Северная любовь А. С. Пушкина, Гершензон Михаил Осипович, Год: 1908

Время на прочтение: 33 минут(ы)

M. О. Гершензон

Северная любовь А. С. Пушкина

Любовный быт пушкинской эпохи. В 2-х томах Т. 2.
М., ‘Васанта’, 1994. (Пушкинская библиотека).
OCR Ловецкая Т. Ю.
В биографии Пушкина есть много темных мест, но нет ни одного, которое было бы менее освещено, чем тот эпизод, которому посвящены настоящие заметки. Мы говорим о первой поездке Пушкина на Кавказ и в Крым, в 1820 году. Здесь ничего не обследовано — ни душевное состояние Пушкина в эти первые дни изгнания, ни влияние на него новой обстановки, ни даже внешняя история поездки. Правда, документальные сведения об этом периоде жизни Пушкина чрезвычайно скудны: два-три места в его письмах, несколько заметок в путевых записках Геракова, который путешествовал по Кавказу и Крыму в одно время с Пушкиным и несколько раз встречался с ним там, наконец, коротенький рассказ врача, сопровождавшего Раевских в этой поездке — Рудыковского — вот и все, что у нас есть. Но и этими сведениями биографы Пушкина далеко не воспользовались вполне, а главное — они оставили без внимания весь тот обильный биографический материал, который заключен в самих стихах Пушкина. Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова, каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства,— надо только пристально читать эти стихи и верить Пушкину. Такой опыт ‘медленного чтения’ и представляет наш очерк. Мы не думаем исчерпать вопрос о первой поездке Пушкина на юг, но, может быть, наша попытка побудит и других исследователей заняться этим предметом и осветить его всесторонне.

I

Как известно, в начале мая 1820 года Пушкин, высланный из Петербурга в распоряжение главного попечителя колонистов Южного края генерала Инзова, отправился по месту назначения в Екатеринослав. Здесь он вскоре схватил жестокую лихорадку, выкупавшись в Днепре. Недели две по его приезде проезжал через Екатеринослав генерал Н. Н. Раевский, герой 12-го года, направлявшийся с частью своей семьи (сыном Николаем и дочерьми Марией и Софьей в сопровождении врача, гувернантки и прислуги) на кавказские минеральные воды, где должен был уже застать старшего своего сына Александра Николаевича, который его опередил. Н. Н. Раевский-сын был еще в Петербурге близок с Пушкиным. Найдя последнего больным в Екатеринославе, Раевские с разрешения Инзова взяли его с собой. С ними Пушкин прожил два месяца на минеральных водах, и с ними же в половине августа переехал в Крым, в Гурзуф, где находились остальные члены семьи Раевского: его жена и другие две дочери — старшая Екатерина и Елена. В Гурзуфе Пушкин прожил три недели, после чего, расставшись с Раевскими, отправился на новое место своей службы — в Кишинев.
Такова общеизвестная история этой поездки. Начнем с внешних фактов и постараемся прежде всего установить возможно подробно ‘итинерарий’ поэта.
4 мая помечено письмо графа Каподистрия к Инзову о переводе Пушкина к нему на службу (это письмо должен был доставить Инзову сам Пушкин), а 7-го мая Екатерина Николаевна Раевская, посылая из Петербурга письмо брату Александру в Киев, поясняла, почему оно идет почтой: ‘мама забыла послать его с Пушкиным’. Это показывает, что Пушкин выехал из Петербурга после 4-го и раньше 7-го, т. е. 5-го или 6-го мая {‘Он завтра отправляется курьером к Инзову’,— писал А. И. Тургенев 5-го мая. ‘Остаф. арх.’, II, 37.}. В те времена пользование ‘оказиями’ для пересылки писем было, как известно, очень распространено. Раевские, конечно, знали Пушкина, хотя бы через H. H. Раевского-младшего, с которым он был близок, знали и о его высылке, но ничто — и эта приписка в письме Екатерины Николаевны в том числе — не дает оснований думать, что он в Петербурге был вхож в это семейство. Напротив, все показывает, что только на юге он не только сблизился, но даже познакомился с Раевскими. Достаточно вспомнить, в каком тоне он рассказывает о них брату тотчас по приезде в Кишинев (в письме от 24 сентября).
Несколько лет назад в ‘Новом времени’ (No 8285) было напечатано письмо в редакцию из Бахмута, оставшееся, к сожалению, незамеченным. Автору этого письма (он подписался: ‘бывший предводитель дворянства в одном из уездов Екатеринославской губернии’) в 1820 году было только десять лет, значит свои сведения о пребывании Пушкина в Екатеринославе он мог почерпнуть только из чужих рассказов или из какой-нибудь современной записи. Но сведения, заключающиеся в его письме, чрезвычайно любопытны. Вот оно.
‘Пушкин проживал в Екатеринославе в 1820 году, с половины мая до начала июня, что длилось дней 18, до приезда в Екатеринослав генерала Раевского, который ехал со своим семейством на Кавказ из Петербурга и проездом остановился в Екатеринославе по просьбе своего сына, который ехал повидаться со своим приятелем Пушкиным, которого, по указанию генерала Инзова, нашли в доме или скорее в домике на Мандрыковке. Когда генерал Раевский с сыном вошли в комнату, то глазам их представилось следующее: Александр Сергеевич лежал на досчатой скамейке или досчатом диване. Он был болен. На Раевских он произвел удручающее впечатление при этой обстановке. При виде Раевских у него от радости показались слезы. Раевский выхлопотал ему отпуск, и четвертого или пятого июня он вместе с ними уехал на Кавказ’.
В этом сообщении есть сведения, которыми мы раньше не располагали. Во всем, что было известно раньше, оно совершенно точно, и даже освещает кое-что, что было не совсем ясно, так, например, автор пишет, что навестить Пушкина отправился не только Раевский-сын, но и сам генерал, его отец,— и это подтверждается словами самого Пушкина в упомянутом уже письме к брату: ‘Генерал Раевский… нашел меня в жидовской хате’, и т. д. Эта точность сообщения в его известной части внушает доверие и к новым сведениям, которые оно содержит: что Раевский заехал в Екатеринослав по просьбе сына, который хотел повидаться там с Пушкиным, что Пушкин был до слез обрадован их приездом, и что из Екатеринослава они выехали 4 или 5 июня.
Мы имеем теперь возможность с точностью установить дальнейший маршрут наших путешественников. В семейном архиве внуков М. Ф. Орлова, который, как известно, в начале двадцатых годов женился на старшей дочери генерала Раевского Екатерине Николаевне, сохранились письма, писанные Раевским-отцом к этой самой дочери с кавказских минеральных вод в течение этого лета. В главной своей части они представляют как бы дорожный дневник. Имя Пушкина в этих письмах не упоминается ни разу — без сомнения потому что кроме самого Николая Николаевича, писали Екатерине Николаевне с дороги и с места и брат Николай, и сестры, ехавшие с отцом: они вероятно и описали ей встречу с поэтом в Екатеринославе и дальнейшее совместное путешествие с ним. По той же причине старик не упоминает и о встрече с сыном Александром в Горячеводске и вообще ничего не пишет о бывших с ним членах семьи. На всех его письмах — надпись: ‘Катеньке’, очевидно, полный адрес (и не на ее имя, а на имя матери Софьи Алексеевны) писался на общем пакете, заключавшем и его письма к жене, и письма молодежи.
Эти письма H. H. Раевского читатель найдет в приложении к настоящей статье. Они любопытны как итинерарий Пушкина и как живая речь его амфитриона. В них — точно движущаяся панорама тех мест, через которые проезжал поэт, и отзвук тех пояснений, которые, может быть, давал старик Раевский своим молодым спутникам.
Эти письма позволяют, прежде всего, устранить одно недоразумение, связанное со ссылкой Пушкина на юг. Опираясь на слова Карамзина в письме к князю Вяземскому, что Пушкин ‘благополучно поехал в Крым’, многие думают, что Пушкин еще в Петербурге знал о предстоящей ему поездке на Таврический полуостров. Эта догадка без сомнения ошибочна. Сам Пушкин в упомянутом письме к брату, рассказав о своей встрече с Раевскими в Екатеринославе, пишет: ‘Сын его… предложил мне путешествие к Кавказским водам’, т. е. предложил тут же, при встрече, следовательно, предварительного уговора не было. Что же касается Крыма, то как показывают помещаемые ниже письма Раевского, последний и сам до конца лета не был уверен, что попадет в Крым: его жена с двумя дочерьми оставались в Петербурге, и их приезд в Гурзуф, по-видимому, не был окончательно решен с весны. Выражение Карамзина объясняется, конечно, простой неточностью, он имел в виду больше служебное звание Инзова, к которому прикомандировывался Пушкин (‘попечитель колоний южного края’), нежели точное обозначение места.
По этим письмам маршрут Раевских и Пушкина может быть определен довольно точно. В Екатеринослав Раевские приехали в десятом часу вечера, и еще в тот же вечер (как свидетельствует Рудыковский) старик с сыном разыскали Пушкина: любопытная черта для характеристики отца-Раевского, этот превосходный человек, сильный духом и вместе нежный, видно, с теплым участием отнесся к больному приятелю сына, если ночью, усталый с дороги, пошел вместе с сыном разыскивать его, неудивительно, что Пушкин был тронут.
Согласие Инзова на отпуск Пушкину было получено, конечно, без труда, и уже на другой день после завтрака путешественники выехали из Екатеринослава, по всей вероятности, это было именно 4-го июня. От Екатеринослава ехали, как видно из нижеприводимых писем, весь остальной день и затем всю ночь. Утром 5-го июня приехали в Таганрог, провели здесь день и ночевали. 6-го утром выехали из Таганрога, проехали Ростов-на-Дону, и вечером того же дня приехали в Аксай, здесь переночевали, и следующий день провели в Новочеркасске. Утром 8-го числа выехали из Аксая, 9-го приехали в Ставрополь и, проехав далее, ночевали не доезжая Георгиевска, 10-го приехали в Георгиевск, здесь переночевали и, выехав утром 11-го, в тот же день прибыли на Горячие воды. С этим расчетом вполне согласуется то, что 13-го Раевский-отец принялся писать свое обстоятельное письмо дочери.
На Горячих водах Раевские с Пушкиным прожили, как показывают те же письма, несколько больше трех недель, 3-го июля они переехали в Железноводск, рассчитывая пробыть там две недели. Вероятно, около 1-го августа Раевские оставили Кисловодск и двинулись в обратный путь, опять через Горячие воды, где, по-видимому, провели день или два, здесь Гераков 2-го августа виделся с Пушкиным (‘Путевые записки’, 99—100). По этим же запискам Геракова мы можем восстановить весь обратный маршрут Раевских с Кавказа в Крым: 8-го августа он встретился с ними в Темижбеке и потом в крепости Кавказской, 14-го — в Тамани, 15-го — в Керчи, 17-го — в Феодосии. Из письма Пушкина к брату видно, что ехали они до Тамани в каретах, отсюда до Керчи морем, затем опять в каретах до Феодосии. Если и допустить, что в Феодосии они несколько задержались (младший Раевский захворал в дороге), то все-таки морской переезд из Феодосии в Гурзуф они совершили, без сомнения, числа 18-го или 19-го. Во время этого ночного переезда, как известно, была написана Пушкиным элегия ‘Погасло дневное светило’. Эту элегию Пушкин потом послал брату для передачи Гречу, и вероятно уже брат выставил под нею ту ошибочную пометку: ‘Черное море, 1820, сентябрь’, с которой она была напечатана в ‘Сыне отечества’ и печатается доныне.
Итак, в Гурзуф Пушкин прибыл около 19-го августа. Здесь уже ждали их жена Раевского с остальными двумя дочерьми — Екатериной и Еленой, по которым старик так скучал на Кавказе. В письме к брату Пушкин говорит, что прожил в Гурзуфе три недели, значит, он должен был уехать оттуда, считая с 19-го августа, около 10-го сентября, и в Кишинев он прибыл, вероятно, около 15-го. И действительно, 24-го сентября он пишет из Кишинева брату неоднократно упомянутое нами письмо, которое по всему своему характеру заставляет думать, что он в Кишиневе уже по крайней мере несколько дней. Все эти даты почти абсолютно точны, но почему в черновых рукописях Пушкина два раза встречается пометка под стихами: ‘Юрзуф, 20-го сентября’, мы не можем себе объяснить. Чтобы писать брату из Кишинева 24-го сентября, он должен был выехать из Гурзуфа во всяком случае раньше 20-го.
Из Гурзуфа Раевские поехали, как известно, в Каменку. В пушкинской литературе было много споров о том, сопровождал ли их туда и Пушкин, чтобы уже оттуда направиться в Кишинев. Но этот вопрос решается без труда. Исследователи упустили из виду, что у Геракова есть, кроме всем известных ‘Путевых записок’, еще и ‘Продолжение путевых записок’, изданное отдельной книгой в 1830 г. Здесь он рассказывает о своих встречах с Раевскими в Симферополе и Бахчисарае еще 19-го и 20-го сентября (стр. 24, 29), когда Пушкина уже несомненно не было в Крыму, значит он не мог сопровождать Раевских в Каменку. Упустили из виду еще и то, что И. М. Муравьев-Апостол (‘Путешествие по Тавриде в 1820 г.’, стр. 47—48) рассказывает о своей встрече с Раевскими в Саблях у А. М. Бороздина (в пятнадцати верстах от Симферополя). Муравьев выехал из Одессы в Крым 11-го сентября, раза два останавливался на сутки в дороге, и следовательно, не мог приехать в Сабли раньше 18-го — 20-го сентября, а он прожил в Саблях четверо суток и, уезжая, по-видимому, еще оставил там Раевских. Что с ними тогда уже не было Пушкина, видно из слов самого Пушкина в письме к Дельвигу 1824 г.: ‘Я был на полуострове в тот же год и почти в то же время, как и И. М. Очень жалею, что мы не встретились’.

II

От этих внешних фактов перейдем к внутренней, к душевной жизни Пушкина в первые месяцы его ссылки.
Уже В. Д. Спасович обратил внимание на то, что в стихах Пушкина задолго до ссылки, едва ли не с 1817 года, временами сказывается неудовлетворенность рассеянной петербургской жизнью. Инстинктивно он, по-видимому, давно уже рвался вон из этой обстановки. К концу петербургского периода это чувство в нем крепнет, овладевает сознанием и обнаруживается с полной ясностью. Весь последний год перед ссылкой Пушкин уже сознательно стремится вон из Петербурга. Мы знаем, что в марте 1819-го года он собирался вступить в военную службу и уехать на Кавказ, потом, оставив это намерение под влиянием авторитетных советов, он решает удалиться в отцовскую деревню:
Смирив немирные желанья,
Без долимана, без усов,
Сокроюсь с тайною свободой,
С цевницей, негой и природой
Под сенью дедовских лесов,
Над озером, в спокойной хате, и т.д.
Летом этого же года, живя в деревне, он пишет:
Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,
Где льется дней моих невидимый поток
На лоне счастья и забвенья.
Я твой: я променял порочный двор цирцей, и т.д.
И здесь опять звучит у него тот же мотив — жажда свободы:
Я здесь, от суетных оков освобожденный,
Учуся в истине блаженство находить, и т. д.
Он впервые сблизился с Чаадаевым еще будучи в лицее и затем тесно подружился с ним уже в Петербурге, в 1818—1819 гг., и вот как он в послании к Чаадаеву характеризует эти два момента своей жизни:
Ты сердце знал мое во цвете юных дней,
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный,
Эта строка, в которой Пушкин изображает свое душевное состояние за время перед ссылкой, не оставляет ничего желать в смысле ясности, он ‘тайно изнывал’ в ‘суетных оковах’ — он жаждал ‘свободы’.
И вот он покидает Петербург. Правда, он не сам расторгнул оковы,— он выброшен отсюда грубой рукой, но он так долго, так страстно рвался вон, что важность самого факта застилает для него причину: ему кажется, что он сам бежал, в поисках свободы и свежих впечатлений. В том же послании к Чаадаеву (апрель 1821 г.) он говорит:
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
Еще определеннее он говорит об этом в элегии, написанной на пути из Феодосии в Гурзуф:
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края,
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья,
И еще долго спустя, в ‘Бахчисарайском фонтане’, он упорно повторяет: ‘Покинув север наконец…’
Это — капитальный факт из внутренней биографии Пушкина, мы увидим дальше, какую важную роль он сыграл в творчестве нашего поэта.
Итак, он на воле, он вырвался из душной атмосферы ‘света’, он свободен от ‘стеснительных условий и оков’. Как же он чувствует себя в первые месяцы ссылки? Счастлив ли он своей свободой? вбирает ли он жадно те новые впечатления, которых так искал? — Нет, в нем произошла какая-то глубокая перемена, которую он сам не в силах себе уяснить. На протяжении многих месяцев после приезда на юг его стихи и письма говорят об одном: о полной апатии, об омертвелости духа, о недоступности каким бы то ни было впечатлениям.
Это началось, по-видимому, тотчас по приезде. На Горячих водах он пишет эпилог к ‘Руслану и Людмиле’ — и здесь мы находим такие строки:
Забытый светом и молвою,
Далече от брегов Невы,
Теперь я вижу пред собою
Кавказа гордые главы.
Над их вершинами крутыми,
На скате каменных стремнин,
Питаюсь чувствами немыми
И чудной прелестью картин
Природы дикой и угрюмой,
Душа, как прежде, каждый час
Полна томительною думой —
Но огнь поэзии погас.
Ищу напрасно впечатлений:
Она прошла, пора стихов,
Пора любви, веселых снов,
Пора сердечных вдохновений!
Недолго спустя, на южном берегу Крыма, он в стихотворении ‘Чаадаеву’ говорит о себе:
…в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина, и т. д.
И там же в Гурзуфе пишет он великолепное стихотворение ‘Мне вас не жаль’, где, перечислив без сожаления утехи своей бурной юности, говорит:
Но где же вы, минуты умиленья,
Младых надежд, сердечной тишины?
Где прежний жар и слезы вдохновенья?..
Придите вновь, года моей весны!
Его обычная впечатлительность как бы атрофирована. Несколько лет спустя, он так — сам удивляясь своей бесчувственности — рассказывал в письме к Дельвигу (черновом) о своем переезде с Кавказа в Крым. В Керчи он посетил гробницу Митридата. ‘Воображение мое спало, хоть бы одно чувство, нет — я сорвал цветок для памяти — и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи подействовали на мое воображение еще того менее’. Ночью, плывя из Феодосии в Гурзуф, он не спал, но когда капитан указал ему вдали Чатырдаг, он не различил его, ‘да и не любопытствовал’. И дальше, среди тех строк, где он описывает свою жизнь в Гурзуфе, есть неоконченная фраза: ‘Холодность моя посреди прелестей природы…’ Только на минуту, в ту бессонную ночь на корабле, ожила его душа при воспоминании о прошлом — и ‘в очах родились слезы вновь’.
Надо заметить, что это состояние бесчувственности, безочарованности, осложняясь и углубляясь, длилось у Пушкина затем еще очень долго,— но это для нас теперь не важно: мы изучаем только первое время его ссылки.
В эти первые месяцы бесчувственность сказывалась у него еще косвенно: временной утратой поэтического вдохновения. Ему самому казалось, что он утратил вдохновение навсегда. Мы уже видели в эпилоге к ‘Руслану и Людмиле’: ‘огнь поэзии погас’, и т. д. Этот эпилог кончается такими строками:
Восторгов краткий день протек —
И скрылась от меня навек
Богиня тихих песнопений…
И это сознание, опять-таки, еще долго звучит в его стихах:
И ты, моя задумчивая лира…
Найдешь ли вновь утраченные звуки.
(‘Желание’, 1821 г.)
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений.
(‘Война’, 1821 г.)
и еще в первой песне ‘Онегина’:
Адриатические волны!
О, Брента! нет, увижу вас,
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Пушкин, разумеется, старался дать себе отчет — откуда эта мертвенность его духа,— и ответ напрашивался сам собой: бурные страсти опустошили его душу,
…рано в бурях отцвела
Моя потерянная младость,
говорит он в элегии ‘Погасло дневное светило’, и повторяет это потом многократно: ‘в волнении страстей я тайно изнывал’, и т. д. Но к этому мы еще вернемся.

III

Надо ясно представить себе душевное состояние Пушкина в эти первые месяцы ссылки, чтобы не исказить перспективы его настроений. Эту самую мертвенность духа надо понимать условно. Пушкин писал потом о своей жизни в Крыму, что это были ‘счастливейшие минуты его жизни’, что он ‘наслаждался’ южной природой. Но это было наслаждение пассивное: он сам прибавляет, что сразу привык к южной природе ‘и ни на минуту ей не удивлялся’. Его душа была закрыта для очарований, но красоты природы, мир, счастливый круг семьи, в которую он вошел,— все это действовало на него благотворно.
А в глубине души он в эти самые дни внешней бесчувственности свято лелеял какое-то живое и сильное чувство.
Не подлежит никакому сомнению, что Пушкин вывез из Петербурга любовь к какой-то женщине, и что эта любовь жила в нем на юге еще долго, во всяком случае — до Одессы. Он говорит о ней с ясностью, не оставляющей места никаким толкованиям. Почему он не спал в ту ночь на военном бриге, везшем его и Раевских в Гурзуф? Он плыл в виду полуденных берегов — но Чатырдаг оставляет его равнодушным: ‘воспоминаньем упоенный’, он думает о своей любви — он ‘вспомнил прежних лет безумную любовь’, и это-то воспоминание вызвало слезу на его глаза. Он говорит о том, что бежал от минутных друзей юности, бежал из отеческого края,—
Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви ничто не излечило.
В посвящении к ‘Кавказскому пленнику’ он говорит Раевскому-сыну, вспоминая свою ссылку и время, проведенное с ним на Кавказе и в Крыму:
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили,
Я близ тебя еще спокойство находил,
и образ этой же женщины ‘преследовал’ его тогда, когда он стоял перед фонтаном слез в Бахчисарае, и о ней он говорит в заключительных строках ‘Бахчисарайского фонтана’ (1822 г.):
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную (*),
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую…
{* ‘Еще земную’ — в противоположность теням Марии и Заремы.}
Эти намеки слишком содержательны и слишком тождественны, чтобы можно было ими пренебречь. Эти сейчас приведенные стихи (‘любовный бред’, как назвал их Пушкин в одном письме) он выключил при первом издании поэмы — как делал всегда со стихами, содержащими личный намек. Что женщина, которую он любил, жила на севере, показывает стих:
Об ней в изгнании тоскую.
Кто была эта женщина? Биографы не знают за Пушкиным никакой северной любви на юге. Напротив, они утверждают, что Пушкин в Крыму влюбился в Екатерину Николаевну Раевскую (другие думают, что в Елену), и к ней относят все эротические места в стихах Пушкина за 1820—1821 гг. Мы сейчас видели, что это была старая любовь, что воспоминание о ней преследовало Пушкина и на Кавказе, и на пути в Крым, т. е. до встречи с Екатериной и Еленой Раевскими, наконец, что любимая им женщина несомненно жила далеко (‘в изгнании тоскую’). Но и помимо этих прямых указаний, все говорит против предположения о любви Пушкина к какой-либо из Раевских. Единственное стихотворение, которое с некоторым правом можно отнести к одной из Раевских — ‘Увы! зачем она блистает’,— не содержит ни малейшего намека на любовь. Уже позднее, в Каменке, Пушкин написал элегию: ‘Редеет облаков летучая гряда’, полную воспоминаний о Крыме. Разрешая Бестужеву напечатать эту элегию, он потребовал, чтобы последние три стиха были выпущены,— и очень рассердился, когда увидел их в печати. Вот эти три стиха:
…Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя (звезду) искала
И именем своим подругам называла.
Это был конкретный намек, возможно — на одну из Раевских (и тогда — на Елену: ‘дева юная’). Но и в этих трех стихах нет намека на любовь, напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остром чувстве: ‘Над морем я влачил задумчивую лень’, говорит Пушкин о себе. В ближайшие месяцы после Гурзуфа Пушкин раза два ездил из Кишинева к Раевским в Киев, но и тут ни одним стихом не обмолвился о своей любви. Наконец, его дальнейшие отношения к Екатерине Николаевне уже совершенно исключают мысль о любви к ней. Через несколько месяцев после Гурзуфа она вышла замуж за М. Ф. Орлова и с тех пор жила в Кишиневе, Пушкин был ежедневным гостем в их доме и очень дружен с мужем, но ни из чего не видно, чтобы он страдал, ревновал и т.п. {См. нашу ‘Историю Молодой России’, М. 1908, стр. 26—28.}.
Главным основанием легенды о любви Пушкина к Екатерине Николаевне Раевской служат те строки в его стихах и письмах, где он говорит о женщине, впервые рассказавшей ему историю Бахчисарайского фонтана. Теперь даже трудно доискаться, кто первый пустил в ход этот аргумент. Все дело заключается в следующем. 8-го февраля 1824 года Пушкин писал Бестужеву: ‘Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
Aux douces lois des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et naive’.
{Стихи Андрея Шенье, которые приводит Пушкин, означают в переводе: ‘Нежным законам стиха я подчинял звуки ее милых и бесхитростных уст’ (А. С. Пушкин. Письма, т. 1, М.-Л., 1926, с. 308—309). (Прим. ред.).}
Эти строки из пушкинского письма неизвестно каким путем попали к Булгарину, который и напечатал их в своем журнале с пояснением: ‘П. писал к одному из своих приятелей в Петербурге: ‘Недостаток плана…’ и т. д. Когда Пушкин узнал об этом, его бешенству не было предела, и 29-го июня он пишет Бестужеву (выговаривая и за другую нескромность — за напечатание тех трех заключительных стихов): ‘Чорт дернул меня написать еще кстати о Бахчисарайском фонтане какие-то чувствительные строчки, и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. Журнал может попасть в ее руки. Что же она подумает, видя, с какой охотой беседую об ней с одним из П. Б. моих приятелей… Признаюсь, одной мыслью этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась’.
И вот, биографы Пушкина, сопоставляя эти строки с его словами в письме к Дельвигу, что о фонтане слез он впервые услыхал от какой-то К**, решили, что это и была Екатерина Николаевна Раевская, и что следовательно, в последнюю и был влюблен тогда Пушкин.
Между тем о Бахчисарайском фонтане Пушкин впервые услыхал несомненно в Петербурге. Об этом с полной ясностью свидетельствует черновой набросок начала ‘Бахчисарайского фонтана’.
Давно, когда мне в первый раз
Поведали сие преданье,
Я в шуме радостном уныл
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья, и т. д.
Здесь так ясно обрисована петербургская жизнь Пушкина, что сомнений быть не может. В письме к Дельвигу Пушкин говорит, что К** поэтически описывала ему фонтан, называя его ‘ la fontaine des larmes’ {фонтан слёз (Прим. ред.)}, а в самой поэме он говорит об этом:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали,
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали.
Эти выдержки, думается, решают вопрос. Да и как можно было относить этот эпизод к Екатерине Николаевне, которую мы хорошо знаем за натуру холодную, положительную, строгую, когда сам Пушкин ту женщину, которая рассказывала ему о Бахчисарайском фонтане, характеризует выражениями: ‘поэтическое воображение К**’, ‘элегическая моя красавица’, и применяет к ней стих ‘ bouche aimable et naive ‘? {милые и бесхитростные уста (Прим. ред.)} Какою представлялась ему Екатерина Николаевна, можно судить по тому, что Пушкин писал князю Вяземскому по поводу ‘Бориса Годунова’: ‘Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова’.
Итак, кто же был предметом этой северной любви Пушкина на юге? Если до сих пор мы стояли на почве несомненных фактов и категорических показаний самого Пушкина, то теперь мы вступаем в область предположений, очень соблазнительных, более или и менее достоверных, но требующих во всяком случае еще всесторонней проверки.
Мы решаемся думать, что этой женщиной была княгиня Мария Аркадьевна Голицына, урожденная Суворова-Рымникская, внучка генералиссимуса. В переписке Пушкина нет никакого намека на его отношения к ней или к ее семье, биографы Пушкина ничего не говорят о ней. Она родилась 26 февраля 1802 г., значит, в момент ссылки Пушкина ей было 18 лет. Она вышла замуж 9 мая 1820 г., т. е. дня через три после высылки Пушкина, за князя Михаила Михайловича Голицына, и умерла она в 1870 году {В. Саитов, ‘Петербургский некрополь’, М. 1883, стр. 36.— Кн. H. H. Голицын, ‘Материалы для полной родословной росписи кн. Голицыных’, Киев, 1880, стр. 31. Эту Голицыну не надо смешивать с другою — кн. Евдокией Ивановной Голицыной, которою Пушкин увлекался в 1817 году. Подробнее о кн. М. А. Голицыной см. в статье П. Е. Щеголева: ‘Из разысканий в области биографии и текста Пушкина’, в 14-м выпуске ‘П. и его современники’.}. Среди стихотворений, написанных Пушкиным на юге, есть три, несомненно относящиеся к ней. Приводим здесь же эти три стихотворения, так как нам придется в дальнейшем не раз ссылаться на них.
I
Умолкну скоро я. Но если в день печали
Задумчивой игрой мне струны отвечали,
Но если юноши, внимая молча мне,
Дивились долгому любви моей мученью,
Но если ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстный,
Но если я любим,— позволь, о, милый друг,
Позволь одушевить прощальный лиры звук
Заветным именем любовницы прекрасной.
Когда меня навек обымет смертный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любим, он мне был одолжен
И песен, и любви последним вдохновеньем.
23 авг. 1821 г.
II
Мой друг, забыты мной следы минувших лет
И младости моей мятежное теченье.
Не спрашивай меня о том, чего уж нет,
Что было мне дано в печаль и в наслажденье,
Что я любил, что изменило мне.
Пускай я радости вкушаю не вполне,
Но ты, невинная, ты рождена для счастья.
Беспечно верь ему, летучий миг лови:
Душа твоя жива для дружбы, для любви,
Для поцелуев сладострастья,
Душа твоя чиста: унынье чуждо ей,
Светла, как ясный день, младенческая совесть.
К чему тебе внимать безумства и страстей
Незанимательную повесть?
Она твой тихий ум невольно возмутит,
Ты слезы будешь лить, ты сердцем содрогнешься,
Доверчивой души беспечность улетит,
И ты моей любви, быть может, ужаснешься.
Быть может, навсегда… Нет, милая моя,
Лишиться я боюсь последних наслаждений.
Не требуй от меня опасных откровений:
Сегодня я люблю, сегодня счастлив я!
24—25 авг. 1821 г., в ночь.
III
Давно об ней воспоминанье
Ношу в сердечной глубине,
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне.
Твердил я стих обвороженный,
Мой стих, унынья звук живой,
Так мило ею повторенный,
Замеченный ее душой.
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки…
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей —
А может быть и вдохновеньем.
Одесса, 1823 г.
Из этих трех стихотворений только последнее отмечено самим Пушкиным, как посвященное княгине М. А. Голицыной, первые два отнесены к ней уже позднейшими издателями сочинений Пушкина {Второе было впервые напечатано в 11-й кн. ‘Новостей литературы’ за 1825-й год под названием ‘К***’, см. цитир. ст. П.Е. Цеголева, стр. 81.} по соображениям, убедительность которых, кажется, не может быть оспариваема. В самом деле, конец I и III тождественны, далее, в I есть ясный намек на то, что данная женщина была очарована какими-то печальными стихами Пушкина, — и этот самый случай вспоминает Пушкин и в III, несомненно посвященном Голицыной. Что же касается II, т. е. среднего стихотворения, то оно хронологически так тесно связано с первым, что их невозможно отнести к разным лицам: первое написано 23-го авт., второе 24—25-го. Притом их нераздельность удостоверяется еще следующим обстоятельством: в черновом наброске первая пьеса начиналась так: ‘Нет, поздно, милый друг, узнал я наслажденье’ — и о наслажденьи же говорит и вторая пьеса: ‘Лишиться я боюсь последних наслаждений’ (слово ‘наслажденье’ и там, и здесь употреблено не в чувственном смысле, а в значении радости, счастья). Итак, есть все основания относить эти три стихотворения к княгине М. А. Голицыной, как это и делают П. А. Ефремов и П. О. Морозов.
По этим трем пьесам мы можем до некоторой степени уяснить себе и личность женщины, которую любил Пушкин, и характер самой его любви. Это была, по-видимому, очень молодая женщина, еще полуребенок, с ясным духом, с тихим умом, нежная и полная участия, неопытная в страстях и зле. Пушкин давно ее любил (‘дивились долгому любви моей мученью’). Любила ли она его? Он этого долго не знал. Была только одна минута, когда ему показалось, что он любим: он узнал, от нее самой или чрез другое лицо, что ей понравились какие-то (определенные) его стихи и что она твердила их про себя (или пела). В августе 1821 года случилось что-то, что почти уверило его в ее взаимности: возможно, что это был именно тот случай с его стихами. Как бы то ни было, 23-го августа он пишет первую элегию: он слишком поздно узнал о ее любви, он мертв духом, жизнь кончена для него. Вторую пьесу он пишет через два дня: она просила его рассказать ей о его бурной молодости, о том, сколько раз и в кого он был влюблен до нее, нет, он не расскажет ей этого, его рассказ омрачил бы ее светлый дух, ее испугала бы его любовь, в которой его последнее наслажденье. Но о ее любви к нему он все время, и в I, и во II, говорит неуверенно: в I — ‘если я любим’, а во II — ни разу о ее любви, все только о своей: ‘моей любви, быть может, ужаснешься’, ‘сегодня я люблю…’
Эти два стихотворения составляют, очевидно, один этюд. Они написаны в Кишиневе,— как уже сказано, 23—25-го августа 1821 г., и они свидетельствуют, что предмет его любви был тут же,— в этом не может быть никакого сомнения. Пушкин слишком правдив и слишком конкретен в своем творчестве, чтобы выдумывать сюжеты для своих стихотворений. Но у нас нет никаких сведений о том, была ли M. А, Голицына в Кишиневе в августе 1821 г. Мы знаем только, что ее семья имела близкие отношения к югу, к Одессе и Крыму. Ее мать — во втором браке тоже Голицына — по крайней мере в 30-х годах жила в Одессе, и там же умерли и она, и ее муж {‘Русс, стар.’ 1878, дек., 749.— H. H. Голицын, ‘Материалы’, 78.}. Сестра Марии Аркадьевны, по мужу Башмакова, уже в 1823 г. жила с мужем в Одессе {Вигель, нов. изд., ч. VI, стр. 188—189.} (и часто встречалась с Пушкиным у Воронцовых), один из братьев некоторое время был адъютантом Воронцова {‘Русск. стар.’, 1894, март, 70.}, с которым они были в довольно близком родстве. Пьеса ‘Давно об ней воспоминанье’ дает основание думать, что в данный момент (1823 г.) М. А. была в Одессе {Так думает и П. Е. Щеголев, цит. ст., стр. 97, прим. Муж Марии Аркадьевны князь M. M. Голицын 2-й, как видно из его формулярного списка, любезно доставленного мне Н. П. Чулковым, 4 марта 1833 года был назначен ‘для особых поручений’ к Новороссийскому и Бессарабскому генерал-губернатору.}. Нам остается сказать два слова о третьем из стихотворений, посвященных княгине М. А. Голицыной. Оно написано почти через два года после первых пьес. Чувство Пушкина уже остыло. Он вспоминает тот давний, памятный ему случай, когда он узнал, что его стихи ее очаровали, теперь случилось нечто другое — об этом втором случае Пушкин говорит неясно:
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки.
{Быть может спела, как предполагает П.Е. Щеголев? Он прибавляет: ‘Быть может (это только предположение!), она сама создавала музыку к нравившимся ей стихам’, предположение мало правдоподобное.}
Это последнее стихотворение он лично передал или через Башмакову переслал Голицыной. По крайней мере, в 1825 году, готовя издание своих стихотворений, он поручает брату взять эту пьесу у Голицыной.

IV

Теперь, зная настроения Пушкина в первый период ссылки, зная и его омертвелость, и его северную любовь, мы глубже и вернее поймем его ‘Кавказского пленника’, написанного непосредственно после поездки на Кавказ и в Крым (начат еще в Гурзуфе).
Если бы нужны были еще доказательства поразительной, щепетильной, почти педантической правдивости Пушкина, лучшим из них могла бы служить эта поэма. Она верна действительности до мелочей. Пушкин сам, в письме к Гнедичу, указал на одну такую черту: как ни соблазнительно было избрать местом действия горы и ущелья Кавказа,— он ‘поставил своего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца’. И подобных черт много. Например, действие поэмы происходит летом, в период гроз, косьбы (может быть, второй) — когда и Пушкин был на Кавказе. Он описывает Байрам {Курбан-Байрам—праздник жертвоприношения у мусульман (Прим. ред.)} — и от Геракова мы знаем (‘Пут. зап.’, 153), что в тот год Байрам начался 5-го или 6-го сентября, и следовательно, Пушкин мог его видеть у крымских татар.
Пушкин неоднократно признавался, что в лице пленника он изобразил самого себя. Соглашаясь с мнением Горчакова, что характер пленника неудачен, он замечает: ‘Это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения’, и, посвящая поэму младшему Раевскому, он говорит:
Ты здесь найдешь…
Мечты знакомые, знакомые страданья
И тайный глас души моей.
Мы видели, каково было душевное состояние Пушкина на Кавказе и в Крыму — и каким оно представлялось ему самому. Три чувства преобладали в нем: 1) он чувствовал себя на свободе, и был интимно уверен, что сам бежал от ‘стеснительных условий и оков’, 2) он чувствовал себя нравственно мертвым, недоступным никакому очарованью, никакой радости, 3) наконец, он лелеял какую-то давнюю, неразделенную любовь. Этими тремя элементами всецело исчерпывается и психологический сюжет ‘Кавказского пленника’. Больше в нем нет ничего. Замечательно, что в своей бессознательной правдивости Пушкин и пленника сделал поэтом, каким был сам: ‘Охолодев к мечтам и лире’, говорит он о пленнике.
В стихотворениях, написанных Пушкиным за это первое время его ссылки, можно подобрать ряд признаний, почти буквально совпадающих с характеристикой, которую он дает своему пленнику. И пленник, как сам Пушкин, ‘бежал’ с севера — и по той же причине:
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.
И то, что дальше говорится о пленнике:
Свобода! он одной тебя
Еще искал в подлунном мире.
это самое Пушкин, в 1821 г., писал Дельвигу о себе:
К неверной славе я хладею —
Одна свобода мой кумир.
Общ ему с пленником и ‘души печальный хлад’. Как в нем самом, это — самая резкая черта в душевном состоянии пленника: она проходит красной нитью через всю поэму. В ответ на любовь черкешенки пленник говорит:
Но поздно: умер я для счастья,
Надежды призрак улетел,
Твой друг отвык от сладострастья,
Для нежных чувств окаменел…
Когда в августе 1821 г. Пушкину показалось, что княгиня М. А. Голицына готова отвечать на его любовь, он писал ей (в первом из посвященных ей стихотворений,— эти стихи были потом отброшены):
Нет, поздно, милый друг, узнал я наслажденье:
Ничто души моей уже не воскресит,
Ей чуждо страсти упоенье,
И счастье тихое меня не веселит.
И он объясняет эту душевную мертвенность пленника так же, как собственную разочарованность: действием страстей, рано опустошивших душу:
Без упоенья, без желаний,
Я вяну жертвою страстей,
Или:
Страстями сердце погуби…
Или:
Где бурной жизнью погубил
Надежду, радость и желанье… и т.д.
Но как и он, пленник унес с собой из родного края долгую, мучительную страсть — и также без взаимности, как Пушкин. То, что Пушкин говорит о себе в элегии ‘Погасло дневное светило’,— то самое он почти буквально говорит и о пленнике:
…в нем теснились
Воспоминанья прошлых дней…
Лежала в сердце, как свинец,
Тоска любви без упованья.
Даже романтическую фабулу своей поэмы (которую надо отличать от психологического сюжета) Пушкин не выдумал, а взял, по-видимому, из собственного опыта. В объятиях женщины думал о другой — такова эта фабула:
Как тяжко мертвыми устами
Живым лобзаньям отвечать
И очи, полные слезами,
Улыбкой хладною встречать!
Измучась ревностью напрасной,
Уснув бесчувственной душой,
В объятиях подруги страстной
Как тяжко мыслить о другой!..
Вся эта фабула in nuce {сжато, вкратце (лат.) (Прим. ред.)} заключена в стих<отворении> ‘Дорида’, которое было написано Пушкиным еще в Петербурге, за несколько месяцев до ссылки: в объятиях Дориды ему ‘другие милые… виделись черты’ и ‘имя чуждое уста’ его ‘шептали’.
Надо обратить внимание на те два стиха о пленнике:
Измучась ревностью напрасной,
Уснув бесчувственной душой…
В них вся история ‘северной’ любви Пленника — и Пушкина.

V

Этой северной любовью вдохновлялась поэзия Пушкина на юге целых два года, ее внушен был не только ‘Кавказский пленник’, но и ‘Бахчисарайский фонтан’. Чудным светом озаряется для нас его творчество — мы нисходим до таинственных источников вдохновения.
Но их даже не надо искать, их показывает нам сам Пушкин. Он увез на юг только смутный облик любимой женщины, не настоящую страсть, а глубокое томление, сладкое очарованье недостижимой, нежной, кроткой красоты. И, может быть, именно этой безбурной полнотой волшебного очарованья, этой туманностью чарующего образа и питалось больше всего вдохновение поэта. Реальная страсть узка, нетерпима, в ней нет такой дали. В черкешенке и в Марии Потоцкой Пушкин возвел в ‘перл создания’ женщину своей северной любви.
Он сам говорит это. Стоя перед фонтаном в Бахчисарае, он равнодушно смотрел кругом:
…не тем
В то время сердце полно было.
Ему чудилась тень девы:
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня,
Неотразимый, неизбежный?
То были не Мария и Зарема,— то был образ другой, живой женщины:
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную,
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую…
Безумец! полно! перестань,
Не растравляй тоски напрасной,
Мятежным снам любви несчастной
Заплачена тобою дань —
Опомнись! долго ль, узник томный,
Тебе оковы лобызать,
И в свете лирою нескромной
Свое безумство разглашать?
Это — та самая любовь, о которой он говорил в первом стихотворении кн. Голицыной:
Но если юноши, внимая молча мне,
Дивились долгому любви моей мученью…
Пушкин сам рассказывает (1823 г.), что, прочитав Туманскому отрывки из своего ‘Бахчисарайского фонтана’, он сказал ему, что не желал бы напечатать эту поэму, ‘потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру’. То самое, что он говорит в заключительных стихах поэмы, он повторил и в стихотворении ‘Фонтану Бахчисарайского дворца’:
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
Иль только сон воображенья
В пустынной мгле нарисовал
Свои минутные виденья,
Души неясный идеал?
В черновом было: ‘Любви безумной идеал’.
И уже позднее, в ‘Онегине’, вспоминая обе свои поэмы — и ‘Пленника’, и ‘Фонтан’, — он писал:
Замечу кстати: все поэты —
Любви мечтательной друзья.
Бывало, милые предметы
Мне снились, и душа моя
Их образ тайный сохранила,
Их после муза оживила:
Так я, беспечен, воспевал
И деву гор, мой идеал,
И пленниц берегов Салгира…
Не потому ли Пушкин в том стихотворении княгине Голицыной, 1821 г., писал:
…Но если в день печали
Задумчивой игрой мне струны отвечали,
— и упорно говорил, что может быть, ей был обязан вдохновением?
На юге Пушкин, как известно, впервые узнал Байрона, и отсюда начинается ‘байронический’ период его творчества. Вопрос о байронизме у Пушкина требует коренного пересмотра. Нельзя — как это большей частью делалось до сих пор — говорить о влиянии, не изучив предварительно ту психическую почву, на которую легло это влияние, чтобы выделить байронические элементы в поэзии Пушкина, надо знать, чем был Пушкин в момент своего ознакомления с Байроном. Этот вопрос требует специального исследования, но основные линии уже теперь ясны. Мы видели, как много ‘байронических’ элементов было в душе Пушкина уже в 1819 г. и начале 1820 г., т. е. прежде, чем Раевские познакомили его с поэзией Байрона, и с другой стороны, легко заметить, что одна из основных черт байроновского настроения осталась чужда ему и после этого знакомства: бурный протест, мятеж против социального насилия. Высылка Пушкина из Петербурга была соединена с ужасными оскорблениями, доводившими его до мыслей о самоубийстве или убийстве, да и помимо этого, сама ссылка была насильственным актом. Пять лет спустя, Пушкин заговорит о мести и назовет ее: ‘бурная мечта ожесточенного страданья’. Но на первых порах на Кавказе и в Крыму у него не только не вырывается ни одной ноты возмущения, протеста, но, как мы видели, он игнорирует даже сам факт ссылки, и чтение Байрона в этом отношении нимало не влияет на него, по его стихам никто не догадался бы, что он — жертва грубого произвола. Таким образом, мы думаем, что влияние Байрона не внесло в психику Пушкина ни одного нового элемента, оно только помогло ему яснее осознать его собственное душевное состояние, в каком он был тотчас по приезде на юг.
В заключение привожу упомянутые выше письма H.H. Раевского-отца к Ек. Н. Раевской.

1

13-го июня. Горячие воды.— Где ты, милая дочь моя Катенька? каково твое здоровье и сестры твоей Аленушки? — вот единственная мысль моя, которая и во сне меня не оставляет. Я никаких планов не делаю, пока не получу от вас известия, последнее имел в Киеве от 6-го мая. Выехал я 19-го {Т.е. из Киева, это же число указывает и Рудыковский (‘Русский веста.’, 1841 г., ч. I).}, 21-го ночевал в Смелее, отпустил сестер по утру в Каменку, сам же поехал в Сунки для некоторых испытаний на винном заводе, и приехал к матушке вечером.
Из сего начала ты видишь, мой друг, что я пишу род журнала, род, потому что для оного недовольно подробно, а для письма слишком обстоятельно и длинно.
О Каменке тебе ни слова, все по-прежнему — хуже быть не может, разве новые мерзости.
Я выехал из Болтышки {Имение H. H. Раевского, Киевской губ.} после ночлега, позавтракал у Аграфены Ивановны {Величковской.} и пустился в путь. В Елисаветграде остановился у Фундуклея, где нашел доктора Бетриха. Первый жаловался, что люди мало пьют водки, второй — что мало больных!
Из Елисаветграда ехал я некоторое время Николаевской дорогой, потом повернул влево на Кременчугскую, не доезжая его, повернул вправо на Екатеринославль в виду Днепра нагорным берегом, места прекрасные, река излучистая, во всей своей красоте. В Екатеринославль приехал в десятом часу ночи, к губернатору Карагеоргию, который имел удар от паралича, но болезни своей не знает. Екатеринославль на прекрасном месте расположен вдоль Днепра. Город не обширный, улицы и дома чистые, и при каждом сад, что составляет картину весьма приятную. С горы, которую предположено застроить, в хорошую погоду виден Павлоград в 70-ти верстах расстояния. На сей высоте заложена была церковь императрицей Екатериной, которой величиной мало в Европе равняться могут,— она оставлена, тут валится дворец, в котором жил князь Потемкин, при нем прекраснейший, но запущенный сад, обширный, с прекрасными деревьями, коим окружающие степи цену прибавляют! Великий князь Николай Павлович, смотря на дворец, повторил слышанные слова: этот человек все начинал, ничего не кончал.— Потемкин заселил обширные степи, распространил границу до Днестра, сотворил Екатеринославль, Херсон, Николаев, флот Черного моря, уничтожил опасное гнездо неприятельское внутри России приобретением Крыма и Тавриды, а не докончил только круга жизни человеческой, не достигнув границы, ей предназначенной, умер во всей силе ума и тела!
В Екатеринославле переночевал, позавтракал и поехал по Мариупольской дороге. В 70-ти верстах переправился через Днепр при деревне Нейенбург,— немецкая колония в цветущем положении, уже более 30-ти лет тут поселенная. Тут Днепр только что перешел свои пороги, посреди его — каменные острова с лесом, весьма возвышенные, берега также местами лесные, словом, виды необыкновенно живописные, я мало видал в моем путешествии, кои бы мог сравнить с оными.
За рекой мы углубились в степи, ровные, одинокие, без всякой перемены и предмета, на котором бы мог взор путешествующего остановиться, земли способные к плодородию, но безводные и посему мало заселенные. Они отличаются от тех, что мы с тобой видали, множеством травы ковылем называемой, которую и скот пасущийся в пищу не употребляет, как будто бы почитает единственное их украшение. Надобно признаться, что при восходе или захождении солнца, когда смотришь на траву против оного, то представляется тебе чистого серебра волнующееся море.
Близ Мариуполя открыли глаза наши Азовское море. Мариуполь, как и Таганрог, не имеет пристани, но суда пристают по глубине ближе к берегу. 40 лет, как населен он одними греками, торгуют много хлебом, скотом, в 120-ти верстах от Таганрога, окружены землями плодородными, а хлеб, то есть пшеница, и в теперешнее дешевое время продается до 16-ти рублей. На первой почте за Мариуполем встретили мы жену Гаевского, которая дожидалась меня трое суток и отправилась к мужу, ей не дали лошадей, для меня приготовленных. Она за то приготовила нам завтрак, мы поели, я написал с ней вам письма, и поехали.
В Таганрог приехал я утром. Город на хорошем месте, строеньем бедный, много домов покрытых соломой, но торговлей богат и обыкновенно вдвое приносит правительству против Одессы. Способов ей не дают, купцы разных наций не имеют общественного духа, от сего нет никакого общественного заведения, пристани нет, а по мелководью суда до берега далеко не доходят, а при мне сгружали и нагружали оные на подмощенных телегах, которые лошади в воде по горло подвозили к судам.
Обедал я у градоначальника Папкова, ночевал и поутру рано отправился в Ростов, что прежде было предместьем крепости Святого Димитрия.
Крепость сия есть то место, где 37 лет тому назад жил я почти год с матушкой по той причине, что Лев Денисович, командовавший полком, ходил на Кубань под командой Суворова, а чтоб рассмешить тебя, мой друг, напомню песенку, мной сочиненную девице Пеленкиной и тебе известную, в которой я назвал ее Лизетой, потому что к ее имени, т. е. Алены, я рифмы приискать не мог. В первый раз ехав на Кавказ при жизни ее мужа тому 25 лет, я у них обедал, нынче, узнав, поехал к ней, застал у них гостей, одна дочь замужем, другая же, 17 лет, в девицах, и так хороша, как мало видал я хороших. Я посидел, посмеялись насчет ребяческих лет наших и… расстались без слез, ни сожаленья.
За крепостью есть другой форштат, или город армянский, Нахичевань называемый, пространный, многолюдный и торговлей весьма богатый. Образ жизни, строенье, лица, одеянье, все оригинальное. Мы его проехали и прибыли на ночлег в станицу Аксай на устье реки Аксай, вверх по которой в 35-ти верстах перенесена столица донских казаков и названа Новым Черкасском. В Аксаях должен был я переправляться через Дон, послал тотчас письмо с казаком к атаману Денисову, что буду назавтра к нему обедать, и куда всей гурьбой на утро отправился. Новый Черкасск, заложенный Платовым, город весьма обширный, регулярный, но еще мало населенный, на высоком степном месте, на берегу реки Аксай, которая теперь в половодье разливами соединяется с Доном, но различить их весьма можно по разности цвета воды. Пообедав, выпросил шлюпку и поехали назад водой. Вообрази ты себе берег нагорный, с разнообразными долинами, холмами, рощами, виноградными садами, и застроенный беспрерывными дачами на расстоянии сорока верст, в степном уголку земного шара,— ты можешь легко представить чувства смотрящего на сии картины человека, коего сердце к приятным чувствам открыто быть может. Мои все были в восхищении, и я был бы также, когда б вы были со мной и здоровы! — На пути, спросив на даче граф. Кат. Дмитр. Орловой, вдовы атамана, тещи Палена, и узнав, что с час как приехал сосед наш Орлов Алексей Петрович, который теперь здесь на водах, мы вышли на берег, я с ним повидался, потом сел в шлюпку и приехали уже ночью довольно поздно в Аксай.
На другой день рано, отправив кареты на большом судне на другой берег, до коего было 18 верст, сели опять в шлюпку и поехали в Старый Черкасск. Сей разжалованный город в станицу еще более обыкновенного залит водою. В нем осталось домов до 700, в том числе несколько старых фамилий чиновников, как то Ефремовых и пр., другие же перевезены в Черкасск. Но церквей не перевезли и их богатства, но не могли увезть памяти, что это первое было гнездо донских казаков. Словом, Старый Черкасск останется вечно монументом как для русских, так и для иностранных путешественников. — Обойдя все, что там есть достойного, отправились и мы на левый берег Дона и приплыли в Азию в одно время с нашими каретами.
Тут кончу, друг мой Катенька, первое описание мое, продолжение впредь, я устал писать, ты устанешь читать,— отдохнешь, опять примешься за чтение, а я за перо. Прощайте, милые мои дочки, обнимаю вас.

2

Продолжение. — Мы вышли на левый берег Дона, сели в кареты и пустились в путь, 200 верст ехали землями, принадлежащими донскому войску, кои в мое время, равно и 170 верст Кавказской губернии до называемой Донской крепости, составляли степь безводную и необитаемую, и на всем сем расстоянии кроме одних землянок ничего не было, ныне ж нашел я большие селенья, колодцы, пруды и все необходимо нужное для жизни проезжающего. На другой день приехал в Ставрополь, уездный город, на высоком и приятном месте и лучшем для здоровья жителей всей Кавказской губернии. В нем нашел я каменные казенные и купеческие дома, сады плодовитые и немалое число обывателей, словом, преобразованный край, в который едущего ничего кроме отдаленности страшить не должно. Сильная гроза и дождь заставили меня остановиться ночевать за сорок верст от Георгиевска, куда я отправил кухню и на другой день приехал на готовый обед в дом генерала Сталя, начальника Кавказской линии. Тут я обедал, ходил по городу, но не нашел и следов моего жилища и места рождения брата твоего Александра, запасся всем нужным, переночевал и на другой день приехал на Горячие воды в нанятый для меня дом.
Воды горячие истекают из горы, называемой Мечук, над рекой Подкумком лежащей, самый низкий ключ, не менее 6 или 7 сажень вышины, истекает от подошвы небольшой долины, в которой все селение расположено в 2 улицы, я приметил до 60 домов, домиков и лачужек, и как сего недостаточно для приезжающих, то нанимают калмыцкие кибитки, палатки, и располагаются лагерями, где кому полюбится, и как будто подделываются нестройной здесь природе. Ванны старые, хотя стоят казне довольно дорого, ни вида, ни выгод не имеют, новые ж представляют и то, и другое, и возможную чистоту и опрятность. Вид из оных наиприятнейший на Бештовую гору или Пятигорию, ибо по оной бывшее тут в древности некое княжество называлось. Я расположил мою жизнь следующим образом: встаю в 5 часов, иду купаться, возвратясь через час, пью кофе, читаю, гуляю, обедаю в 1-м часу, опять читаю, гуляю, купаюсь, в 7-м пью чай, опять гуляем и ложимся спать. Сестры купаются по одному разу, а когда жарко — по два, в воде кисло-серной, теплотою как парное молоко, единственно для забавы, я — в горячей, имеющей выше 38-ми градусов, и часто прихожу заблаговременно пользоваться с галерей видом наиприятнейшим гор и забавным сего селения и жителей, карикатурных экипажей, пестроты одеяний, смесь калмыков, черкес, татар, здешних казаков, здешних жителей и приезжих — все это под вечер движется, встречается, расходится, сходится, и все до безделицы с галерей новых ванн глазам вашим открыто.
Мы ездили в называемую неправильно шотландскую колонию ибо их только две фамилии, кои миссионеры лондонского Библейского общества, остальные же разные немцы. Ездили мы на благодетельный железный горячий ключ, в Бештовой горе находящийся. При первом хорошем дне положено ехать на верх шпица Бештового, с которого верст на сто открывается (вид) во все стороны. В первых числах переселюсь на Железные воды, где, пробыв две недели, поеду на Кислые, и там только решительно могу сказать о пользе здешнего моего лечения, теперь же, кроме надежды, ничего иметь положительного нельзя. Железные воды делают чудеса во всяком роде расслабления, как и в том случае, в каком и ты, мой друг, находишься, я для тебя полную имею на них надежду. Кислые ж, полагаю, и для Аленушки могут быть полезны, употребление ж всех оных испытав на себе, могу быть путеводителем. Возьму заблаговременно все меры для приятности жизни, и нам, кроме пользы здоровья, верно будет весело. Прощай, милая моя Катенька, хотя письмо адресую в Киев, но надеюсь, что оно найдет вас в Крыму, куда явлюсь я в половине августа молодец молодцом.

3

29-го июня. Горячие воды. — От матери вчерась получил письмо с полковником Преображенским, от 24-го, по почте же две недели не имею об вас известия и не вижу, чтоб вы собирались ехать в Крым, почему все адресую письма в Киев. Сам же я переезжаю через пять дней на Горячие железные воды на две недели, оттуда на Кислые также недели на две, а оттоль в Крым.
О себе, друг мой Катенька, ничего еще сказать не могу, ревматизм не чувствую, но это может только в здешнем климате, а избавился ль их, покажет время… Жизнь наша та же, ездили мы на Бештовую высокую гору, ходим, спим, пьем, купаемся, играем в карты, словом, кое-как убиваем время. Нынче Петров день, вечером будет маленький фейерверк. Все это хорошо, когда ничего нет лучшего. Прощай, милая Катенька, обнимаю тебя, мой друг.

4

6-е июля. Железные воды бештовые. — Вот четвертый день, как мы здесь, милая Катенька, купаемся, и я немного пью воду. Здесь мы в лагере, как цыгане, на половине высокой горы. 10 калмыцких кибиток, 30 солдат, 30 казаков, генерал Марков, сенатор Волконский, три гвардейских офицера и нынче приезжающий Карагеоргий составляют колонию. Места так мало, что 100 шагов сделать негде — или лезть в пропасть, или лезть на стену. Но картину перед собой имею прекрасную, т. е. гору Бештовую, которая между нами и водами, которые мы оставили. Купаюсь три раза, ем один раз, играю в бостон,— вот физическое упражнение, а душою с вами. Большое для меня будет удовольствие узнать, что вы из Петербурга выехали. Я к вам пишу всякую неделю, то есть всякую почту, а вы не вздумали делать то же. Я сердит. Прощай.
{Настоящая статья была впервые напечатана в ‘Вестн. Евр.’, январь 1908 года. В 14-м выпуске ‘Пушкин и его современники’ (1911 г.) П. Е. Щеголев посвятил ее разбору обширное исследование, на которое я там же отвечал. При пересмотре статьи для настоящего издания я воспользовался некоторыми фактическими указаниями г. Щеголева. По существу его критика не поколебала моих выводов и догадок.}

Биобиблиографическая справка

Пушкинские тексты сохраняются в той редакции, в которой они даны авторами статей и очерков, если при этом указаны источники цитирования. В противном случае эти тексты сверены и исправлены по изданию: Пушкин. Полное собрание сочинений в 10 томах, т. 1—10, М., Изд-во АН СССР — ‘Наука’, 1962—1966.
Все статьи и очерки публикуются полностью, за исключением статьи П. Е. Щеголева ‘Утаенная любовь А. С. Пушкина’, где редакторские купюры обозначены точками в ломаных скобках.
Сохранена неизменной авторская система примечаний и сносок (внутритекстовых, подстрочных и затекстовых), авторские примечания и сноски всюду обозначаются цифрами. Подстрочные примечания и переводы иноязычных текстов, сделанные редактором-составителем, либо специально обозначены, либо отмечены звездочками, переводы с французского не оговариваются.
Как отмечалось в предисловии к первому тому сборника, в публикуемых текстах содержится немало неточностей, а порой и фактических ошибок — в именах, в датировке событий и литературных произведений, в цитируемых текстах стихов и их заглавиях и т. п. Более того, текстологическая небрежность авторов позволила им в ряде случаев свести воедино ранние редакции поэтических произведений с их окончательными вариантами. Все это в не меньшей, если не в большей степени характерно для статей и очерков, публикуемых во втором томе.
Все тексты печатаются по новой орфографии, а пунктуация приближена к современным нормам. В немногих случаях сохранены специфические формы авторского правописания, когда их унификация представлялась нецелесообразной. Явные опечатки и мелкие ошибки, авторские и редакционные небрежности исправлены, как правило, без специальных оговорок.

М. О. Гершензон

Гершензон Михаил Осипович (1869—1925) — историк литературы и общественной мысли, писатель, философ. После окончания в 1894 году исторического отделения историко-филологического факультета Московского университета Гершензон в течение 30 лет проделал огромную работу и проявил себя как выдающийся исследователь, публицист, переводчик, собиратель и публикатор документов и текстов и т.п.
М. О. Гершензон был вдохновителем и одним из авторов знаменитого сборника статей о русской интеллигенции ‘Вехи’ (1909), вызвавшего шумное одобрение одних и резкое неприятие других. ‘Вехи’ стали этапным манифестом русской интеллигенции и попыткой пересмотра ее (интеллигенции) традиционных ценностей.
После революции 1917 года работал в различных научно-литературных учреждениях (организатор и первый председатель Всероссийского союза писателей, председатель литературной секции ГАХН, РАНИОН).
Большую популярность Гершензон приобрел своими работами по истории русской интеллигенции первой половины XIX века и ее умственных интересов, истории развития русской духовной жизни и общественной мысли, этюды о Н. П. Огареве (1900—1904), книги ‘П. Я. Чаадаев. Жизнь и мышление’ (1907), ‘История Молодой России’ (1908), ‘Исторические записки’ (1910), ‘Жизнь Печерина’ (1910), ‘Образы прошлого’ (1912), ‘Грибоедовская Москва’ (1914), ‘Декабрист Кривцов и его братья’ (1914) содержали богатый фактический материал, были написаны рукой незаурядного художника, мастера литературного портрета. Гершензону удалось создать особый жанр художественного философско-психологического исследования, в котором научная сторона основывалась на кропотливо собранных и обследованных документах и чрезвычайно добросовестно изученном материале, а художественная обеспечивалась блестящим пером писателя, ценившего точный штрих, живые, верные подробности.
Влюбленный в эпоху и людей 20-х—40-х годов прошлого века, М. О. не мог, по собственному признанию, пройти мимо ‘магического обаяния Пушкина’, и его вклад в пушкиноведение весом и своеобразен. Пушкиниану Гершензона весьма условно можно разделить на две части: первая — работы о жизни и творчестве поэта, лежащие в русле традиционного пушкиноведения того времени, вторая — работы, обусловившие окончательное формирование его историко-литературной методологии (‘Мудрость Пушкина’, 1919, ‘Видение поэта’, 1919) и последующие (‘Гольф-стрем’, 1922, посмертный сборник ‘Статьи о Пушкине’, 1926). В этих работах, отмеченных оригинальностью эстетических и психологических наблюдений, Гершензон предложил и развил метод т. н. ‘медленного чтения’, который позволяет, как он считал, исследователю Пушкина выявить подлинное лицо поэта как творца и сконструировать целостную систему его мировосприятия.
И метод ‘медленного чтения’, и другие идеи Гершензона 10-х—20-х годов не были приняты современными ему пушкинистами и подверглись сдержанной (Ю. Н. Тынянов) или резкой (П. Е. Щеголев, Б. В. Томашевский) критике.
Мы перепечатываем две ‘традиционные’ статьи М. О. Гершензона, хотя уже здесь высказана идея о ‘медленном чтении’ текстов Пушкина, получившая развитие в последующих его работах. ‘Северная любовь А. С. Пушкина’ впервые была опубликована в журнале ‘Вестник Европы’, 1908, кн. 1 (январь) и открыла, как уже отмечалось в предисловии, многолетнюю дискуссию об утаенной любви поэта. В дальнейшем статья дважды перепечатывалась в пересмотренном виде: в сборнике ‘Образы прошлого’, М., 1912, где автором были учтены некоторые фактические замечания П. Е. Щеголева, и в сборнике ‘Мудрость Пушкина’, М., 1919, где она дана уже в приложении и в сильно сокращенном виде. Мы печатаем статью по тексту сборника ‘Образы прошлого’, поскольку в этом варианте аргументация автора в доказательство своей гипотезы приведена с наибольшей полнотой.
Северная любовь А. С. Пушкина. Печатается по: Гершензон М. О. Образы прошлого, М., 1912, с. 1—32. Впервые: Вестник Европы, 1908, No 1.
Пушкин и графиня Е. К. Воронцова. Печатается по: Гершензон М. О. Образы прошлого, М., 1912, с. 33—50. Впервые: Вестник Европы, 1909, No 2.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека