая, чистая.
— А клоп чистый?
— И клоп чистый.
— Он пахнет.
— Что ж такое, что клоп клопом пахнет? И голубь пахнет голубем, ты понюхай-ка когда-нибудь.
Владимирко на минуту задумался, и затем лицо его приняло самое лукавое выражение.
— А мышь… чистая? — спросил он с очевидным коварством.
— Разумеется, чистая.
— Вот и врешь: мышь поганая! — засмеялся Владимирко, торжествуя.
— Что же это значит ‘поганая’? — смиренно схитрил, в свою очередь, Александр Васильич, прикидываясь, что не понимает значения этого слова.
— Поганая-то что значит? — переспросил Владимирко, очевидно, затрудняясь ответом.
— Да.
— Ее есть нельзя…
— Как нельзя? Ты разве пробовал?
— Чего вы еще выдумали!
Владимирко даже обиделся.
— Так как же ты говоришь, что есть нельзя, коли не пробовал?
— Мама говорит…
— А мама пробовала?
Владимирко еще больше обиделся и сделал гримасу человека, которого начинает тошнить.
— Ну уж, чего вы говорите…— сказал он несколько сердито.