Северно-русские думы и впечатления, Кожевников Владимир Александрович, Год: 1899

Время на прочтение: 62 минут(ы)

В.А.Кожевников

Северно-русские думы и впечатления

I

‘Звездочка’, пароход для перевоза пассажиров из Ярославля через Волгу, только что отчалила. Небольшая палуба была полна народа самого ‘разношерстного’, но с явным преобладанием торгово-промышленного люда. Теснота, давка, говор, розыски затерявшегося багажа, брань… Большинству некогда бросить и взгляда на окружающий вид. А полюбоваться было чему! Вечерело, солнце уже скрылось за темными буграми гористого берега Волги, а небо все еще пылало алыми и золотыми снопами лучей заката, точно удалым взмахом богатырской руки широко и смело разметанные облака еще рдели ярким румянцем, любуясь собою в струях могучей реки, по средине дрожавшей в неуловимо-причудливых переливах света, а к берегам и в сливающейся с небом дали уже одетой в нежные фиолетовые тоны, так верно схваченные поэтичною кистью Дубовского. Сзади нас, высоко, на гористом берегу, окаймленном густыми старыми липами, высились древние храмы Ярославля, все более погружаясь в легкую дымку теплого летнего вечера.
На реке шло бодрое, веселое движение: маленькие буксирные пароходы, пыхтя и надуваясь изо всех сил, тащили за собою огромные неуклюжие баржи, лодки с деловым и гуляющим людом сновали взад и вперед, иногда под звуки раскатистой русской песни, широкий паром, загроможденный телегами, бранившимися мужиками и бабами в пестрых платках и платьях, готовился к переправе, к ‘Самолетской’ пристани, переполненной иною, более нарядною публикой, ‘подваливал’ большой красивый белый пароход. Что-то бодрое, и деловое зараз, и праздничное разлито было в эту минуту и над пристанью, и над широкою рекой…
А там, на другом берегу, было тихо и скромно. Не то слобода, не то большое село с высокою церковью растянулось над береговым откосом, и тут же, без набережной и мостовой, слегка поднимаясь над желтым песчаным спуском к реке, виднелась и железнодорожная станция Уроч. Свисток, шумная пена из-под винта парохода, крики матросов… Причалили!.. Бегом, торопясь без надобности и оступаясь под тяжестью мешков и чемоданов, все спешат по песку и по деревянной лестнице к длинной платформе, где сверкая фонарями нас уже ждет поезд…
Ну, вот мы и за Волгою! И как все сразу переменилось, словно одним махом отрезало! Все стало проще, смиреннее, естественнее: вместо высокого каменного вокзала — маленькое деревянное здание, крытое деревом же, вместо широкой платформы с чугунными столбами и газовыми фонарями — простой дощатый помост с тускло-мигающим освещением. Но за то и вместо городской пыли и шума сюда уже доносится душистая свежесть заливных лугов, одетых полумраком надвигающейся ночи. В этом веянии душе слышится что-то совсем особое от оставшейся на том берегу городской торговой и фабричной культуры, что-то сельское, безыскусственное, здоровое,— отголоски деревни, земли, поля и луга, широкого русского простора и старого, родного русского быта…
До отхода поезда еще целая бесконечность. ‘Публика’ успела разместиться в вагонах, поворчать друг на друга из-за мест, разобраться и помириться, колкие замечания о соседях сменились благодушным пустословием, постепенно и оно стихло, большинство уже успело заснуть, спит и мой спутник-студент сном праведного, а поезд все ждет чего-то, все не трогается. Стою у открытого окна и после знойного дня жадно ловлю свежий воздух… Сзади, из вагона, до меня долетают обрывки разговора, так называемого делового разговора. Беседующие — дельцы новой, нет! к сожалению, уж и не совсем новой формации. Особенно типичен один: выходец одного из здешних поволженских сел, отчуждившийся от него, разжиревший на строительных подрядах в Питере, здоровый, слегка начинающий стареть, бывший крестьянин, теперь богач, едущий во 2-м классе ‘проведать родную деревню и родных повидать’. Атлетическое сложение, облик чисто-русский, с густою широкою бородой, с умным выражением сериозного, красивого лица, одежа едва начинает сбиваться на городскую, но в душе… в душе, насколько позволительно судить по разговору, уже успело выветриться почти все истинно-крестьянское, старинное, русское бытовое, сельское, весь склад понятий и чувств, вырастающих на почве естественного, деревенского, православного, благородного, земляного труда, цель которого — не прихоть и не нажива, а хлеб насущный, более близкий к небу чем все богатства городские. Бывший крестьянин, подрядчик тоном знатока и преуспевшего повествует о современных ‘делах’, о том как не по дням, а по часам за три последних года росли при столичной строительной горячке цены на дома и на строительные материалы и сколько тут ‘дельному’ человеку можно было ‘заработать’. Цифры получались лакомые, опьяняющие, разумеется, для ‘понимающего дело’. Собеседник подрядчика был несомненно в курсе дела и удивить его было не легко. Но когда Иван Трофимыч, мудро приберегавший решительный эффект для конца, на расхолаживающее замечание своего собеседника о трудности добыть выгодно кирпич и известку сообщил ему почем он, Иван Трофимыч, сумел закупить на два лета и кирпич, и известку, собеседник, пораженный таким ‘обломным’ барышом, слегка даже подпрыгнул в порыве безкорыстного ‘делового’ восторга и мечтательно, нараспев, с глубоким чувством заметил:
— Вот это так дела! Посылает же Господь!..
— Да! дела добрые, скромно подтвердил Иван Трофимыч, также привставая и высовываясь в окно, откуда на его умную голову, жаждавшую отдыха после столичных ‘добрых’ дел, пахнуло влажным простором полузабытого деревенского мира, где он рос когда-то, конечно и не мечтая о своей блестящей судьбе, и куда теперь, контраста ради, ‘в роде как на дачу’, по его словам, возвращался теперь ‘барином’, во 2-м классе, даже покуривая дешевую сигарку.
Поезд тронулся. Собеседники смолкли, примащиваясь для сна. Прилег было и я. Рядом, хотя и вполголоса, но ясно долетая до моего слуха, за высокою спинкой сиденья велся другой разговор, как раз противоположного, минорного тона. Говорил старичек лет семидесяти, маленький, худенький, дряблый, сморщенный и выцветший, но добродушный, с кроткими, необыкновенно живыми, пугливо бегавшими карими глазками, говорил на ‘о’ по-северному. Я заприметил его еще на пароходе, где он сидел так же робко, весь обставленный мешочками, ящичками и ‘фунтиками’ с разными покупками. Прилично, но бедно одетый, он, как выяснилось, ‘ехал во втором через силу’, чтобы хоть немного отдохнуть после залпом обрушившихся на него несчастий. О них-то он и повествовал теперь соседу по вагону, повествовал скороговоркою, так наивно и просто как только можно при глубоко-трагических обстоятельствах. Услыхавши слово из истории этого нового Иова, нельзя уже было оторваться, нельзя было не слушать до конца. Он начал коробейником, на своих узких плеченках он износил ‘коробу’ по всему северу матушки-России. ‘Не то что города, кажись, села, деревни там не было ему не знакомых. Давно это было! Дела в ту пору иные были: чудно по нонешнему и вспоминать-то! Ну, а копеечку и тогда наживали, да и крепко берегли ее, батюшка: не больна легонько она доставалась! Господь благословил: потихоньку да поманенечьку дельце пошло, перешли в заправские торговцы, в Москву, в Нижний стали ездить, домок в. городе завелся, две лавки, другой домок, приличный, детки были, деловые, родителям почётники, и внучатки были’.. Все — слава Тебе, Господи! Кончаться бы житием надо, ан оно тут-то вдруг горе и пошло, да как пошло-то! Опомниться не дает! В прошлом году старуха померла: старуха, она, старуха, а все жалко, батюшка, как хотите! Полусотку годов вместе скоротали, всего Бог привел видать, и горя, и радости, случалось когда вместе и корочку глодать… Схоронил,— Божья воля! Глядь, по весне сын меньшой!.. Чахотка… Что поделаешь? Божья воля!.. А на прошлой неделе опять Бог посетил: и дом, и лавки — все под орех! чисто! как есть все до званья подобрало’.
— Пожар?
— Пожар, батюшка! И всего в полчаса каких-нибудь. Да так-то чисто, батюшка, что и угольков, почитай, не оставило, все ветром поснесло: буря была. А товар-от был под навесом, из Москвы за два дня получили, не разобрамши под навес поставили… Все до чиста, звания не осталось!
— Страховано, небось, было? приподнявшись на локоть спросил с верхней койки уже было задремавший подрядчик которого стал пронимать рассказ о таких исключительных бедах.
— Нет, батюшка, ни звания не страховано. В жисть свою не страховали, Господь миловал до времени. Господня воля! зачастил Иов, крестясь так же проворно как говорил
— Ну, это не дело, зевнув и поворачиваясь на другой бок заметил Иван Трофимыч.
А старичок уже продолжал досказывать свою действительно редкую скорбную быль:
— Вчера пришлось схоронить и второго сынка, старшего, жена. Этот и здоровый был, и дельный. Надо ж быть беде! Дом строил в Ярославле: оступился, с подмостей упал — и был таков! Ох, Господи! легче бы, кажись, кабы мне грудь придавило, закончил старик, глотая невидимые, но дрожавшие в голосе слезы.— Вот оттого-то я, батюшка, барином ноне еду с вами, вы уж меня извините, ради Бога, прихотствую!.. Не по карману теперь, сам знаю, а мочи нет: думаю, авось хоть здесь усну маненько? Котору ночь не могу заснуть: как чуть станешь засыпать, щемит мое сердце. Ох, Господи!
— Да, это горе! сочувственно процедил откуда-то снизу густой голос того к кому обращался со своею повестью бедняга.
— На все воля Божия, батюшка. Истинно, воля Божия… по грехам нашим… Теперь опять на мелочную торговлю переходить будем, эва-на, сколько товара везем, с добродушною усмешкой над самим собою заметил старик, иронически показывая на свои мешочки и ящички заполнявшие верхние сетки вагона.— Надо кормиться как-нибудь, батюшка, нам не привыкать: старину вспомним, начнем сызнова, много ли старику нужно? Бог не без милости!.. А вот заснуть бы теперь…
И стих, сжавшись на диванчике, весь такой маленький и жалкий, но со светом истины в изможденной груди и с разумением высшего смысла жизни, куда превосходящим все ‘добрые’ дела уже храпевшего над ним баловня судьбы!
Дела, дела!… Да неужели же от них никуда не уйдешь, нигде не скроешься в наши дни, от этих, не знаю, добрых ли, но во всяком случае суетных дел, заслоняющих понимание дела высшего, общего, братского, человеколюбного Христова дела?
Я снова высунулся в окно. Мы только что остановились у какого-то мелкого разъезда. Крохотная будочка стояла среди лесной пустыни, пронизанной таинственным прерывистым полусветом негаснущих сумерек, заменяющих на севере летнюю ночь. Зеленый огонек сверкал вдали на диске, другой прыгал в руках шедшего по шпалам кондуктора. Было безлюдно и тихо, и самый поезд казался точно заблудившимся в этой глуши, и словно в смущении озирался, куда это забрел он в такую пору? А кругом необъятная, безучастная к человеческим страстям и страданиям природа жила своею стихийною жизнью: лесная чаща стояла такая спокойная, свежая, кудрявая и развесистая, вся пропитанная влагой ночи, из-под кустов несся запах цветущей травы и кое-где вянущего сена, сизый туман тянул с болота, одевая даль медленно ползущею задумчивою дымкой, в канавках, вдоль по дороге стихая, вполголоса урчали лягушки, в мокрых лугах перекликались коростели… Тонкий серп месяца запрокидывался за вершину темного леса, а рядом, нервным светом, точно жмурясь и вздрагивая, сверкала яркая звездочка, — одинокая слезинка безучастного неба над забывшимся в скорбях и заботах грешным миром…
Когда я проснулся, яркое солнце сияло на ясном, почти безоблачном небе, заливая бодрым светом зеленые холмы, низменные луга, чередовавшиеся с огороженными, по северному обычаю, полями густой ржи, и синеющие лесные дали, из-за которых показывались уже белые храмы Вологды.
С вокзала мы отправились прямо на пристань, чтоб обеспечиться каютою для дальнейшего долгого речного путешествия. Проездом ознакомились в общих чертах с городом, который потом и более подробно осмотрели. Для человека, не измеряющего достоинства города количеством фабричных труб, торговых контор, магазинов и вывесок, старушка Вологда может еще показаться привлекательною. Просторные, просто, но хозяйственно построенные деревянные дома, чистенькие снаружи, с широкими усадьбами и садами, деревья на дворах, деревья на улицах, палисадники, зелень всюду, тротуары, по-северному деревянные, отделенные от фасада строений широким пространством, с глубокими канавами посредине для отвода сырости из слишком влажной почвы. И все это заросло даже на главных улицах густою, низовою травой, осокою, лютиками, незабудками. Странно видеть эту болотную флору на улицах хотя и немноголюдного, но все же большого города. Окружность его — целых тринадцать верст — указывает и на привычку к простору, и на прежнее значение, на былые силы. Посредине города извилисто скользит судоходная река Вологда, загроможденная там и сям лесными плотами, высокобокими баржами и сплющенными коломенками. У двух незатейливых пристаней на причале по пароходу: один — ‘Мурманец’, другой — костровский ‘Петербург’, на котором и нам предстоит трехсуточное плавание, если только нам быть живыми в каюте от тучи комаров, распевающих звучным унисоном песни их родного, болотистого севера. Устроились, позавтракали и пошли бродить по городу.
Но что смотреть в этих старых русских городах, как не старинные храмы? Где поучаться как не в них, обнимавших в былое время всю жизнь народную, бытовую, государственную, умственную и художественную? И доселе хранят они память о родном прошлом, несмотря на столько невзгод былых и на современное нерадивое или неумело-усердное отношение к ним. Попробовали мы бросить взгляд и на новую Вологду: посидели под чахлыми деревцами плохенького городского сада, где дети возятся в песке и где скучающий заезжий посетитель цедит сельтерскую воду, вяло беседуя со скучающим же буфетчиком, послушали оркестр местного учащегося юношества, классиков и реалистов, вооруженных скрипками, флейтами, тромбоном и барабаном и лихо, довольно складно отзванивавших какой-то марш в присутствии преподавателей на заросшей травою площади,— развлечение, достойное похвалы не с одной художественной, но и с воспитательной стороны. Прошли мимо главных зданий: губернаторский дом, присутственные места, окружный суд, казначейство, банк, тюрьма — все как следует быть в правильно поставленном губернском городе, все признаки прочно установившегося юридического строя, не обходящегося без денег, без судов и без тюрем. Побродили вокруг магазинов и лавок, не очень многочисленных и прозябающих, как заметно, сонною, вялою жизнию. Осведомились, на всякий случай, и о ресторане: где лучше? ‘Чего же лучше ‘Золотого Якоря’? молвили местные жители, указывая не без гордости на огромное, высокое здание гостиницы с этою вывеской, почему-то особенно любимою на севере. Обеспечившись относительно пищи телесной, стали искать чего-либо по части пищи умственной: забрели в библиотеку и книжную лавку, спросили описание Вологды. К удивлению, их оказалось два, и оба не дурно составленные. Одно носит оригинальный характер элементарного курса географии составленного на почве подробного изучения родного города и родной губернии: местами наивно, кое-где многоречиво, но во всяком случае дельно и почтенно по замыслу: отечествоведение, излагаемое в школьном возрасте так, по родным местам, в детальном физическом, историческом и бытовом обзоре, но с необходимым сопутствующим обозрением описываемого,— какая плодотворная почва для начального образования, реального, патриотического, богатого и практическими сведениями, и духовным содержанием! Но уже беглый взор в новые книжки приводит к старине, к тому же, на чем сосредоточились уже раньше наши впечатления. Невольно от бледного современного в жизни города, ставшего третьестепенным, внимание обращается к более выразительным чертам его прошлого, когда он был выдающимся в жизни нашего севера, невольно взоры снова сосредоточиваются на храмах. Не ждите же от меня ничего кроме посильной передачи впечатлений и дум ими навеянных!
Храмы… как много их! один за другим, чуть не рядом, иногда совсем рядом! Пятьдесят пять церквей (с домовыми и кладбищенскими) в городе с 21.000 жителей! И какие храмы! Большею частью огромные и, к чести вологжан, почти все в хорошем порядке, несмотря на нередко малые приходы, доходящие иногда, например при церкви Герасима преподобного, всего до шести домов, да еще на окраине города! Обилие святынь и завещанное прежними поколениями обеспечение их от упадка живо говорят о силах Вологды в прошлом, когда север, впоследствии надолго замерзший, жил бойкою, энергичною жизнью, когда в северных уделах сосредотачивались политические интересы, а по северным рекам направлялась предприимчивость торговая с апостолами веры православной впереди и с военно-государственным строем в запаздывающем арьергарде. Вот и здесь, вдоль по судоходной реке, по обоим берегам — все церкви, древние, разнообразных форм зодчества, смотрятся друг на друга и точно любуются на старинный водный путь из неугомонного Новгорода в дебри дремотного, но богатого полуночного края. Вот Андрей Первозванный, вот Кирилл Белозерский, один — на левом, другой — на правом берегу, один — отклик далекого прадедовского Киева, где впервые на горах, с крестом, водруженным первозванным апостолом, воссиял странам полуночным свет, просвещающий всех, другой — звено, связующее с ближайшим средоточием духовного просвещения северной Руси. А вот над пристанью, на крутом высоком бугре, густо обросшем деревьями, и Феодор Стратилат, создание грозного воителя царя Ивана Васильевича, оставившего глубокие следы в судьбе Вологды: этот храм угодника-воина — внушительное напоминание о связи с суровою в ту пору Москвою.
Русская старина любила и умела создавать из такого подбора храмов живую цепь, соединявшую прошлое с настоящим, наглядный памятник дум и упований народных и всей то славной, то многострадальной повести временных лет возвещавшей в лице этих священных зданий сменявшимся поколениям откуда пошла Русская земля и как обосновалась, как стала, укрепилась она, Богом хранимая, милостию Спаса Всеблагого, заступничеством Пресвятой Богородицы и святых подвижников, радетелей и хранителей родины и веры православной. Среди бедствий, всегда готовых нахлынуть на отчизну извне, от врагов лютых, среди гибельных бурь, усобиц внутренних, этот круговой поход церквей, этот, если позволительно так выразиться, священный хоровод, или, лучше, этот кружный крестный ход храмов Божиих по широкому лону земли Русской создавал в груди народной противовес пагубным дроблениям и раздору, сплочал сердца разрозненные корыстью и местью в едином, всем общем, родственном порыве, воплощавшемся здесь в изумительном созвучии чувства религиозного с нравственным и патриотическим. Ибо храмы поставленные так, в этом смысле, в смысле связующего звена между далекими составными частями огромного отечества, получали двойное учительное значение: вознося помыслы к общему, небесному отечеству, они сплочали и отечество земное, являли в себе неумирающее воплощение связи сынов с отцами, дедами и прадедами, связи не искусственной, а присносущей, созданной самою жизнию, историческою судьбой общей родины.
Каждая сторона, каждый исторический период вырабатывал свои типы храмов, в которых сжато, но с могучей полнотой сосредоточивался смысл главных совокупных стремлений, упований, задач и подвигов отечества в известную характерную пору его развития. Здесь навеки незабвенными чертами запечатлевались и пути неисповедимого Промысла Божия, и заслуги предков, и таким образом непрерывным наглядным напоминанием воскрешалось прошлое, увлекаемое временем в волны забвения, и сразу просто и понятно даже для неученого и неграмотного из сумрака далеких веков ясно выступали образы не одного лишь ближайшего племенного родства, но и более далекого по месту и времени, но близкого по общей вере родства духовного, родства с праматерью Византией.
Свое миросозерцание, глубокомысленное и широкое, несоответственно широкое своим политическим силам и способностям, бесхарактерная, но вдумчивая Византия воплотила в несравненном художественном творении, в храме св. Софии, ставшем как бы наглядным проектом и художественным подобием всемирной задачи, указанной Восточной империи, второму Риму: братского, соборного объединения мира христианского и умиротворения мира неверных. Исполинское дело разбилось о мелкие побуждения и колоссальные пороки, но бессмертная задача осталась для мыслей, для чувств и для усилий воли грядущих поколений воплощенною в величавом, поруганном исламом, но неистребимом, способном к возрождению храме св. Софии. И вот, в залог понимания и усвоения этой задачи, во свидетельство о преемстве Русью от Цареграда этой славной задачи и долга, с нею неразлучного, русская политическая, религиозная и художественная сила воздвигает и у себя, на лоне земли православной, крестной дщери Византии, храмы Софии: сначала в Киеве, затем немедленно в Новгороде и т.д. {Посредствующим звеном между цареградскою Софией и русскими можно считать Солуньскую и Болгарскую Софии. Ярослав Мудрый воздвигает киевский собор Премудрости Божией Софии в 1037 г. Почти одновременно (от 1035 до 1049 г.) создается новгородская София сыном строителя киевской Софии (деревянный храм существовал уже раньше), затем псковская, полоцкая София и т.д.} до отдаленнейших окраин государства Русского, до глубин Азии, до Сибири (тобольская София) и Пекина, где позднейшая из русских Софий возведена была патриотическою мудростью албазинских пленников, как бы пророчески указавших этим, до каких пределов простираются миролюбивые и миротворные обязанности третьего Рима {Братско-сыновнее дело установления мира всего мира должно было бы, по смыслу своему, иметь естественным своим сотрудником Китай, страну сыновней любви по преимуществу. И был исторический момент, когда по приказу русской церковной власти имя богдыхана поминалось в пределах Китая на молитвословиях рядом с именем государя российского.}.
Для Киева, крестника Византии, высшим религиозным и художественным символическим воплощением церковной и государственной жизни становится храм Успения Богоматери. Уже св. Владимир построил великолепный Успенский храм, Десятинную церковь, ставшую первою усыпальницею князей русских. Главным святилищем Печерской обители, колыбели русского иночества, воспитательницы христианского духа Древней Руси, стал Успенский же храм, построение которого предшествовалось и сопровождалось столькими изумительными знамениями, предвещавшими его великое значение. Вдохновение и благословение Византии веяли над этою святыней: из Влахерна раздался таинственный приказ греческим зодчим идти в далекий Киев строить храм во славу Царицы Небесной, чудесными указаниями Антонию, воспитаннику Афона, определено было место его, и князь киевский Святослав сам первый начал копать для основания храма. Византия в эту торжественную минуту передавала завет Софии, мудрости Божией, и будущую судьбу мира православного в руки своей крестной дщери — России.
И вот, куда бы ни направлялся главный поток государственной жизни русской, всюду возникали особо величавые храмы Успенские. Так древнейший Черниговский Елецкий Болдиногорский монастырь поставлен был в честь Успения Пресвятыя Богородицы: здесь уже в 1006 г. черниговский князь Святослав построил каменную церковь Успенскую, сохранившуюся и доныне. Мстиславов храм во Владимире Волынском был также Успенский. По мере того как государственные интересы перемещались на север, и там возникали храмы Успенские. Тот же святитель Нифонт, который обновил и великолепно изукрасил новгородскую Софию, создал и каменный храм Успения (1135-1144 гг.) (‘Лет. Новгор.’ изд. 1888 г., стр. 135). В 1153 г. святой игумен Аркадий в трех верстах от Новгорода ‘срубил церковь Успения’ и основал монастырь, ставший ‘крестьяном прибежище, ангелом радость, и дьяволу пагуба’ (‘Лет. Новг.’ 139, 141): В Ростове Великом на месте построенной еще в 991 г. деревянной церкви, сгоревшей в 1160 г., Андрей Боголюбский возводит каменный Успенский храм, обрушившийся в 1213 г., но тотчас же возобновленный Константином Всеволодовичем. Перенесение великокняжеского стола во Владимир ознаменовалось построением собора Успенского, для отделки которого Боголюбский не щадил ни средств, ни трудов, связывая с величием этого храма надежду на упрочение и возвеличение и своего государственного здания. (Заложен Успенский Владимирский собор в 1158 г., освящен в 1160 г. Тем же князем основан и владимирский Успенский девичий монастырь.) Столь важный одно время Ярославль получил свой Успенский собор в 1215 г. усердием великого князя Константина Всеволодовича. В Костроме Успенский собор воздвигнут был в 1239 г. на месте бывшего кремля. Весьма древний Успенский храм был и в Великом Устюге. Наконец Москва, принимая от Киева, Ростова и Владимира преемство политического могущества, получает вместе с ним и завет символически воплотить его в храме Успения. Переселившийся из Киева в Москву митрополит Петр был изначала нарочитым чтителем праздника Успения: собственноручно написал он икону Успения Пресвятыя Богородицы, перед которою уже митрополит Максим вдохновлялся ‘денной и нощной молитвой о спасении земли Русской’. В наставлении святителя Петра Иоанну Калите ‘завет Успенский’ преподан вполне определенно как религиозное условие, неразрывно связанное с предстоящею Москве славною судьбою. Москва исполнила завет святителя, и воистину сбылось предреченное им…
И вот, вослед за проникающим в разные стороны влиянием московским, возникают повсюду храмы Успенские, стражи-хранители власти московской. В решительную минуту борьбы за жизнь Москвы и России, перед походом на Мамая, Донской обещал преподобному Сергию поставить монастырь в честь Успения Пречистой Богородицы и исполнил обещание созданием обители преподобного Саввы Звенигородского. В 1397 г. Кирилл Белозерский, москвич, воздвигнул Успенский же храм на месте, ставшем одним из главных источников духовного просвещения для всего северного края. В Твери, так упорно соперничавшей с Москвою, Арсений, в день Успения посвященный во епископа, освятил храм Успенский в 1404 г. За центром, по мере слияния с Москвою, следовали окраины: преподобный Иона, выходец, ‘шестник’ московский, строит в 1477 г. пещерный храм Успения на рубеже Лифляндии (‘Жит. свят.’, преосвященного Филарета, март, 227-8), Зосима Соловецкий ставит храм Успенский на острове Соловецком, Трифон Печенгский — Успенскую пустыньку у студеных волн самого океана, Герман епископ воздвигает Успенский храм во вновь покоренной Казани (‘Жит. свят.’, ноябрь, 56), а Трифон Вятский — в стране остяков. Когда великий собиратель земли Русской Грозный задумал было перенести престол свой в Вологду, как более безопасную от набегов вражеских и лежащую на широком водном пути, над торговым и просветительным значением которого уже задумывался этот предшественник Петра, он соорудил и здесь Софийско-Успенский собор, долженствовавший разом свидетельствовать о связи далекого севера с Киевом и с Москвою. Этот замысел отметило и народное понимание в старинной песне, относящейся к этому событию:
Что на славной реке Вологде,
Во Насоне было городе,
Где доселе было Грозный царь
Основать хотел престольный град…
Посреди он града церковь склал,
Церковь лепную, соборную,
Что во имя Божьей Матери,
Ея честнаго Успения.
Образей он взял с московского
Со собора со Успенского.
Таким образом храмовой тип Успенский неотступно сопутствовал объединительному движению московского государственного строя. Но всюду этот тип представлялся и выдавался не за самостоятельное создание Москвы, а за священный завет первопрестольного княжьего града Киева, и именно в этом смысле являлся он оправданием, освящением и узаконением верховных прав Москвы. Но и самый храм Успенский есть только вариант понимания смысла храма Софийского, русское истолкование этого смысла и его церковного, богослужебного и художественного воплощения. В ‘Успенском, киевском завете’, следовательно, содержится предшествующий завет софийский, полномочия и обязанности византийские, перешедшие через Киев и уделы к Москве. И вот в высоко-поучительном, хотя и малоизвестном ‘завещании’ преподобного Лазаря Мурманского мы встречаем отражение сознания самою одряхлевшею Византией необходимости и своевременности передачи своих верховных просветительных прав и повинностей русскому северу. Греческий праведный епископ Василий и инок Лазарь, рожденный и воспитанный в Царьграде, чувствуют непреодолимую потребность идти на север, в Новгород, с нарочитою целью увидеть северную Софию и святыни ее окружающие, по повелению епископа преподобный Лазарь исполняет это желание, описывает северную Софию, списывает и копию с образа ее, но когда, затем, намеревается вернуться на родину, в град первоначальной Софии, ряд чудесных видений и знамений возбраняет ему это и, вместо ветшающего Царьграда, повелевает ему направиться, наоборот, на север, к студеному морю, нести туда свет Софии, мудрости Божией, и там, в дебрях полуночной поморской страны, поставить первый христианский храм, но уже не Софийский, а Успенский, что святой и выполняет в стране лопи и чуди, на острове Мучи, на берегу озера Мурма (Онежского). Это удивительное сказание за целое столетие до падения Царьграда {Пр. Лазарь Мурманский преставился 8 марта 1391 г., но основание им храма Успенского относится ко времени, близко следовавшему за вторым походом новгородцев на Мурман, бывшим в 1349 г.} является как бы предзнаменованием приближающейся передачи духовной просветительной миссии Византии северу (‘Жит. Свят.’, 8 марта). Когда же второй Рим пал и эта передача действительно состоялась в смысле политическом, мы снова встречаемся с одним многозначительным совпадением в том же духе. Вместе с Софиею, невестою великого князя Иоанна, прибыл в Москву знатный грек княжеского рода, Константин (впоследствии преподобный Кассиан Угличский), и вот спутник царственной дочери умирающей Византии, передав Москве этот живой залог прав второго Рима, удаляется в уединение русского севера и там, на месте своих иноческих подвигов, ставит также храм Успенский, словно желая запечатлеть этим убеждение, что бывшая владычица земная отныне почила для мира, но вместе с тем во успении дела всемирного мира не оставила, а под охраною неусыпающей Царицы Небесной передала задачу братского и соборного объединения Риму третьему, призванному возжечь ‘свет вечерний’ в необъятных странах полуночных.
Но если храмы Софийские предназначались для поддержки связи и родства с духовным и государственным заветом Византии о всемирном братском и соборном объединении единоверных, а храмы Успенские напоминали о киевско-московском завете ближайшего, теснейшего, родственного государственного объединения единоплеменных в пределах общего отечества, о завете, исполнение которого, за неуспешностью главы удельной Руси — Киева, взяла в свои руки создательница самодержавия — Москва, — то храмы в честь Пресв. Троицы представляют собою в истории России воплощение третьего завета: необходимости высшего изо всех видов единения — единения внутреннего, всечеловеческого, в общем братском чувстве, в общей всем сынам человеческим цели и в ее осуществлении, в общечеловеческом деле. Чествование Пресв. Троицы, неслиянной и нераздельной, как высшего и совершеннейшего образца единодушия, мира и любви, являлось непременным условием и согласия внутреннего, порождающего силу, способную осуществить и объединение внешнее, то есть государственную задачу, завещанную Византией Москве и символически воплощенную в типах Софийских и Успенских храмов. Храмы Софии Премудрости Божией воплощали собою чествование высшей мысли, высшей мудрости в смысле христианском: они вещали, что высшая мудрость состоит в спасении всего мира, в установлении мира всего мира. Храмы Успенские воплощали собою другую существенную сторону религиозного бытия — благоговейное чествование высшего чувства в смысле христианском, то есть любви отеческой и материнской и соответствующей ей любви сыновней: они вещали, что высшее проявление этих святых чувств есть печалование о кончине отцов и матерей и братий, благоговейное хранение памяти о них и вместе с тем желание и надежда на высшую радость — на воскресение усопших, надежда, переходящая уже в удостоверение в преставлении святых, память о которых, конечно, не в смысле смерти, а в смысле начала жизни вечной, церковь и приурочивает ко дням успения их, вследствие чего все храмы, святым посвященные, в этом смысле могут считаться Успенскими, тогда как праздником Успения по преимуществу является день Успения Богоматери, как ‘Спасителя жизни нашей Рождшей и смерти Победителя’.
Вместе с тем храмы печалования и упования, храмы Успенские (рядом с храмами научения и мудрости, храмами Софийскими) внушают завет теснейшего родственного сближения верующих для успешной охраны родины, и прежде всего — для охраны мест успокоения (успения), во-первых, святых, а во-вторых — святителей и правителей, вершителей и стражей духовного и светского единства, и вообще всех защитников родины. Вот почему преимущественным местом для воздвижения храмов Успенских и являлись в старину священные средоточия поселений: погосты, детинцы, кремли, то есть хранилища мощей святых и священного для потомков праха предков, кремли, на защиту которых упование народное тут же, в особенности на севере, воздвигало храмы Всемилостивого Спаса и храмы охраны, сторожевые и воинские — Архангельские (в особенности в местностях окраинных, порубежных, так же как Никольские — в приречных
и поморских).
Наконец, храмы Троицкие долженствовали воплощать собою высшую силу или, вернее, объединение всех сил в единодушии, согласии и любви: они вещали, что задачи мудрости (воплощавшиеся в храмах Софии-премудрости) выполнимы, осуществимы лишь совокупными силами, объединенными согласием и любовью, высшим образцом которых является Пресвятая Троица. Этот последний в историческом порядке, — первый — по важности и глубине нравственного содержания, завет преподан был древней Руси святым печальником о раздорах родины, неустанным радетелем о единении ее под охраною Москвы, наставником на дружную борьбу со врагом мира и Св. Троицы исламом — великим чтителем Пресвятой Троицы преподобным Сергием, имя, подвиги и место подвигов которого настолько тесно слились воедино, что чуткое к духовной мудрости народное понимание даже и не отличает их одно от другого, говоря: ‘Троица-Сергий, Сергие-Троица’.
Чествование Пресвятой Троицы, не имевшее по разным причинам достаточно широкого распространения на востоке и в Византии (см. Георгиевский: ‘Завет преп. Сергия’. Москва. 1893, стр. 1 и сл.), было до XIV века сравнительно слабо распространено из России {До Сергия Радонежского выдающимся ревнителем учения о Пресв. Троице, был Иларион, митрополит Киевский, пространнее других изложивший этот догмат в своем исповедании веры и закончивший это изложение словами: ‘Так верую и не постыжусь, исповедую перед народами и за исповедание готов положить и душу’. Из мирских ранних выдающихся чтителей Пресв. Троицы замечателен князь Довмонт Псковский. Битвы свои он начинал воззванием: ‘Постоим за Св. Троицу! Святая Троица, помоги нам!’ На борьбу с Ливонцами он готовился молитвенно в Троицком соборе где и препоясывался мечом. Там же почивает и тело его. Летопись упоминает о чуде при гробе его именно в Троицын день.}. Оттого и храмы Троичные были довольно редки {В Киеве Троицкий храм построен был над Святыми Вратами усердием Николы Святоши. Древнейший храм Св. Троицы встречаем во Пскове (1-й половины XII века, предшествовавший ему деревянный построен был еще при Ольге. Толстой, ‘Святыни и древности Пскова’, 15), два в Новгороде (первый в 1165 г.). Преподобным Герасимом в 1147 г. воздвигнут был храм Пресв. Троице в Вологде за Кайсаровым ручьем и первый в северной Руси монастырь Троицко-Кайсаровский (Пахолков. ‘Вологда и окрестности.’ Вологда, 1896, 4—5, и Филарет: ‘Жит. св.’, март, 45). ‘Великоустюжская летопись’ (изд. Трапезникова под редакцией Титова, Москва 1889, 3—4) повествует без обозначения лет о построении обители живоначальные Троицы при слиянии Юга и Сухоны, близь начального града Гледена, ‘рекомого последи Устюга’. Судя по месту, эта обитель не может быть тождественна с Герасимовскою, так как эта была ‘за Кайсаровым ручьем’, близь Вологды. Преп. Ксенофонт Робейский, ученик Варлаама Хутынского, в начале XIII века основал в 25-ти верстах от Новгорода на речке Робейке пустынь с храмом Пресв. Троицы (‘Жит. св. ‘, июнь, 269), этим третьим для Новгорода храмом Высшего Согласия как бы напоминая в третий раз о необходимости согласия и единства буйным новгородцам, наиболее нуждавшимся в таком совете. Придел в честь Пресв. Троицы построен был при Георгиевском соборе в Юрьеве-Польском Святославом III в 1234 г. В правление св. Игнатия Ростовского в 1269 г. на устье Шексны, на берегу Белоозера, поставлена первая в этом краю обитель Св. Троицы (‘Жит. св.’, май, 379).}. Призыв к усиленному почитанию Пресв. Троицы и деятельный, плодотворный пример к тому преподал преподобный Сергий Радонежский которому еще в отроческие годы предречено было соделаться обителью Св. Троицы и привести многих к разумению Ея воли (‘Собр. лет.’ VI, 120, ‘Рус. врем.’ 1, 268—270). Призыв этот осязательно выразился в собственноручном построении храма Пресв. Троицы в 1340 г. великим подвижником, вся жизнь которого и в пределах основавшейся таким образом Троице-Сергиевой Лавры, и за пределами ее стала непрерывным примером деятельного служения миру и согласию, и притом в пору наиболее в этом нуждавшуюся, в пору начинавшегося объединения России под главенством Москвы для решительной борьбы со враждебным Троичному Богу и миру магометанством. Преподобный, лично так много потрудившийся для прекращения княжеских усобиц, для утверждения самодержавия и для освобождения родины от ига неверных, указал в Пресв. Троице образец не только высшего нравственного, но и государственного совершенства, совершенства всякого общежития, образец мира всего мира, объединенного любовию, одинаково чуждого и разлада, и угнетения, искажении свободы и злоупотреблений власти, ибо ‘в Троице нераздельной осуждаются усобицы и требуется собирание, а в Троице неслиянной осуждается иго и требуется освобождение’ (Георгиевский: ‘Завет преп. Сергия’, 14).
И вот немедленно вслед за созданием Троицкого храма преподобным Сергием, по лицу всей земли Русской, одновременно с распространением объединяющего влияния московского, с победами над исламом и со внесением учения о Троичном Боге в края языческие, начинают всюду возникать Троицкие храмы в таком количестве, что уже в течение одного столетия число их становится громадным (Георгиевский. ‘Завет преп. Сергия’, стр. 14) {Из многих сюда относящихся фактов напомним один, особенно знаменательный: родившийся и воспитавшийся в Киеве блаженный Стефан, инок Печерский, перешедший в Москву от притеснений папистов, в 1358 г. построил храм Пресв. Троицы в 35-ти верстах от Сергиевой пустыни, на Махрище, а затем в вологодских лесах, на реке Авнеже, основал с учеником своим Григорием пустынную обитель Св. Троицы. Переход от завета киевского к завету преподобного Сергия выступает здесь в высшей степени ясно.}. И совершается это не только по совету преподобного Сергия, но и &lt,с&gt, благословения принявшей его завет высшей святительской власти: митрополит Алексий, великий радетель объединения России, очевидно, понимал значение почитания Пресв. Троицы в том же глубоком смысле, как и подвижник Радонежский. По крайней мере в своей грамоте, посланной на Дон, он внушает: ‘Веруйте в святую единосущную Троицу, в которую крестились, храните любовь и мир между собой’ (‘Ист. акты’, 1, No 3). Призыв к миру и согласию, как видим, сближен, сопоставлен здесь с верою во Св. Троицу, в образец мира и согласия! Тот же святитель ‘с любовью благословлял преподобного Пахомия Нерехтского строить храм и обитель Св. Троицы в глухом краю’ (‘Жит. Свят.’, март, 192. Бл. Пахомий написал сам икону Св. Троицы, 191). Таким образом начинается третий храмовой крестный ход по земле Русской, в честь воплощения высшей воли и высшей силы, объединенных согласием и любовью, и непрерывно продолжается он в ХIV, ХV и ХVI столетиях, всюду принося многообразные добрые плоды. Заходит ли одинокий инок-подвижинк в лесную глушь, он ставит в безлюдных, непроходимых дебрях храм во имя живоначальные Троицы, и жизнь зачинается в пустыне: Павлом Обнорским — в лесах Комельских, пр. Макарием — на Унже (1475. ‘Ж. св.’, июль, 235), Варнавой — на Ветлуге (Троицкий храм. Ок. 1445 г. Id., июнь, 107), Александром свирским — в такой глуши где подвижник ‘7 лет не видал людей и ни разу не вкушал хлеба, довольствуясь одною травой’ (храм Св. Троицы освящен им в 1508 г. Id., август, 296 — 7, другой обширный каменный освящен был в 1526 г. 298), Герасимом Болдинским (прожившим 26 лет в Троицкой обители) — в лесах Дорогобужских, ‘где кроме змей и диких зверей никого не было’ (храм Св. Троицы освящен в 1530 г. ‘Ж. св.’, май, 33—35), Антонием сийским — на далеком севере, где не обитал еще оседло человек и где (вскоре после 1520 г.) с дозволения московского великого князя Василия был построен обширный деревянный храм Св. Троицы, а потом и целая славная обитель препорученная ее основателем особым молитвам преп. Сергия (‘Ж. св.’, дек., 145 — 8. Устав Сийского монастыря составлен но обиходу Сергиевой Лавры. Антоний сийский написал икону Троицы, прославившуюся чудесами). Просвещается ли дикий языческий край светом евангельским, и вот на месте страдальческой кончины мучеников литовских (ум. 1347 г.) в Вильне при второй супруге Ольгердовой воздвигаются храм и монастырь во имя Пресв. Троицы (‘Ж. свят.’, апрель, 136). Апостол Перми св. Стефан водружает образ Св. Троицы в Воже, близь Яренска, а потом в Цылибе (‘Ж. св.’, апр., 255), позднее на берегах Печоры возникает обитель Троицкая (при преп. Ионе Пермском. ‘Ж. св.’, янв., 302). Или Грозный покоряет Казань, и вот в краю татарском основывается Свияжск и в нем монастырь Св. Троицы (Иб., сент., 322). Нет такой дали, нет такой пустыни, куда бы не достигал благотворный поток этого возжженного преп. Сергием усердия к Пресв. Троице! Когда просветитель Лопарей преп. Трифон, проведший уже пять лет ‘в прегорчайшей пустыне’ крайнего севера, встретился с желанным сотрудником, иеродиаконом Феодоритом, прожившим 4 года у Порфирия, бывшего игуменом Троице-Сергиевой Лавры, он основал на устье реки Печенги, в предельной точке московского государственного влияния, обитель Св. Троицы, у берега студеного океана, и вот, по словам Максима Грека, ‘жившие дотоле как звери в пустынях непроходимых, в пещерах и расселинах, обратились в православную и благочестивую веру христианскую, и распространилось православие до варяжского города Варгава’, и, как сказано в грамоте царской, ‘новокрещенная Лопь дала земли, воды, угодья и промыслы в дом живоначальной Троицы’ (‘Жит. св.’, дек., 188—190 и 385).
Но не одним внешним объединением ознаменовывается крестный ход Троицких храмов по Древней Руси: внешнее объединение — только следствие внутреннего возрастания, внутреннего мира, согласия и любви. К этому-то внутреннему умиротворению во имя Пресв. Троицы направлялись главные усилия ее праведных почитателей, исполнителей завета преп. Сергия. Раскаивается ли корыстолюбивый боярин (Иван Коляга) в преступном умысле убить святого подвижника Макария Калязинского из опасения, как бы боярская пустошь не была отдана возникающему монастырю, и вот на земле этой возносится храм Св. Троицы (‘Жит. Свят.’, март, 154). Клевета ли обвиняет трех боярынь в волшебстве, и вот игумен Сергиевой Лавры Серапион ‘после усердной молитвы к Св. Троице’ является к великому князю Иоанну и спасает невинных от сожжения (в 1493 г. или следующих. ‘Жит. Свят.’, март, 146). Татары ли в отсутствии князя Димитрия Васильевича нападают на Заозерский край, преп. Александр Куштский осеняет крестом врагов креста Христова, они падают ниц, и лишь через несколько часов угодник Божий пробуждает их от омертвения ‘именем Живоначальной Троицы’ (‘Жит. Свят.’, июнь, 91. Факт относится, вероятно, к 1429 г.). Неправда ли берет верх над правом, и вот князю Константину Дмитриевичу, обиженному, лишенному отцовского наследия, блаженный Михаил Клопский говорит: ‘не скорби, князь, верь Святой Троице, построй каменный храм в Ее славу и получишь не только вотчину твою, но и небесные кровы, братья примут тебя с честью’. И князь зовет строителей и трудников, спешит работою, в два месяца оканчивает храм, и в самый день освящения его в радости возвещает ‘блаженному’ и игумену Клопскому: ‘Молитвами вашими братья мои зовут меня в мою отчину’ (1419 г., ‘Жит. Свят.’, январь, 128). Усобицы князей, столь долгие, столь закоснелые, смягчались или прекращались во имя образца согласия — Пресв. Троицы. Сам преп. Сергий ходил к князьям Нижнего, Рязани, Твери и Ростова и склонил их к миру с Москвою. Им же внушена и духовная грамота Димитрия Иоанновича, положившая начало власти самодержавной. Другим поборником примирения князей был Арсений, епископ Тверской. В 1403 г. он примирил кашинского князя Василия с тверским Иваном Михайловичем и обвенчал сына князя Ивана с дочерью князя Василия, когда распря вспыхнула было снова, он в 1406 г., в самый день Св. Троицы, окончательно примирил враждовавших (‘Жит. Свят.’, март, 21). Уклоняется ли, наконец, сама верховная власть на путь неправды, и вот игумен троицкий Мартиниан смело идет к великому князю, ‘снимает с него и с его княжения Божие благословение’ и бесстрашно удаляется снова в обитель Сергия. Задумывается Темный, зовет бояр своих: ‘Судите, бояре, что сделал со мною болотный чернец… Но виноват я, други, пред Богом! Забыл слово свое и поступил неправедно. Идем к Св. Троице, к преподобному Сергию и блаженному Мартиниану молить прощения’. И исправивши наперед грех свой, идет носитель высшей власти смиренно с повинною к обители Сергия, где преемник Сергиевого завета радостно встречает кающегося со всею братией… (‘Жит. Свят.’, январь, 135). Это ли не осязательные плоды истинно Троицкой, Святым Духом внушенной проповеди мира, любви, правды и согласия и непобедимой силы на них основанной? Это ли не исполнение ‘заповеди, слышанной исперва: да любим друг друга, не любим словом, ниже языком, но делом и истиною!’

II

Недосягаемая для Византии мечта о мире всего мира и соединении всех, священный завет преп. Сергия, высший закон братского согласия и любви воплощенной не в слове лишь и в чувстве, но и в деле, не всегда оставался для древней Руси только мечтою, только неисполненным заветом. Временами он воплощался в осязательных проявлениях, выполнялся не отдельными, немногими лицами, а совокупно, всенародно и притом именно под вдохновением указанных выше заветов церковных. Древнерусская жизнь не лишена благородных примеров этого могучего объединительного, любвеобильного порыва и величавых подвигов им совершенных, но, к стыду нашему, мы слишком забывчивы к отечественной старине, а если и вспоминаем о ней, то несравненно чаще для непочтительного разоблачения ее слабостей и грехов нежели для исправления своих собственных примером ее доблестей и заслуг. Но тем кому положительное ценнее отрицательного, кому примеры деятельного добра кажутся плодотворнее пассивного созерцания картин былых пороков, тем дороги, поучительны и священны все воплощения духа единомыслия и единочувствия в родном краю. Такими священными памятниками народного братского согласия являются на русском севере обыденные храмы, один из которых мы встречаем и здесь, в Вологде,— Всеградская Спасская церковь, некогда обыденный храм Всемилостивого Спаса, построенный дружным порывом усердия народного ‘во избавление от смертоносные язвы’. Сначала, впрочем, несколько слов об его современном состоянии. Теперь {Здание нынешнего храма было освящено 4 Февраля 1698 г.} это обширный каменный собор, высокий, светлый и как раз в настоящее время богато отделываемый, к сожалению, с недостаточным вниманием к мысли столь правильно выраженной в древнем сказании о построении этого храма, где, по поводу замены обветшавшей единодневной деревянной церкви каменною, указана и цель подобных замен: ‘во еже бо толикое Божие милосердие вечно и незабвенно пребыло и в предыдущие (= во впредь идущие) роди’. (Сказание о построении обыденного храма в Вологде, под редакцией С. А. Белокурова, 1893. Москва, стр. 18). Для ‘незабвенности’ что может быть естественнее сохранения малейших следов старины, тем более древней храмовой и внехрамовой (наружной) росписи, на которую наше время смотрит слишком часто как на второстепенное добавление архитектуры, или как на простое украшение, отданное всецело на произвол художника, тогда как для византийского, древне-восточного и древне-русского храма иконная роспись была частию неотделимою от зодчества, от места, смысла и назначения всего памятника. Когда же поймем мы, наконец, что упразднение древней росписи или подмен ее несоответственною новою есть настоящее святотатство, обкрадывание нравственного и исторического смысла храмов, а вместе с тем и развенчание их в глазах народа, упорно повторяющего что иногда в новых церквах ‘стены голые и не на что помолиться’, в отличие от храмов древних, где, по выражению простодушных поклонников учительной живописи, ‘порожнего местечка не оставлено, все — в иконах, в росписи’. Этот упрек душ, ищущих в храме Божием прежде всего духовного поучения и нравственного наставления, как нельзя более понятен и сплошь и рядом справедлив. Что говорит уму, сердцу и душе, не только простолюдина, но и художественно-развитого зрителя часто бесхарактерный, почти всегда бездарный, шаблонный орнамент которому новейшее церковное благолепие отводит столько места в храмах что они, после замены драматической древней росписи нарядною и зализанною новою, обрамленною этими украшениями, кажутся сузившимися не только в глубине содержания, но и во внешних размерах! И не верх ли искажения художественно-учительного смысла православного храма уже появившаяся кое-где, даже в Москве, замена повествовательной, назидательной и драматической росписи сухим текстом, вызолоченным на отполированных мраморных экранах стен? Мишурное золото и холодный камень с отвлеченно изложенным, хотя и святым изречением — там, где древний зодчий и изограф облекали в живые, для современников понятные и глубоко трогательные образы не только библейскую и историческую быль, но и нравственное предписание, и молитвы, и песни церковные, и тайны учений богословских — весь порыв религиозного чувства, всю глубину религиозной мысли, разумеется как могли, но по силам и потребностям своего времени. Как могли и как умели, несовершенно, конечно! Но… faciant meliora potentes! Воскрешайте, по вдохновенному почину Васнецова, дух древней иконописи, столь вдумчивой, целомудренной и смелой, облекайте его во всеоружие и красоту усовершенствованной техники искусства! но не стирайте легкомысленно древней учительной храмовой росписи чтобы заменять ее бессодержательною светскою или — что еще хуже!— пустыми простенками с надписями на подобие протестантских кирок которые Герцен, едва ли слишком пристрастный к родной церковной старине, назвал с художественной точки зрения сараями для богослужения. Вологде не занимать-стать примеров церковной росписи в древне-православном духе. Церковь Иоанна Предтечи что в Дюдикове близь города, Софийский собор в самом городе, иконостасы некоторых других храмов еще покрыты ею. И что это за сокровище с сейчас упомянутой точки зрения, несмотря на все анатомические уродства, на все перспективные несообразности фресок! Такими ошибками и наивностями полны и Джото, и Орканья, и Фра-Анджелико да-Фьезоле! Но в храмах наивная, неопытная, но благоговейная рука при глубине содержания и величавости замысла дороже прошедшей усовершенствованную школу кисти, создающей по чужому, иноземному шаблону художественное пустословие в котором, по вескому изречению того же ‘Сказания’ о построении обыденного храма, ‘красота доброты своей лишается’ и ‘нагость’ т. е. Форма, утратившая внутреннюю красоту, ‘срамом облекается’ (‘Сказание’, стр. 11).
Вологде не чужда почтительная любовь к старине, наоборот, редкий из русских городов может похвалиться таким богатым списком трудов усердных и просвещенных расследователей древностей родного края, как она (этот список приложен к чрезвычайно старательно составленному ‘Историко-археологическому Сборнику’ И. К. Степановского: ‘Вологодская Старина’, изд. Волог. Губ. Статист. Комитета. Вологда. 1890 г., стр. 527 — 566). К сожалению, не всегда так было, а главное, и до сих пор судьба памятников отечественной старины зависит не всегда от тех кто понимает и ценит их смысл. Вот почему при обозрении Вологодскаго Всеградского храма мы с грустию заметили что старинная роспись его почти вся исчезла. Какова она была, можно с достаточною ясностию судить по ее остаткам на стенах преддверия храма, остаткам еще свежим, но, боюсь, также предназначенным к уничтожению. Здесь блестящий пример того как ценили древнерусские иконописцы священное место, как умели они пользоваться им. На небольшом пространстве сколько выражено первостепенно-важного, вдумчивого, поучительного для души православной! Тут на трех стенах в 12 медальонах вся история творения и грехопадения, добавленная сценами трудовой жизни прародителей: начало мировой жизни трудом Творца миров, начало жизни земной в ее настоящем состоянии (после падения) — трудом праотцов, трудом смягчающим самое прегрешение. На четвертой стене, над входом во внутренность храма — Вознесение Господне, восхождение от земного к небесному, завершение истории Искупления. А вверху, на своде, созерцая и благословляя окружающее, Господь Саваоф, Бог-Отец, и Богоматерь среди сонма сил небесных и святых подвижников земных… Какой простой в чертах своих, глубокий в содержании и замысле апофеоз труда! И как он уместен именно здесь, при входе в святилище стоящее на месте древнего храма созданного трудом добровольным, дружным, всеобщим, способным совершить почти чудесное, создать целый храм однодневно, и в то же время — трудом избавляющим от гибели, от смерти!.. Если этот иконописный аккорд поучает как должно жить, то здесь же внизу размещенные фрески показывают как не следует жить. На западной стене направо — сребролюбец ‘не в Бога богатеющий’ и смерть его, а рядом налево — сцена моления об умершем грешнике с надписью: ‘не преминув нощию, заповедь исполняя, свободися от смерти’. Далее — обличение чревоугодия, сцена пира, а выше — погоня за призрачным счастьем: безумцы цепляющиеся за колесо фортуны, быстро поднимающиеся на высоту его и столь же стремительно падающие вниз (‘Коло образующее мир’). Далее, насколько можно догадаться по дурно сохранившейся фреске, сцена смерти, незванно прерывающей и наживу, и пиры, и погоню за счастием, а как грозный финал — картина изъятия души из тела и суда над нею, с лоном Авраамовым отверстым для праведников, недоступным для недостойных. И наконец, затерявшись между этими могучими аккордами грешных страстей и праведных стремлений души человеческой, как будто по первому взгляду не вяжущаяся с ним сцена трудовых занятий, рубка дерева, постройка здания, сцена которую, несмотря на явные несоответствия историческим данным (здание каменное, местность гористая) невольно хочется приурочить к факту построения обыденного храма. Именно тут, на паперти, в преддверии обыденного храма такая сцена была бы как нельзя более уместным напоминанием великой истины — что действительное раскаяние во грехах выражается в согласии, а согласие, не ограничивающееся словом только, выражается в единодушно выполняемом общеполезном деле, в труде вдохновляемом и направляемом любовию, который и есть путь избавляющий от смерти, труд животворящий, воскрешающий.
Впрочем, если бы мы даже и ошибались (как это легко может быть) относительно смысла этой последней загадочной фрески, едва ли можно сомневаться в том что живописная история создания однодневного храма все-таки когда-то существовала внутри его, в более древней росписи чем видимая в нем сейчас. Как бы то ни было, спасибо и за эту последнюю, хотя в ее теперешнем виде ей недостает в одинаковой степени и достоинств современной художественной техники, и старинной выразительности. Три фрески изображают три последующих момента исторического события: 1-я — мор, 2-я — рубка однодневного храма ‘во избавление от смертносные язвы’ и 3-я — освящение его и прекращение Божьяго гнева. На соответствующей стороне храма — три ветхозаветных сцены сходного содержания, по 2-й Книге Царств (гл. XXIV, ст. 15 и сл.): 1) ‘Смерть во Израиле’ во времена Давида, 2) повеление Господом Давиду ‘поставить алтарь на гумне Орны Иевусеанина’ и 3) создание храма и ‘отнятие язвы’.
Глядя на эту сравнительно новую и в художественном отношении жалкую живопись и пожалев об утрате древней, мы не могли не пожалеть и о том что, когда уже первоначальные изображения погибли, не нашлось художника достаточно талантливого для воплощения в действительно прекрасных чертах картины народного бедствия и вызванного им порыва религиозного чувства, выразившегося в столь самобытном, столь трогательном и облагораживающем примере общего труда, как построение обыденного храма. Для художника здесь дан сюжет настолько же нравственно-возвышенный, насколько живописный и драматичный, сверх того, интереснейший в историческом и археологическом отношении, наконец — оригинальный, совсем новый! Как часто, бродя по нашим картинным выставкам, не исключая и так называемых исторических, приходится грустить о скудости русской исторической живописи! Тогда как русский пейзаж и жанр сделали за 30 лет огромные успехи и создали нашему искусству широкую, вполне заслуженную известность, про русскую историческую живопись можно сказать только что она прозябает, кое-как влачит свое существование, как это видим на Московском Обществе исторической живописи, столь симпатичном по замыслу, но в котором, к несчастию, величина дарований, кажется, иногда бывает обратно пропорциональна величине выставляемых полотен. Немногое хорошее, появляющееся в историческом роде, положительно тонет среди массы холодной, бездарной посредственности, в которой не знаешь чему более дивиться: отсутствию ли вдохновения, или странному выбору содержания? Просмотрите терпеливо выставочные каталоги за десятилетие, и их бедность в упомянутом отношении поразит вас (только за самое последнее время можно отметить отрадный поворот к лучшему и, как и следует быть, с успехом). Можно бы подумать что наши, художники не знают родной истории, или же надо предположить у них совсем дурной вкус в выборе сюжетов из нее, так как говорить об ее бедности в художественном, отношении было бы нелепо. Наоборот, трудно найти историю более живописную и колоритную в топографическом, племенном и бытовом отношениях, как наша в пределах тысячи, лет развертывающаяся, на тысячах верст раскинувшаяся, на сотне народностей и племен отразившаяся трогательная и трагическая русская история! А между тем целые периоды ее еще до сих пор остаются немы в искусстве или едва, начинают лепетать! Стоило Васнецову приподнять только ‘край завесы златотканной’ славянской и древне-русской мифологической и богатырской поры,— и какой необъятный мир вдумчивой красоты, вполне самобытной, бодрой и свежей как росистый, цветущий луг, встает перед изумленными очами зрителя из-за таинственного тумана забытых веков! А далее — Русь и Варяги, Русь и Византия, Русь в ее соприкосновениях со средневековым Западом и кочевым, диким Востоком… Какая пестрая, бьющая жизнию, сверкающая противоположностями тени и света, звучащая широкою, полною гаммою страстей, вереница величавых картин ждущих только талантов, понимающих и любящих родное прошлое, чтобы встрепенуться, одеться в плоть и кровь, воскреснуть, заговорить сердцами отцов с сердцами потомков и заставить и их исполниться где надо — жалостью, где должно — почтением и везде и всегда — любовию к отчизне! А удельный период который принято считать однообразным и скучным потому только что он труден для изучения и что ознакомиться с ним нет охоты, разве он не сплошная драма и картина богатая содержанием и формами? А татарский погром, а борьба с Ордынцами? О, стыд! вся эта беспримерная в мировой истории эпопея обойдена, ничем остающимся еще не отмечена в русском искусстве. Или в привычке наблюдать мелочное и пересказывать пустячное у нас уже нет более ни очей, ни памяти для истинно-величавого, для грозных волн перевернувших судьбу целых народностей, изменивших лицо мира!… Конечно, величавое — не для пигмеев, но и вращаться всегда только в области мелочного — верное средство стать близорукими, и притом не одними телесными очами! Или если трудно одолевать сложные исторические темы требующие специального изучения, и наконец, если нас уж так одолела привычка возиться только с жанром, почему, спросим мы художников, такое однообразие, такая шаблонная повторяемость замученных мотивов в области исторического русского жанра? Уж конечно в этом виновата не сама древнерусская жизнь, несравненно более колоритная, живописная и сценичная чем современная, затянутая в мундир и черную пару. Неужели кроме боярских пиров, да томнооких, рыхлотелых праздных боярынь, да гусляров, да приемов послов ничего в ней, этой махине, не наскребет бессильное воображение или нищенское знание художника-жанриста? Ясное дело! вы сбились с пути или еще не были на нем, вы, дивящиеся при каждом нечаянном случае до какой степени может быть картинка, сценична, драматична и красива древне-русская жизнь! Ясное дело: вы брели по тропинкам и околицам художественного понимания и знания исторического. Большой дороги вы еще не видали! Идите смело, прямо к жизненным нервам родной старины, к коренному широкому руслу, по которому текли и думы, и страсти, и упования народные, отбросив равнодушие и предубеждение к тому чего вы может быть еще не знаете, загляните с сыновним почтением и любовию или хотя бы с детскою простотою в этот величавый поток народной отечественной жизни, и неисчерпаемые по самобытной силе и красоте художественные сокровища откроются пред вами! И вот вам здесь один из примеров этой драгоценной самобытности древнерусского православного духа и быта — обыденные храмы. Не улыбайтесь и не бойтесь: я не шаржирую. Нет надобности преувеличивать великое. Здесь идет речь о действительно величавой и существенной черте характера русского народа, черте только в недавнее время воскрешенной из забвения, но еще не оцененной по достоинству {Об иcследовании вопроса об обыденных храмах — ниже.}. А между тем черта эта глубоко поучительна не только для Русских, но и для Запада. Присмотримся же к ней поближе.
Одним из порождений пессимистического настроения последних десятилетий кончающегося века надо признать учение о преступной толпе, точнее — о понижающем и развращающем влиянии, которое оказывает на нравственное достоинство человеческой личности ее общение с народною массой, с толпою, и самое настроение толпы. Уму непредубежденному на первых порах странным кажется слышать такое учение из уст века, не только превозносящего демократию, но и будто бы тяготеющего к солидарности в мыслях, чувствах и действиях и даже нередко возвещающего, что все спасение человечества в коллективизме. С одной стороны, нам доказывают, что единичные усилия к водворению добра на земле бессильны, что даже высшая власть не в состоянии достигнуть этого, что, следовательно, все будущее — выбор, решение и исполнение — всецело принадлежит народной массе, а с другой стороны, рядом научных исторических исследований и психологических наблюдений нас хотят убедить в депрессивном и дегенеративном влиянии массы на ум, совесть и волю единиц ее составляющих, появляется целая литература о преступной толпе, и учение это многим кажется убедительным и одобряется как подтверждаемое, будто бы, и теоретическими соображениями, и фактами. Над вопиющим противоречием его с несомненно сильным демократическим и коллективистским направлением века почти не задумываются. А между тем разрешение этого противоречия — долг насущной необходимости. Что-нибудь из двух: или неверно учение о преступной толпе в его современном виде, или легкомысленны и призрачны надежды на коллективизм в том смысле, как он, в большинстве случаев, теперь понимается. Свойственно поэтому пока подвергать сомнению слишком решительные заключения учения о преступной толпе. Тем не менее нельзя отрицать верности многочисленных отдельных фактов прошлого и настоящего, приводимых в подтверждение этого учения. Как ни позорно это для достоинств человечества, но указываемые явления действительно бывали, бывают и (хотя это еще позорнее!), вероятно, еще долго будут встречаться. И за всем тем утверждать, что сообщество людей всегда или почти всегда влияет принижающим или развращающим образом на личность, значит клеветать на человечество, произносить хулу на согласие. Да не будет!
Перехватки слишком смелые и ошибочные обобщения учения о преступной толпе объясняются его происхождением. Учение это всецело — создание западной философской мысли, и возведено оно на почве фактов, взятых из истории западных народов, равным образом и в своих новых психологических наблюдениях оно ограничилось данными общественной психологии современного западного строя. Материал обширный, но его все-таки слишком мало для окончательных выводов. Забыта целая половина человечества, целая половина истории: восточная, русская, православная — просмотр и пробел огромный, непозволительный в будто бы научном исследовании! Положим, даже и на Западе сплочение единиц в крупную массу и массовое движение не всегда влияли понижающим образом на рассуждения, чувства и волю людей: иначе пришлось бы забыть или исказить то, что было благородного в крестовых походах, во францисканском движении XIII века и в других менее крупных случаях. Но допустим даже, хотя и с большой натяжкою, что учение о преступной толпе в значительной степени верно для Запада. Следует ли из этого, что оно одинаково применимо и к Востоку, к прошлому русского народа и к его настоящему? И на Востоке, и в России, бесспорно, были сходные с западными и свои, самобытные, ничуть не лучшие случаи проявления преступности толпы. Но, слава Богу, было место и другому явлению, — противоположному, и притом (что особенно важно) не в качестве исключения, а скорее в качестве правила.
Где, как не в русском народе, искони были особенно сильны родовые, общинные связи и права, ‘мирские’ чувства и ‘мирские’ обязанности? Расовые инстинкты славянского племени, предания старины, природные условия страны и климата, отовсюду открытое для врагов необозримое пространство, необъятная длина порубежной, сторожевой линии, пустынность степей, глушь дремучих лесов, дебри и топи полуночного края, суровые, долгие зимы при кратком лете, наконец, непрерывный ряд народных бедствий, глады, моры, нашествия иноплеменных, — все, все на Руси более чем где-либо побуждало по необходимости и по долгу сплачивать силы и напрягать их в дружном, могучем порыве для общего дела, для спасения общежития, вне которого человеческая единица, всегда и всюду малосильная, здесь в особенности становилась беспомощною, обреченною почти на неизбежную гибель. Правда, междоусобная рознь была исконным грехом Древней Руси, но грехом, за который она и несла непрестанное, тягчайшее наказание, в большей мере, нежели какая-либо другая страна. Грех раздора, то, что предки наши называли ‘разностию, неодиначеством и неимоверством’ (Воскрес. Летопись. П.С.Р.Л. VIII, 43 и Никон. Л.Х., 223) или просто ‘нелюбием’, нигде не влек за собою столь быстрой грозной кары, как в стране, и природою, и судьбою понуждаемой помнить истину: ‘друг другу пособляя и брат брату помогая, град тверд есть’ (там же). И столь часто, столь пламенными, кровавыми чертами отражалась эта истина на жизни частной и государственной, что убеждение в ее непреложности вошло в плоть и кровь народного древнерусского сознания.
Чтобы в этом убедиться, достаточно сравнить отношение к данному вопросу русских летописцев с летописцами Италии, то есть страны, бывшей по преимуществу колыбелью современного индивидуализма, этой основы того не по заслугам прославленного гуманизма, который не следует смешивать с истинною человечностью. История так называемого Возрождения есть вместе с тем история розни, возраставшей соответственно росту индивидуализма. И, однако, общественное сознание Италии в эту пору стояло решительно на стороне последнего. Летопись того времени — характерное отражение нового культа могучей или даровитой личности, стремящейся к возможно большему развитию своих сил и к неограниченному расширению своих прав, хотя бы в ущерб правам других лиц и целого общежития, хотя бы до попрания основ всякой справедливости. Даровитость, красота, сила, ловкость, успех и венец всего — слава — вот боги нового, воскресающего язычества, и поклонение им оправдано и воспринято современными летописцами, почти всегда равнодушными к принципиальным требованиям справедливости, но преклоняющимися пред осязательною, фактическою удачей. Дальше — мало уже и этого! Нет такого даровитого насильника, нет такого коварного тирана, Людовика Мора, Сигизмонда Малатесты, Цезаря Борджиа, которые не находили бы своего панегириста и сотрудника, до таких умов включительно, как Леон Баттиста Альберти, Винчи, Макиавелли, Гвичиардини и Ариосто, не говоря уже о нецеремонной в нравственном отношении плеяде гуманистов. После этого оправдания торжествующего зла, после этого преклонения пред тем, что есть, и равнодушия к тому, что должно бы быть, разверните сразу сказания русских смиренных летописцев, пишущих не славы ради, ‘несладостная и неуласканная, но к пользе обретающаяся и восставляющая на благая и незабытная’ (Никон. Л., XI, 211), на ‘заповеди исправления’ (I Псков. Л., IV, 239) — и вы невольно изумитесь нравственному величию этих нищих духом, которым всякая ‘особь-мудрость’ кажется уже грехом, проявлением розни, ‘превознесения’ над остальными. (‘Летописец Русский’, Московская Летопись, изд. Лебедева, М., 1895, 4-5). Где здесь оправдание зла, вражды или коварства, единоличного успеха или ‘горькой победы над своею же братиею’, той ‘многой победы, над которою кто не восплачется?’ (Тверск. Л., XV, 322). Правда, есть здесь кроткое примирение с приключившеюся бедой, но только в силу убеждения, что она — ‘казнь с милостию, с покаянием’ (Воскр. Л., VIII, 89, 2-3, Новг. Л., 318, Никон. Л., XI, 213, 237, 233, 2 Соф. Л., VI, 183), ‘праведное наказание Божие по грехам нашим’. И заметьте! — нашим, не личным, не единичным, а общим, совокупным, ‘за грехи людскии всенароднаго множества’ (2-3 Новг. Л., 1879, 317), ибо как скоро возобладали рознь и нелюбие, правды уже нет, ‘правда на небо взлетела и кривда нача ходити’ (I Пск. Л., IV, 287-8), и в этом все, более или менее, виноваты.
Какие бы общественные бедствия ни обрушивались на народ, объяснение их остается неизменно одно и то же. Пожары — обычный, страшный бич древнерусских городов — постигают нас ‘за наше согрешение рагоза и нелюбовь (I Пск. Л., V, 308), да ся быхом покаяле от злоб своих’ (Новг. Л., 1888, 423). Глад и мор — за то, что ‘брат брату не сжаляшется… за небытие милости меж нами (Новг. Л., 1888, 238, Твер. Л., 358), за ратование друг друга и убийство и чужого восхищение’ (Никон. Л., XI, 233). Наконец, худшее из зол, разгром отечества неверными, поругание веры православной ‘погаными Моавитянами, безбожными Агарянами’ столь же единогласно объясняется тем же грехом нелюбия и раздора, ‘гордостию и величанием князей’. Это кара ‘за ненависть братнюю и зависть, за усобную рать, бывшую от наваждения дьявола’, за то, что ‘правду заблужаем и друг друга ненавидим и брат брата ратуем и чужая восхищаем и лукавствуем’ (Твер. Л., 336, 355, 367, 371, Никон. Л., XI, 206, 210-211).
Как ни велика была, следовательно, в древнерусской жизни рознь, как ни страшны были междоусобия, одно несомненно: к ним никогда, ни при каких обстоятельствах не было равнодушно народное сознание, оно никогда не оправдывало, даже не извиняло их. Надо всею греховною бездною того, что преступно творилось в жизни, незатмеваемым солнцем сиял образ высшей правды, братской любви и согласия, образ не того, что было, а того, что, по совести народной, долженствовало быть. В светлых, ‘незабытных’ чертах воплощался этот идеал правды в народных преданиях и в ‘умилительных повестях’ о неустанных радетелях блага земского: о Михаиле Черниговском, об Александре Невском, Михаиле Тверском, Димитрии Донском и о духовных отцах и воспитателях души русской: о великом Сергии, о святителях Московских и об иных многих, что непорочными звездами нравственной чистоты ярко сверкали сквозь дебри лесных и болотных пустынь и из сумрака тесных затворов среди полуночной тьмы окружавшей их грубости и мутного прибоя разнузданных страстей. Таковы были идеалы народного сознания, недосягаемые для огромного большинства, но все же благоговейно чтимые им. И если аскетическое подвижничество так пленяло эти времена, где рядом с изумительным самоограничением клокотала жгучая чувственность, так именно в силу противоположности самоотверженной, всех объемлющей любви этих кротких праведников с себялюбием мятежных, грешных душ.
Верным отражением этого вольного и невольного преклонения народного сознания пред правдою, любовию и согласием являются наши летописи, где на пространстве долгих веков ни раза не встретим мы бесчувственной деловитости или коварной дипломатической мудрости итальянских хроникеров и историков поры Возрождения. Наши сказания, ‘не обинуяся, не украшая показующия вся временнобытства земская, вся добрая и недобрая прилучившаяся’, к нравственной чести своей, не возвышаются до западной критической холодной объективности, не в одной ‘простоте’ и не в одном ‘смирении’ повествуют они, но и ‘в умилении’, хотя и в ‘безгневии’ (Никон. Л., XI, 211), безыскусственным лиризмом проникнут, смягчен слезами и тихою грустию обвеян этот смиренный рассказ о судьбах многострадальной отчизны, и весь он — непрерывное, задушевное печалование не столько о бедах внешних, сколько о внутренних раздорах, о ‘братнем нелюбии’. Уже древнейшему нашему летописцу вражда князей внушает ужас как злейшая кознь дьявола, а братолюбие прославляется им как ‘неизреченная радость’, как ‘светоносная любовь небесная, подающая целебные дары Русской земле’. Этому братолюбию, ‘единомышленному, единообразному и единодушному’, отец русской историографии воспел вдохновенную хвалу (Лавр., Л., 1897, 133-6), в течение веков звучавшую в сердце родины и по далеким ее окраинам в бесчисленных Борисоглебских храмах, напоминавших братоубийственной удельной поре о долге братолюбия. То же чувство проникало собою и всех последующих сказателей и спасателей нашей истории. Трагическими чертами описывает тверской летописец позорную ‘победу братьев над братьями: вытие прободенных, глас протинаемых и еще живых сущих и кричащих от болезни, костры мертвых на боищи и тела еще дышущих, переиманных, повязанных, плачущих горьким плачем, видяще своих мертвых не погребенных’ (Тв&lt,ер&gt,. Л.,
322-3). Трогательно взывает он к ‘возлюбленным князьям русским не прельщатися пустошию, славою света сего, еже хуждьше паучины и яко стень мимо идет, и не обидеть меньших сих сродник своих’ (403-4), чтобы ‘из-за единаго малосамочиния не причинять толикой беды и пакости христианству’ (478). С негодованием повествует Воскресенская Летопись об анархии в Москве в дни Тохтамышева нашествия (VIII, 43 и сл. Ср. Никон. Л., XI, 73 и сл.) или о ‘великой пагубе, о великом зле’, учиненном тверичами Торжку, ‘еже ни от поганых Татар зло таковое не бывало!’ (VIII, 20). Негодует и Софийский летописец на ‘неукротимую грубость Великаго Новгорода, на неиствующих людей, зыблющихся яко волны моря, и каменосердечных’ (I Соф. Л., 6-8), а Никоновский ‘суровым, свирепым, вознесшимся умом и возгордившимся величанием рязанца’ с любовию противопоставляет ‘смиренных москвичей, полагающих надежду не в силе, но в правде’ (XI, 16), тогда как летописец великих князей Литовских (СПб., 1854, 9) сокрушается о ‘богомерзком кровопролитии и о нечеловеческих, нехристианских мучениях, учиненных братии своей христианской зовущимися христианами, более похожими на свирепых зверей, нежели на христиан’. Наваждение дьявольское, переходящее в повальное безумие, видит новгородский летописец в неожиданно возникающих, кровавых распрях своих сограждан (I Новг. Л., Продолж., 355, 406-7 и 2-3 Новг. Л., 43-44), а когда вечевой город принужден был смирить свою буйную голову под власть московскую, дружный приговор общественного сознания усмотрел в этом исходе заслуженное наказание за неискорененную страсть к раздорам.
Так же точно объясняются и последующие общие несчастия отечества. ‘По грехом Русския земли (говорит Псковский летописец) возсташа мятеж велик и напасть во всех людех, и междоусобная брань, и беда велика… И оттого бысть запустение велие Русской земли’ (Пск. Л., 343). ‘За кровь закланного царевича Димитрия кровью облияся Русская земля’ (321). Но даже и это исключительное, беспримерное злодеяние и последовавшая затем ‘вместо тишины дохнувшая, до облак воздымившаяся буря, многомятежными претящая дождьми, не водными пролитиями, но кровными’ (Иное сказание о самозванцах, ‘Русск. Ист. Библиотека’, XIII, 115), представлялись народному сознанию лишь следствием общего греха, т.е. долговременных раздоров и того же ‘братнего нелюбия’. Такое толкование событий встречаем мы и в совещаниях северных горожан о спасении отечества, и в сказаниях о самозванцах: ‘естество наше тяжко и род нерадив… на злодеяние и на беззаконие обратихомся… и славы своея и чести отпадаем… и сего ради в тьмочисленныя беды и различныя напасти паки впасти от Бога осудихомся по праведному Его суду Божию’ (Там же, 96). ‘Аще не бы Богу за умножение наших согрешений попущающу, невозможно бяше ему, треклятому (самозванцу), свершити таковаго великаго начинания’ (32). Наконец, то же убеждение ясно выражено в одной грамоте митрополита Филарета: ‘Божиим попущением за бесчисленные наши всенароднаго множества грехи над Московским государством и на всей Российской земли учинилась неудобьсказуемая напасть’ (‘Акты Археогр. Экспедиции’, II, 130. No 58).
Никогда не оскудевала и положительная проповедь согласия на Руси. Идеал, указанный летописцем (Воскр. Л., VIII, 43): ‘жити братии вкупе, друг другу пособляя и брат брату помогая’, — был идеалом не личным и не многих людей, а общим достоянием народного сознания всегда, когда оно не было вконец помрачено безумными страстями. ‘Вси бяху в тихости и кротости, и в смирении, и в любви’ (Ник. Л., XI, 176) — вот никем не оспариваемая картина благодатного общежития и высшая похвала мудрому правлению. И сколько раз, когда ‘до облак воздымавшаяся буря’ междоусобий переходила в кровавые преступления, из уст пастырей духовных раздавался то ‘жалостный’, то грозный призыв ко враждующим остановиться в своем безумии, вернуться к тишине. И чудодейственно, нередко мгновенно смирялись ‘озверевшие сердца’, злобные крики и проклятия смолкали, лились слезы раскаяния, а в запуганной толпе, измученной раздорами сильных, надменных, ‘сребролюбец богатых и брюхатых, предателей христианских’ (Летописец Русской, Львова, СПб., 1792 г., т.III, стр. 144), отчаяние и ужас сменялись светлою радостию. В 1359 г. ‘дьяволу действующу и по совету лихих людей бысть мятеж силен в Новгороде… и сеча бысть… и стояша три дни межу себе… И съеха владыка Моисей из монастыря и Олексей, поимя с собою архимандрита и игумены, и благослови я, рек: ‘Дети! не доспейте себе брани, а поганым похвалы, а святым церквам и месту сему пустоты, не сступитеся биться!’ И прияша слово его, и разидошася… Не попусти Бог до конца дьяволу порадоваться и возвеличено бысть крестианство в род и род’ (Продолж. I Новг. Л., 355). В 1397 г., после четырехлетней ожесточенной вражды между новгородцами и псковичанами, владыка Иоанн ‘благослови великий Новгород, детей своих: ‘чтобы есте, дети, мое благословение приняле бы и Псковицам нелюбие бы есте отдале, а приняли бы есте свою братью молодшую по старине. За неже, дети, видете — последнее время! были бысте заодин брат в крестианстве!’ И вси: посадники и тысячные, и бояре, и весь Великий Новгород благословение своего господина отца принял, и о Псковиц нелюбие отложиле и взяша мир по старине… И бысть крестианом радость и веселие, а дьявол, видя крестианом добро, плакашеся, видя себя побеждаема, а злодеи крестианскии помрачишася’ (Там же, 381-2). В 1418 г. новая смута в неисправимом гнезде раздоров: ‘взъярились, аки пиане’, грабят дома боярские, даже монастырь св. Николы, ‘час от часа злоба множится’, звон идет по всему городу, ‘срыскивают люди с обеих сторон реки, аки на рать, в доспехах на мост великий…’ И уже идет губление, уже покрылись улицы убитыми… Вознегодовало само небо: ‘бысть гром велик и молния блискаше… И от грозы тоя страшная и от возмущения востресеся град весь и найде страх на обе стране’. Слышит об усобице ‘промеж детей своих’ владыка Симеон и ‘слезы испусти из очию и вшед в церковь св. Софии нача молиться со слезами и облачися в священныя ризы со своим сбором и повеле Крест Господень и Пречистыя Богородицы образ взяти, и иде на мост. И по нем вследующе, священници и причет церковный и христоименитое людство идоша, и мнози народи, испущающие слезы, глаголюще: ‘да укроти, Господи, молитвами господина нашего!’ и людие богобоязливии, припадающи к святителевома ногама, с слезами: ‘иди, господине, да уставит Господь твоим благословением усобную рать!’ И пришед святитель, ста посреде мосту, и взем животворящий Крест, нача благословляти обе стране. Овии же, взирающе на честный Крест, кланяхуся, инии видяще архиепископа из очию слезы испущающа и нань смотряще, прослезишася… и разрыдошася благодаряще Бога и Пречистую Его Матерь… давших нам таковаго святителя, могущаго управити своя дети… и брань укротити’ (I Новг. Л., 407-8 и 2-я, 42-45, 258-261). Такая же ‘радость велия’ овладевает народом рязанским, когда князья его Феодор Ольгович и Иван Владимирович, ‘мир взяша меж собою, глаголюще: ‘почто дьявола тешим всуе и втуне бранимся, и кровь христианскую проливаем? Род един есмы, братии и сродницы, будем в мире и любви заодин, в соединении и любви братской, брани и вражды не воздвизая, но имеем брань на бесы и на враги наши, на неверныя языки’. (Ник. Л., 204). Именно в этом смысле и ценил народ высшую власть, видя в ней, несмотря на слишком частые разочарования, охрану мира и порядка. Определение власти здесь сложилось скорее на почве этической, нежели юридической. Князь, великий князь, впоследствии государь-самодержец — это глава народной семьи, ‘отец чадолюбивый, всем всяко бывающим’ (т.е. всем для всех, Ник. Л., XI, 176), по праву и по долгу стоящий ‘в отцов и праотцев место’, призванный ‘боронить и держать вечный мир по старине, по отчине, по дедине’. И это священное право и назначение его признавалось единодушно не одною землею русскою, но и дальним единоверным Востоком, видевшим в нем ‘победопоборника великого истинного православия, самодержца всея земли, Богом утвержденныя и Богом хранимыя великия России, согласника утишнаго и мужественнейшаго, храброго поборника и защитника теплаго’, всегда готоваго ‘разсыпать нечестивые сборы, бури и мятежи’. От него ожидает весь мир православный ‘лета сладчайшаго и смиренно-кротчайшаго, умирения царства его самодержавием в крепости и в силе’ (Грамота александрийского патриарха Иоакима Грозному в ‘Летописце Русском’ Лебедева, М., 1895, стр. 104 и 105), ‘для покою христианскаго и свободы христианам от рук бусурманских’, по разъяснению самого Грозного (Там же, стр. 120). Только одним врагам христианства должен быть ‘супротивен государь’, только с одними ‘погаными’ должен он быть ‘несогласен’ (стр. 121), в остальных же случаях, как сказано в послании новгородского архиепископа Пимена тому же Грозному, царь должен ‘вспоминать заповедь: да любите друг друга, — и царствовать истины ради, кротости и правды’ (стр. 175).
Эта крепкая вера в обязательность сыновнего и братского согласия, в осуществимость правды на земле только ими, как видим, никогда не угасала в глубине души народной, несмотря на грубость нравов, на раздоры между равными, на произвол сильнейших, на злоупотребление властию. Долг братского единения, единодушного сплочения для общего блага, ‘долг общедательный’, по дивному выражению Воскресенской летописи (VIII, 206) еще ‘принимался в ум’, и притом не только отдельными, малочисленными лицами, но и многими, а в дни величайшей опасности и ‘всеми ни от кого же помощи ожидающими, токмо от Вседержителя и Пречистой его Матери’ (Там же), да от этой чудодейственной силы взаимной любви и согласия. И вот в эти-то трагические часы русский народ дружно вспоминал, что он ‘род един есть, братья и сродницы’, и из толпы слепой и преступной перерождался в сознательно и благородно действующее сообщество, способное к великим подвигам.
Трогательны и незабвенны эти светлые мгновения в жизни нашего много грешившего, но и много страдавшего народа, которому многое простится за то, что он возлюбил много. Умилительны выражения, в которых примирились друг с другом, ‘взяли прощение промеж себе’ псковичи перед вступлением в бой с иноверными немцами: ‘Братья — мужи, псковичи! не посрамим отец своих и дедов! Кто стар, то отец, а кто млад, то брат! Се же, братья, предлежит нам живот и смерть (всем вместе), потягнем за Св. Троицу и за святыя церкви, за свое отечество!’ (I Пск. Л., IV, 189). В такие торжественные минуты (1392-1393 гг.) смолкали раздоры ревнивого Новгорода со своим ‘младшим братом’ Псковом, и на зов его ‘каменосердечные’ новгородцы, бросив все дела ‘и обчины вси попечатав, не умедлише ни мала, ехаша вборзе, в Великую Пятницу и в Великую Субботу’ на помощь против общего векового врага и Св. Софии, и Св. Троицы — немца (I Новг. Л., 341). Правда, ‘человеческая слабость и рассеянный ум’ слишком часто в дни благоденствия доводили до забвения испытанных наказаний, и снова окунались люди ‘во многая злая, и ратовали друг другу, и убивали, и восхищали чужая’, но при новых проявлениях Божьего гнева эти чувственные натуры ‘возвращались от злоб своих, обещались законы Христовы блюсти, быть в мире и любви с братьями своими и целовали крест заедин им быти всем межи собою’ (Никон Л., XI, 233, 238). И вот в такие-то мгновения русские люди не словом, не обещанием лишь, а исполнением его, самым делом доказывали ошибочность мнения, будто слияние личности с народною массою, с многочисленною толпою принижает и развращает личность. Здесь творилось нечто совершенно противоположное тому, что в других случаях и других странах создавало толпу преступную: в эти святые минуты хотя бы преходящего, хотя бы краткого согласия, просветлялась, нравственно очищалась личность и, облагороженная и укрепленная взаимно воспринятыми добрыми чувствами, взлетала как бы чудом на крыльях этого общего здорового восторга высоко над прежними грехами, над глубоким омутом корыстных
и тщеславных страстей.
Мы были бы непочтительны к своим отцам, несправедливы к родине, если бы полагали, что подобные святые минуты в жизни ее были чрезмерно редки или что они вызывались только одними исключительными случаями. Освободить эти лучезарные черты души народной от пыли неблагодарного забвения, благоговейно почтить их и почерпнуть в них поучение и укрепление на любовь и согласие, не менее нужные и в наши дни, быть может, столь же редкие, как и в дни древние, все это зараз — и долг, и отрада.
III
С тех пор, как наше время сосредоточило свои практические интересы и научное внимание преимущественно на вопросах экономических и сделало попытку истолковать даже весь ход исторического развития с материалистически-экономической точки зрения, многими исследователями русской народной жизни принято объяснять исключительно экономическими побуждениями и такие ее явления, в которых сказывается склонность русского народа к совместному, общему труду. Нравственная сторона этих явлений отодвигается в таких объяснениях далеко на задний план или же совершенно не принимается во внимание. С достаточным ли на то основанием? Это другой вопрос! Бесспорно, современное преобладание экономических интересов над остальными проникло уже в значительной степени и в народ, однако, как ни корыстен уже и простолюдин, он — слава Богу — не всегда еще трудится только из-за нужды или только для кармана, но иногда еще и по-старинному — ‘для души’. В русской земле, в земле общин, мирских сходок, артелей, братчин, вопрос о совокупном труде вообще, а в частности о труде добровольном, о помочах и толоках есть, следовательно, вопрос не только экономический, но и нравственный, даже по преимуществу нравственный. Вместе с тем это существенный и коренной вопрос нашей народной психологии, а при ее сравнении с западной — и коллективной психологии вообще. Мало того, ввиду несомненной важности этой последней для истинной философии, для той, которая хочет быть жизненною и деятельною, а не призрачною только и мечтательною, вопрос этот столь же существенно важен: поставленный правильно, решенный верно, он способен изменить направление самой философии, соединить философию теоретическую и практическую в одну философию проективную, высшею задачею которой будет не субъективное мышление, а общее дело, дело людей, объединенных совершенным знанием и совершенною любовию.
И помочь, и толока начинаются призывом Бога в помощь. ‘Бог в помочь!’ — вот обычное у нас на Руси приветствие всякому работающему, и уже этим воззванием к труду народное понимание верно определяет его высокое нравственное значение, равно как и другая поговорка: ‘Бог труды любит’. Помочь и толока — слова однозначащие, и в одних местах толока имеет более обширное значение, а в других помочь употребляется в более широком смысле. Во всяком случае, в своем первоначальном, неискаженном виде и помочь, и толоку, как в старину построение обыденных храмов и другие формы общеполезного добровольного труда, народное понимание возводит в дело священное, в жертву личных сил и себялюбивого расчета на благо меньшему брату или всему общежитию. Это одно из осязательных проявлений того вышеуказанного старинного русского идеала согласия, того ‘братнего, мирского’ дела, почтение к которому, несмотря на все позднейшее загрязнение народной совести экономическим расчетом, еще звучит и доселе в народной речи, в хранящих общепризнанную мудрость поговорках: ‘С миру по нитке — голому рубашка!’, ‘Миром да собором и черта поборем!’, ‘На миру и смерть красна!’. Общеполезная добровольная жертва — вот истинный, народный, священный смысл помочи и толоки, и определять этот вид труда выражением: ‘работа миром за угощение’ — значит придавать превосходному делу характер, не свойственный тому религиозному и патриархальному быту, которым оно было создано и от которого оно унаследовано. Работа ‘миром’ есть произведение именно патриархального быта, и потому-то она — не товар, как и угощение здесь — не плата. И, однако, этот бесплатный труд есть труд наиболее плодотворный и спорный, как и самое слово ‘толочее’ значит ‘спорее’. Неправильно здесь подчеркиваемое угощение есть лишь выражение благодарности, и если братская работа помочан завершалась, быть может, искони братскою трапезой, то в этой последней следует видеть не род платы, а отдаленное подобие древней христианской трапезе любви — ‘агапе’. Притом даже и поныне еще кое-где не перевелась мирская помочь немощному или бедняку и безо всякого угощения с единственной наградой в виде трогательного пожелания: ‘пошли вам Бог здоровья, родителям — Царства Небесного!’ — знаменательная, особенно во второй своей части, чисто русская форма приветствия и благодарности! Пока ‘Бог в помочь!’ звучит в устах русского человека как начальный привет трудящемуся, а пожелание Царства Небесного родителям — как конечное, высшее выражение благодарности нуждающегося за оказанную ему помощь, до тех пор помочи и толоки в своем неискаженном смысле останутся явлением не экономическим и не юридическим, как не включающие в себя найма, торга или договора, а явлением высшего, нравственного порядка. Вместе с тем это — акт религиозный: начинаемый призыванием Бога в помощь, он и совершается почти всегда в праздник, доказывая таким образом, что для народного первобытного понимания праздник — не покой, не суббота, не праздность, а труд добровольный и бескорыстный, труд высшего порядка.
Характерная черта помочей есть их быстрота, их по большей части однодневность, в чем они снова сближаются с трудом создания обыденных, однодневных храмов. Быстрота же труда и краткость отводимого для него времени обязывает для успешности труда и дружным, согласным, совокупным усилиям трудящихся. Далее: общая работа всех вместе придает силу и энергию каждому в отдельности, увлекает ленивых, ободряет слабеющих, — словом, в отличие от понижающего влияния массы на личность, по учению о преступной толпе, такой труд заражает здоровьем, подъемом телесных и духовных сил. Сверх того, это — бодрая, веселая работа, сопровождаемая бойким говором, шутками, смехом, песнями, так что один из описывающих полевые работы помочью сомневается, можно ли назвать их обычным именем ‘страды’. ‘На миру пуд не в труд’, — говорит простой народ, работа перестает быть бременем, здесь воистину иго становится благо, и бремя легко несть в этом священном порыве братской любви к немощному брату, это труд, уже переходящий в служение Богу, дивное сочетание труда, искусства, нравственности и религии воедино.
Что этот изумительный обычай, хотя и вырождающийся, существенен для России, что он есть характерное, самобытное явление нашей народной жизни, это было бы нетрудно доказать географическими, этнографическими и историческими данными. За древность его говорит упоминание в былинах: в одном из вариантов былины об Илье Муромце отец богатыря собирает толоку для чистки пожни. Исследователям обычного права и юридических обычаев хорошо известна распространенность работ помочью и толокою и среди инородцев, а этот факт указывает на связь самого явления со свойствами прежде всего климата России. В отличие от монотонного, ремесленного и фабричного труда, не носит ли наш сельский, земляной, полевой и луговой, и даже речной и поморский труд еще поныне характер спазматический, требующий наибольшего напряжения сил и энергии в наименьшее время (сенокос, уборка хлеба, сплав леса в половодье, рыбный улов в ‘ходовое время’)? Не призывает ли сама природа нашей родины к дружному, соединенному общему труду, согласному, а иногда и бескорыстному? К чести русского народа, он еще и до сих пор не совсем глух к этим естественным внушениям и к завету предков, хорошо знавших и ценивших братский труд помочью, труд не для кармана, а ‘для души’. В статье Добровольского ‘Раскольничьи общины на Вятке’ (‘Русск. Вед.’, 1884, No 20) мы видим примеры такой взаимной помощи в широких размерах: эти крестьяне ‘во всем помогают друг другу’, почти все работы делаются у них помочами, в круговую, причем на помочах не бывает ни капли вина: ‘не для выпивки ходим, а так, значит, за любовь’, — говорят эти добровольные труженики, оправдывающие в данном случае любимый староверами способ обозначения своего религиозного сообщества священным словом ‘согласия’. Русский Север, край, наиболее сохранивший предания и обычаи страны, и вместе с тем край, где наиболее часто создавались обыденные храмы, лучше других сторон сохранил и основные черты старинной помочи и толоки. Г.И.Куликовский (‘Олонецк. Губ. Вед.’, 1889, No 34) в помочах, устраиваемых олонецкими крестьянами ‘ради кошения лугов, жатвы, запашки, кладки готового сруба на фундамент при постройке дома, привозки для него бревен, делания в новом доме печи и т.п. видит привычку издавна жить вместе, работать сообща. При этом на помощь одному обывателю приходит вся община, или даже несколько близ живущих общин со своими орудиями и лошадьми — обычай, по мнению наблюдателя, ‘унаследованный от старины, когда крестьянские дома или вообще здания строились целою общиной’.
Впрочем, даже в местностях иного рода, близких к большим центрам городской культуры и куда уже в значительной степени проникли грубое себялюбие и корысть, напр., в Московской губернии, помочи у крестьян своим нуждающимся односельцам еще имеют ‘повсеместное распространение’, по наблюдениям такого старательного исследователя быта, как
г. В.Орлов (‘Формы крест. землевладения в Моск. губ.’, М., 1879 г., стр. 268). Помочи являются обязательными и повсеместными при постройках после пожара, в некоторых местностях принимают участие в помочах несколько соседних селений и даже целая волость (напр. Дубровицкая). Даже и вообще всякому строящемуся крестьянину оказывается односельцами помощь при вывозе строительного материала, но в этом случае (а не тогда, когда помочь оказывается впавшему в беду) помочи обыкновенно сопровождаются угощением. Довольно распространены такие помочи вдовам и сиротам: отказать вдове в лошади, если она не имеет своей, считается делом ‘безбожным’, вдовья и сиротская часть покоса также выкашивается охотно, впрочем, в большинстве случаев, за угощение. Известен даже, правда исключительный, случай обработки мирскою помочью надела сирот-малолеток по приговору ‘мира’ до совершеннолетия старшего в осиротелой семье. По праздникам дают лошадей безлошадным (обычай, распространенный и в Тамбовской губ.). Наконец, при повальных болезнях мир обыкновенно ‘наряжает здоровых людей топить печи, готовить еду и ходить за детьми в тех дворах, где все рабочие члены семьи больны’ (Орлов, стр. 268-270). Слишком хорошо известна также повсеместно в деревнях оказываемая миром помощь нищим. Существующая и поныне, она ведет свое начало из глубокой древности, о распространенности же ее в старину говорит тот факт, что, по писцовым книгам 1627-29 гг., в Ярославской епархии почти при каждой церкви, как бы бедна она ни была, значатся на ее и на ‘мирские’ средства содержащиеся келии для призрения нищих, значительно еще и то, что в ‘вотчинных’ селах, принадлежавших сравнительно богатым людям, это благотворительное учреждение иногда отсутствовало, тогда как при церквах, которые обеспечивал ‘мир’, оно, кажется, всегда существовало (Мороз, ‘Церкви Яросл. Епархии по писцовым книгам 1627-29 гг.’ — Яросл. Епарх. Вед., 1873, No 30, стр. 241-245. Ср. 1890, No 43, стр. 686: подтверждение того же факта из более позднего времени, 1674-76 гг.). Широко распространена также мирская помощь странникам, которых исстари принято было и хоронить общею помочью (Богосл. Вестн., 1897, No 2). Целый ряд других поучительных примеров склонности русского народа к благотворительности в форме коллективной (помощь арестантам, общественные похороны, панихиды, кануны и пр.) можно найти в литературе по обычному праву (см. Якушин, ‘Обычное право’, вып. 2, Яросл., 1896). С грустию приходится наблюдать, что эти прекрасные, истиннохристианские обычаи вымирают в народе. Так, в Пермском крае ‘в прежнее время община подавала помочь каждому нуждавшемуся в ней члену, каждый домохозяин считал себя обязанным идти на помочь без различия к бедному и богатому, работа помочью была почти у каждого домохозяина… В настоящее же время работы помочью исчезли’, но зато и ‘все общественные дела вершатся богатыми крестьянами, да горланами и мироедами’ (Нагибин, ‘Из сельскохозяйств. и общинного быта крестьян Челвинско-Русаковской волости Пермск. уезда’ — Пермск. Губ. Вед., 1884 г., No 95-96). Но есть полное основание думать, что отрадные явления, составляющие теперь редкость, были в старину явлением обычным, особенно на окраинах, наичаще нуждавшихся в дружной и быстрой взаимопомощи. Если бы непредубежденные исследователи родной старины с любовью занялись точным расследованием этого поучительного вопроса, мы не сомневаемся, что результаты такого труда создали бы крупный противовес установившемуся мнению о преобладании раздора в древнерусской жизни.
Государственные усобицы, распри выдающихся личностей, как слишком видное явление, заслонили собою в исторических памятниках противоположное начало — мира, мирского согласия, любовь к которому, обусловленная самою природою страны, внушаемая племенными особенностями и преданиями родового быта, была, конечно, сильна и среди внешних раздоров, но для своих проявлений избирала менее показную, более скромную среду частного, домашнего, будничного быта. И можно сказать даже, что чем большую смуту, чем многочисленнейшие беды вносили государственные раздоры в народную жизнь, тем сильнее были в этом многострадальном народе побуждения и желания к сплочению друг с другом, к частной взаимопомощи, за необеспеченностью мира и благоденствия со стороны власти. Без добровольной братской помощи невозможно себе даже и представить жизнь при тогдашних, в ужас приводящих условиях, в столь частые годины общественных бедствий, или в глухих углах, разобщенных с большими поселениями, среди суровой природы, либо на далеких порубежных окраинах, в вечном страхе перед набегами своих лихих людей и ворогов бусурманских. Этим порубежникам, сторожевым людям, украинцам и засечникам безо всяких внушений была ясна напоминаемая летописцем истина: ‘друг другу пособляя и брат брату помогая, град тверд есть’. Волею-неволею здесь надо было всем ‘стоять заодин’, здесь, действительно, ежечасно ‘предстояли и живот, и смерть заодин…’
Если так было при обычных условиях жизни, тем более при чрезвычайном стечении неблагоприятных обстоятельств. Возьмем для примера хотя бы пожары, столь частые в старину, столь страшные, что нам, при изменившихся порядках, уже трудно ясно представить их себе, — пожары, истреблявшие большие и малые города целиком, а еще чаще — ‘целые концы’. Где погорало ‘душ Бог весть сколько’, как, напр., в Новгороде в 1899 г. (Новг. Л., 1888, 388), или до 700 чел., как в Москве в 1445 г. (Там же, 427), или в 1508 г. в Новгороде, когда ‘всех душ сгореша 3315, а утонувших (спасавшихся от огня в Волхове) Бог един весть’ (Новг. Л., 1879, стр. 312-6). Иногда столь же гибельны бывали наводнения, сносившие целые части городов, напр., в Устюге, где в 1517 г. ‘льдом город стерло’ (Великоуст. Лет., 46), а иногда и целые города, как, напр., в 1546 г. ‘новопоставленный город Выбор рекою Вычегдою сметало’ (‘Вологод. Старина’, стр. 30). Только дружным сплочением рабочих сил и энергичною взаимопомощию могли после таких бедствий русские города возобновляться, отстраиваться или переноситься на новые места с тою быстротою, которая удостоверена историческими документами. К быстроте и усердию, кроме внутренней необходимости, поощряли заботы о внешней безопасности. Так, в 1471 г. в часы военной тревоги ‘Псковичи почаша на Полонищю новую стену опять зарубати… которая была в пожаре выгорела, всем Псковом начаша по всем концем рубитеся изкрепка’
(1 Пск. Л., 240). Разумеется, во многих случаях, например в пределах московского влияния, почин и приказ такого спешного труда исходил чаще всего от государственной власти, но в силу условий жизни приказание здесь в большинстве случаев совпадало с необходимостью и с желанием самого населения, точно так же и осуществление намерения возможно было лишь дружным трудом большинства, если не всех. Когда Иван Васильевич, ‘млад сый возрастом, старейш умом’, задумал в 1534 г. с матерью своею поставить в Москве ‘город древян на посаде на большое пространство’ с каменною стеною вокруг него (Китай-город), для постройки этого ‘вельми хитраго’ сооружения он первый подал пример щедрой жертвы из своей казны и повелел сделать то же митрополиту, и всему священническому чину ‘урок учинить’, и князьям, и боярам, а также и гостям и всем торговым людям, и укрепление, благодаря общей жертве, выполнено было в то же лето (П.С.Р.Л., VI, 292). Этот способ участия в общеполезных трудах энергичный государь распространил и на Новгород, ‘где доселе не таков бе обычай град ставити’ и где прежде в таких трудах участвовали не все, а ‘толико кто пригоже, с торговых людей нарядчики были, а священного лика никакоже с простою чадию ни в каких делах не совокупляли’. Однако полезное и справедливое новшество было принято и с тех пор вошло в обычай (там же, стр. 293). И хотя такое привлечение всех к общему делу и носило характер обязательности, ‘урока’, в отличие от построения обыденных храмов, где труд начинался всеми добровольно, однако воспитательное значение и такое уравнение ‘отменитых людей’ с ‘простою чадию’ несомненно имело, особенно когда вскоре после этого (в 1541 г.) государь попытался привлечь всех и к непосредственному участию в обороне Москвы при сооружении Земляного Города: ‘а велел князь великий сделать град и ров копать митрополичьим, боярским и княжим и всем людем без выбора, и сделали его того же лета в июне’ (‘Летописец Русский’, Львов, IV, 16). Смысл такого привлечения всех к труду был ясен народу и встречался им, по-видимому, сочувственно: недаром описывающий введение этой меры заканчивает рассказ свой восклицанием: ‘да сохранит его (царя) Господь Бог!’ Всюду приказ этот изображается как акт государственной мудрости, упоминается и о ‘доброхотах’ при исполнении дела (П.С.Л., VI, 292).
Впрочем, без усердия и добровольного участия большинства народного нельзя и представить себе успешного хода подобных работ в кратчайшие сроки, как это, однако, нередко случалось. ‘В лето 6877 (?) град Тверь срубили деревян и глиною помазали… того же лета князь великой Дмитрий Иванович заложи град Переславль, единаго лета и срублен бысть’ (П.С.Л., XI, 12). В боевые времена Грозного такая постройка городков (крепостей) и городов шла с почти невероятною быстротою. Берем для примера один только год, 1543-й: ‘Декабря 17 (1542 г.) повелели град делать деревянной в Мещере, на Мокше реке, на месте зовомом Рунза, того ради что в тех местах не было городов в близости, и доделан тоеж зимы марта 27’, то есть, всего во 100 дней! ‘Генваря 26 поставлен город на литовской земле у Ржевского рубежа Заволочье. Того же января, по челобитью людей Костромского уезда, велели поставить на Кореге Буй-город. Тогож году марта 29 переставлен город Темников на иное место… того ради что был старый город мал и не крепок, а великая княгиня велела его прибавить и срубить новый, и доделан тогож лета августа 2. 10 апреля начали делать град Стародуб земляной и доделали его того же лета июля 20. 13 апреля выгорел Владимир, сгорели городские стены, разметали 170 городень и 4 стрельщицы, а в августе все было починено и вновь срублено. Апреля 19 велели поставить в Торопецком уезде град Велиж, и доделан в месяце июле. Июня 23 выгорел Торжок, 80 городен, 3 стрельницы, велели то место заделати и иных мест поделати, кои тогож лета и сделаны. Июля 9 Ярославль выгорел весь и церкви деревянные все и дворы… доделан бысть того же лета, кроме того, начата постройка Балахны, да сделан город Устюг древяный весь новый, да поставлен град на Проне на Старом Городище, да прибавлено города Вологды’ (‘Летописец Русск.’, 1892, т.IV, стр. 63-82). И это все при тогдашнем малолюдии, безденежье и первобытных орудиях строительной техники!.. Что такой труд по своему характеру уже до некоторой степени приближался к более совершенному, вполне добровольному труду построения обыденных храмов, в этом едва ли можно сомневаться, судя по некоторым сохранившимся описаниям. Вот, например, картина возникновения Свияжска: ‘Пришли воеводы на Свиягу и, вышед из судов, начали лес рубить, где быть городу и, очистя гору, пев молебная и воду освятя, и со кресты по стенному месту обошли, и обложили город и церковь в городе заложили во имя Рождества Пресв. Богородицы и чудотворца Сергия. Велия чудеса содеяшася! Город, который сверху привезен, на половину тое горы стал, а другую половину воеводы и дети боярские с своими людьми тотчас сделали, велико бо бяше место, а совершили город в четыре недели’ (Там же, IV, 231-2). Мыслимое ли дело выполнить все это иначе как охотно и дружно трудящимся народом, иначе как в братском и молитвенном настроении, в духе завета преп. Сергия, во имя которого и возведен храм — покровитель нового города настолько быстро, словно из земли выросшего, что появление его казалось чудом и самим строителям, и враждебным инородцам, поспешившим просить мира под впечатлением этого события.
Но еще более яркий пример того, насколько в вопросах общественной безопасности народное русское сознание направлялось убеждением в необходимости всеобщего сплочения сил и единодушного труда, представляет в одну из наиболее страшных годин нашей истории поведение именно того простого народа, в котором летописец правильно видит не сброд, не бессмысленную и преступную толпу, а только простую ‘чадь’ смиренных, простодушных детей, бывающих иногда мудрее ‘возносящихся, особ мудрых’. Дело было в 1445 г.: окаянные агаряне Мамутек и Ягуп под Суздалем врасплох напали на великого князя Василия Васильевича, почти лишенного войска, изранили его, взяли в плен с другими князьями и боярами, прошли с огнем и мечом по всей округе, стали грозою против Владимира, Мурома и Нижнего, а в Москву матери князя и супруге его отослали, на похвальбу себе, татарина Ачисана с крестом-тельником, снятым в Евфимьевом монастыре с опозоренного государя. Узрела Москва доказательство унижения веры православной — ‘и бысть плач велий и рыдание много по всему христианству…’ И вот в эти-то черные дни в Москве вспыхнул 14 июля небывалый пожар: выгорел весь город, ни единого деревца не осталось, церкви и стены распадались, рушились, бесчисленное множество людей погорело, никому и ничему не было спасения, ‘понеже бо отселе из града — огнь, а из-за града татар бояхуся’. Безумный страх стал овладевать людьми: князь в плену, войска разбиты, ‘а граждане в велицей тузе и волнении быша’. Великие княгини с детьми и боярами поспешили выехать в Ростов, за ними вслед и ‘все могущие бежать’, знатные и богатые, стали стремительно покидать город. Что же делает в эти страшные минуты чернь, толпа, будто бы наиболее склонная к панике, к безумствам и преступлениям? Она-то именно и спасает Москву: без вождей, без доброго примера, она сама, по собственному почину, сплочается и противодействует смуте: ‘чернь же, худые люди, совокупишася, начаше прежде врата градные делати, а хотящих из града бежати начаша имати и бити и ковати, и тако уставися волнение’. Малодушные ободрились, упорствовавшие в трусости были остановлены и все, образумившись, устыдившись, принялись за общее дело: ‘вси обще начаша град крепити, а себе пристрой домовной готовити’ (2 Соф. Л., VI, 170-1 и Воскр. Л., VIII, 112-3).
И этот пример не единственный, не исключительный! Эти захудалые люди, эта простая чадь угнетенная, часто забитая, долго безгласная, сплошь и рядом сама зараженная грубыми пороками, в трагические минуты общественной жизни отрезвляется, стремительно поворачивает к лучшему, сразу познает правильный путь к выходу из беды и твердо держится. Из бессвязной, беспорядочной толпы эта русская чернь порою превращается в сообщество, согласное с самим собою и не безгласное перед нарушителями порядка. Так было перед Мамаевым побоищем, когда ‘вси единодушно возопиша: готовы есми во Христе пострадати за христианскую веру и за свою, князя, обиду!’ (Ник. Л., XI, 52). Так было в дни Шемяки, когда народ, вопреки угрозам и насилию, мужественно стоял за права законного государя. Так было в 1480 г., когда Иван III, оробев перед Ахматовою ратью, колебался вступить с нею в бой, а народ, ‘долг общедательный во уме приемлюще, молил его великим молением, чтобы стоял крепко за православное христианство против бесерменству’. ‘Злые человеки, сребролюбцы богатые и брюхатые, предатели христианские’, наоборот, уговаривали великого князя бежать. Против этого нечестивого совета ‘дворян и бояр богатых’ возвысил вместе с народом свой смелый голос Ростовский владыка Вассиан. Но и его не послушал великий князь, за то и встречен он был негодованием и насмешками граждан, стыдивших его и супругу его ‘Римлянку’, ударившуюся в бега, когда ‘не гонял ее никто’, в отличие от матери государя и сына его, предпочитавших опасности позору. Бесстрашным выразителем высоких патриотических чувств народа явился снова Вассиан, не убоявшийся при всех обозвать великого князя бегуном. ‘Вся кровь на тебя падет христианская, — грозно восклицал мужественный пастырь, — что выдал их, бежащ прочь, а боя с татары не поставил!.. Аще боишися смерти, то веждь, яко не бессмертен еси человек, смертен!.. Дай сии в руку мою вои! Хотя аз и стар, но не пощаду, ниже отвращу лице мое против татар!’ Роптали громко и граждане, и летописец, присоединяясь к негодующему голосу совести народной, призывает Божий гнев ‘на лукавых кровопийцев христианских, возлюбивших богатства и жен своих паче православной веры’ и взывает к ‘добрым, мужественным сынам Русским, да престанут от такового безумия… да не пощадят своих голосов за православное христианство’ (2 Соф. Л., VI, 223-232, Воскр. Л., VIII, 205-213, ‘Летописец Русск.’, III, 142-173).
И не напрасны были такие воззвания. Когда в 1470 г. в гневе раздоров, в Новгороде, был сделан клич северным ‘воям’ идти по доброй воле воевать казанские места против неверных, они воскликнули: ‘вси хотим!.. И поидоша вси’, служа молебны и творя милостыню (2 Соф. Л., VI, 189). Одолеть исконного врага было нелегко, но только этим согласием и одолели его. Так поступили туляки, когда ‘единодушно’ устремились на орду Девлет-Гирея все: воеводы, воины, граждане, женщины, ‘восприимше мужскую храбрость’, и даже малые дети (Летоп. Русск., IV, 323). Так поступила Москва в 1541 г., когда крымский царь собирался ‘через Оку лезть’, а ‘государи были малы’, и опять возник вопрос: отступать или биться? Здесь снова в роковую минуту удивительное единодушие! ‘Все сошли на одну речь’: положиться на милость Божию и на Пречистую Его Матерь и на чудотворцев Петра и Алексия: ‘те о Русской земле и о наших государях попечение имеют’, на неверных же идти ратью. Закипела работа обороны Москвы, и весь народ ‘с великим хотением начал все прилежно делати’, взаимно укрепляясь заклятием: ‘за свои церкви и за государя и за свои домы крепко стояти и головы свои класти’. Так было на Москве, а там, вдали, на берегах Оки, где Сафа-Гирей ‘уже тары готовил лезти за реку’, воеводы со слезами читали грамоту цареву и ‘благ совет советовали: ‘убы розни меж нами не было, укрепимся, братие, меж себя любовью… постраждем за государя и за веру христианскую!..» И ‘престал раскол’ между вождями, и все ‘начаша со смирением и со слезами прощатися и о Христе целование подавати… Князья же и дети боярские и все войско, яко единеми усты, воскликнули: ‘слышим мы государев и ваш совет!.. возгорелось и в нас великое хотение… Ради головы свои класти, готовы есмы… хотим с Татары смертную чашу пити’! И обрадовались радостию велию вожди, ‘и обретоша словеса их яко некое сокровище’ (Воскр. Л., VIII, 296-9). Воистину — сокровище! единомыслие, единодушие! — сокровище, всегда спасавшее родину, создавшее единую, великую Россию!
Высшего, благороднейшего своего развития эта способность русского народа добровольно соединяться на общеполезное дело достигла в Смутное время. Как не вспомнить об этих великих днях здесь, на Севере, в этой тихой Вологде, в замирающем, поросшем травою Устюге, в этой скромной Тотьме, дремлющей на своем зеленом высоком холму над спокойною широкою рекой, во всех этих дряхлеющих городах, что вместе с неутомимым Нижним спасли Москву, а с Москвою и самодержавием — Россию? После ужасов опричнины, после противоречий и разлада годуновской поры, после анархии самозванщины, ‘озверения’ и распутства вдавшихся в ‘языческое житие’, в совет лукавой мысли: ‘в мире еси, — мирская твори!’ — после бессовестной измены, ‘перелетов и перескоков’ от своих к ‘ворам’, после ‘надеяния на красоту церковную’ лихоимцев и развратников, забывших, что ‘храм — не стены каменны и деревяны, но народ верных’, после лицемерного ‘оханья воздыхающих, но сребро любезно собирающих’, после долгого ‘всего мира безумного молчания’ пред торжествующим злом (из Сказания Палицына), — прояснилось снова в дни величайших страданий народное сознание и прониклось убеждением, что небывалые беды и неслыханный позор постигли Россию за общую вину, ‘за грех всей России, всех нас грех’ (Там же: ‘Русск. Ист. Библ.’, XIII, 481-2, 508), ‘за безчисленные наши всенародного множества грехи’ (Грамота митр. Филарета, Акты Археогр. Экспедиции, II, 130). Убеждение это— ‘воистину вся Россия прогневала Господа Бога Вседержителя!’ (Р.И.Б., XIII, 498) — звучит единодушно во всех памятниках этой поры, в исторических и назидательных сказаниях, в описаниях чудесных видений, относящихся к событиям (Там же, 176, 235 и сл., 243 и сл., 249 и сл.), в увещеваниях руководителей народа и в совещаниях земских и городских людей о спасении родины. И столь же единодушно крепнет сознание, что единственный исход из всеобщей беды есть всеобщее покаяние и дружный поворот к любви и согласию. Подобало (по словам Дионисия и Авраамия) всем, от старцев до младенцев, ‘смиловатися и умилитися’ (Акт А.Э., II, 240, No 190), подобало (по словам Гермогена) ‘содрогнуться, вспрянуть, убояться праведнаго и нелицемернаго Судии Бога и к покаянию прибегнуть’ (Там же, No 169), подобало (по словам Филарета) ‘всем единодушно укрепиться, стоять крепко, даже до смертию и быть во всех любви и миру’ (No 58). И покаяние было принесено ‘всею землею’, всенародно, — столь же порывисто и страстно, как страстно творились грехи — всенародная молитва и трехдневный (а кое-где ‘по своему изволению’ и более продолжительный) полный пост, от которого не были избавлены и грудные младенцы (Р.И.Б., XIII, 242, Акт А.Э., II, No 199). А за ‘умилением’ так же дружно обратились и к ‘укреплению любовию и согласием’. Началась самостоятельно и одновременно во множестве мест, глухих и важных, среди сильных и немощных, добровольная, дружная, быстрая, но стройная, зрело продуманная, самоотверженная работа объединения, сплочения народных сил для спасения отечества, начался тот нигде, ничем и никем в мировой истории не превзойденный подвиг нравственного и государственного самоупорядочения народа трудом тех ‘меньших людей’, которых привыкли звать ‘худшими’ людьми, ‘мужиками’, по презрительному выражению сломленных ими ‘воров’ и ляхов, мужиками, к которым перешла земельная сила старого мужика-богатыря земли Русской — Ильи Муромца.
Теперь, после стольких тщательных исследований, можно считать установленным фактом, что положило конец смуте и спасло Россию именно ‘простонародное множество’, оказавшееся в своем единодушии и здравом смысле сильнее панов и ‘воров’ с одной стороны и бояр, политиков и служилых людей — с другой. Из троекратных усилий восстановить распавшийся государственный строй безуспешными оказались и первое, боярское, благонамеренно, но ошибочно обратившееся к чужеземцу, и второе, исходившее из средних слоев московского общества, неудачно вступившее для благого дела в союз с буйным элементом казачества. Победа далась только третьему усилию, земско-посадскому, простонародному, названному врагами ‘мужичьим’, и которое чрезвычайно легко и быстро втянуло в себя и другие общественные силы и превратилось во всесословное, всенародное. (Эта черта превосходно выяснена в ‘Очерках по истории смуты’ С.Ф.Платонова, СПб., 1899). Простая чадь, последние, ‘худшие люди’ доказали сначала в не увенчавшихся успехом усилиях 1608-11 гг., потом победоносно в 1611-12 гг., до какой высоты чувств, до какого единства воли, зрелости мысли и силы действий может подняться русский народ в борьбе за свои заветные, священные убеждения. Отовсюду собравшаяся толпа добровольцев чудотворною силою любви к родине и непоколебимости в вере превратилась в сознательно, согласно, с энергией и с государственною мудростию действующее сообщество, которое отвергло предшествующие политические ошибки, изгнало чужеземцев-иноверцев, устранило буйные силы русской бродячей вольницы, организовало и денежную помощь, и ратный строй, и временный правительственный порядок и, наконец, обеспечило и будущий мир избранием царя ‘по сердцу народа’. Здесь, во всем своем величии и благородстве, раскрылось сокровище русской народной души, способной на непоколебимую твердость и на величайшие жертвы там, где надо отстоять коренные основы издревле от отцов и прадедов унаследованного православно-русского смысла жизни.
Может ли быть что-либо поучительнее и трогательнее исторических дел этого священного подвига, лучшим выражением которых являются (как они ни прекрасны) не благородные воззвания Гермогена и Дионисия, не трагические картины Авраамия Палицына, а скромные по внешности, величавые по духу памятники сношений городов друг с другом и с вождями земской обороны, эти ‘отписки’ устюжан, вычегодцев, вологжан, томичей, галичан, нижегородцев и стольких других поименно не прославленных спасителей родины, но память о которых должна быть незабвенною в груди каждого ее сына. А между тем… не странно ли, не скорбно ли, не стыдно ли? Более полувека прошло со дня издания этих драгоценных памятников того события, которое П.Е.Забелин столь верно назвал ‘величайшим изо всех наших исторических дел, созданным исключительно руками и жертвами самого сироты-народа, у которого все другие сословия явились на этот раз только вспомогателями’. Шестьдесят три года минуло!.. Но, за исключением ‘специалистов’, которым эти документы слишком хорошо известны, многие ли другие русские читатели держали в руках эти священные страницы, эти памятники народного единодушия, еще не дождавшиеся за 63 года переиздания, продающиеся как редкость за огромную цену, в то время как памятники разномыслия и раздора, истории чуждых русскому народу западных политических партий, распространяются иногда в нескольких одновременных изданиях, комментируются, усердно рекомендуются, чуть не заучиваются наизусть столькими русскими, с совершенно спокойною душой полагающими, что в деле знания отечественной истории можно ограничиться ее гимназическим учебником, да и то, пожалуй, наполовину позабытым! В русском обществе идут оживленные и основательные толки о неудовлетворительности нашей школы, сведущие люди как раз теперь озабочены обсуждением средств к ее улучшению, к сообщению ей большей жизненности. В добрый час и Бог в помочь! Но не пора ли, не время ли именно теперь русским воспитателям русского юношества, если они русские, возвысить голос и за необходимость национальной основы русской школы, за необходимость связи ее не с одними ценными дарами античного мира и не только с неоспоримыми потребностями настоящего, современного, но и с просветительными и животворными заветами родины, с подвигами своей церкви, своего народа, на плечах которых многотрудно и многострадально вынесена на простор просвещения и вся наша ‘интеллигенция’, призванная идти не вразрез с народным духом, если она национальна и демократична, а в согласии с основными началами народного русского сознания, слава Богу, достаточно глубокого, емкого и жизнеспособного, чтобы воспринять в себя все существенные блага истинного просвещения и человеколюбия без отречения от родных, отеческих истин, ‘слышанных исперва’. Ознакомление с отечественною историей, как и с русским землеведением, должно в русской школе идти несравненно живее, непосредственнее и полнее, чем делалось до сих пор. Одним из средств к тому было бы производимое под должным, опытным руководством, с разумным выбором и постепенностью, сближение молодежи с местами исторических событий и подвигов, с памятниками их, насколько возможно — в подлинниках или же, где иначе нельзя, в живых изложениях, богатых яркими красками могучего и трогательного русского языка, настоящего, народного русского языка, не обезличенного и расслабленного, не изуродованного претящей его природе и ненужной ему иноземной речью, включение которой в русскую речь без действительной надобности столь же греховно и позорно, как вымаливание у беднейшего богачом, забывшим о своих собственных сокровищах. Богатство, сила и красота русского языка почти не нуждаются в пособиях, займах и подражаниях и уж вовсе не нуждаются в рекомендациях: они сами влекут к себе тех, кто видел их лицом к лицу, вглядевшись и вдумавшись в них, нельзя не полюбить русского языка, а полюбить свой язык — это уже полюбить свой народ и в значительной степени понять его, а поняв — еще сильнее полюбить.
Так и в упомянутом случае. Нельзя без волнения и восторга читать эту единственную в своем роде переписку русских городов друг с другом, этот священный гимн любви бескорыстной и самоотверженной. Вот устюжане уговаривают вычегодцев ‘стоять всем головами заодин, чтобы нам с вами, а вам с нами ожить, и умереть вместе’ (Акт. Арх. Эксп., II, 181, No 88). Вот галичане ‘отписывают’ Соли Тотемской: ‘хотим все заодно за православную христианскую веру помереть. А у нас в Галиче собрание великое всяких людей, с сохи по сту человек, оприч того которые сами охотою идут головами (поголовно)’ (No 91). А вологжане настаивают: ‘и вы бы постояли с нами вместе, и ожить и умереть заодин, друг за друга, чтобы наша православная вера не разрушилась’ (Там же). Из Новгорода Скопин-Шуйский сообщает ободряющую весть, что там ‘все хотят за веру православную прямить и померети’ (No 95). Нижегородцы, перечисляя уже двинувшихся из разных мест добровольцев, торопят вологжан: ‘и вам бы, господа, однолично пожаловати… тотчас, немотчав… и однолично бы к Москве подвиг учинить вскоре, не того чего ради, но избавы ради крестьянския, чтобы всем нам топерво за православную крестьянскую веру и за свои души стать заедино. И не что, милостивый Бог, по Своей великой, неизреченной милости пощадит род крестьянский… доброе устроится!.. И то нам к вечной славе и похвале учинится… на воспоминание, на память душам нашим во все роды, в предыдущие веки’ (No 176). ‘Стойте же в твердости разума своего крепко и неподвижно!’ (No 201). К малодушным, колеблющимся летят слова более грозные. Так, костромичи напоминают вологжанам: ‘А только, господа, дом Пречистыя Богородицы (Москва) разорится и кровь крестианская прольется, и та кровь взыщется на вас’ (No 178). Неутомимые, дошедшие под конец борьбы до полного истощения своих боевых и денежных сил устюжане негодуют на ‘нерадение’ пермичей: ‘Вы нам пишете словом, что вы стояти с нами единомышленно ради во всем, а делом с нами ничего не делаете!.. Мы целовали крест… чтобы нам всем вместе единомысленно прямити во всем… и не изменяти ни в чем… и ожить и умереть всем вместе, и друг друга ни в чем не выдавать… А вы мешкаете и не радеете и такое великое государево дело ставите себе в оплошку!.. Промышляйте, Бога ради, с нами во всем единомышленно, делом, а не словами, как вас Бог вразумит! (No 102). Еще резче звучат упреки вятичей тем же пермичам за неприсылку помощи в трудную минуту: ‘Мы писали, просили вас о помощи, а вы к нам ныне писали самою глупостию, а не токмо что глупостию, — пьянством! Видите: над нами от воров разорение великое, а у вас ратные люди в сборе есть, а к Вятке их не пришлете, а нам пишете, велите ссылаться с государевыми изменники! И мы на вашу глупость не смотрим, помним Бога и свои души и государево крестное целование, с изменники ся не ссылаем… против воров стоим, как нас Бог вразумит и сколько нам помочи подаст… А вы себе сами предатели и свою вам глупостию погинути!’ (No 149). Уклончивость пермичей, отчасти извиняемая их собственным опасным положением, была, впрочем, исключением, наоборот, отовсюду сказывалось дружное сочувствие главной цели, освобождению Москвы, а кое-где заботились даже и о далеких окраинах. Так, например, из глухих мест Сибири, поневоле забытых в годы внутренней неурядицы, шла ‘докупка великая’ от служилых людей, помиравших с жены и детьми от голода. И вот тобольцы умоляют другие города прислать сибирским служилым людям ‘хлебное жалование, чтобы сибирских городов тем не запустошить’ (No 146). Всеобщий подъем духа сообщился даже инородцам, уже в 1608 г. галичане сообщают Соли Тотемской: ‘А Черемисы у нас луговые пришли (на помощь) 5.000, а Горняя (т.е. нагорной стороны жители) собирается головами (поголовно)’ (No 91). 12 июня 1611 г. казанцы сообщают, что у них ‘и князи, и мурзы, и служилые новокрещенные, и Татарове, и Чуваши, и Черемисы, и Вотяки, и всякие люди Казанского государства все в соединении целовали крест, чтобы быти со всею землею в любви и в совете и в соединении против врагов, разрушителей крестианской веры’ (No 188), а ярославцы подтверждают москвичам, что казанцы, действительно, собравшись в Ярославле, ‘ходили в храмы Божии, прося у Бога милости, пев молебны и плача и рыдая о толикой на нас находящей скорби’ и, благословясь, двинулись на выручку Москвы (Там же). Точно чудо совершилось в эти священные дни, точно сердца переродились и злоба претворилась в любовь! В крестоцеловальных записях, закреплявших братское соединение, эти еще недавно столь буйные, жесточенные люди обещались ‘меж себя смутных слов никаких не вмещати, скопом и заговорами и никакими злыми умышлениями никому ни на кого не приходити… никому не мстити ни в чем ни которыми делы и ни которою хитростию’ (No 179). Исполняя сам обещанное, народ научал согласию даже вождей своих, моля, например, князей Пожарского и Трубецкого от лица ‘всей повсюду терпящей России’ прекратить честолюбивые споры между собою, ‘сотворить любовь над всею Российскою землею, призвать в любовь к себе всех любовию своею’ (No 219), — моление, увенчавшееся успехом (No 214).
Великая задача была понята, цель стала ясна: отстоять Москву, ‘жребий Пречистыя Богородицы и великих чудотворцев, — свое отечество’ (No 169), спасти православие, его святыни, независимость родины и отеческие, прадедовские обычаи и заветы, словом — то сокровище, об утрате которого, по словам ‘Плача Москвичей’, ‘и глаголати, и писати страшно… А о своих головах что и толковать много!’ (No 176). Довольно смут, злобы, нелюбия! ‘Вси, от отцов до младенцев, испиша чашу ярости праведного гнева Божия’, — вещали Дионисий и Авраамий. Пора было ‘смиловаться над общею смертною погибелью’ и, сплотившись общим обещанием, ‘воспрянуть на подвиг своего страдания’ — за всех! (No 190). И подвиг был принят и выполнен!
Такова была способность русского народа к добровольному сплочению в единодушном, бескорыстном, общеполезном труде — черта существования русского народного характера, черта, различные проявления которой мы проследили от скромных дел сельской благотворительности до величайшего подвига всей нашей истории. Та же способность нашла себе особенно чистое в нравственном отношении выражение в своеобразном, древнерусском обычае построения обыденных храмов, расследование исторического и психологического значения этого глубоко поучительного обычая я постараюсь сделать в особой статье.

‘Русский Вестник’, NoNo 10-12, 1899

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека