В биографии Пушкина есть много темных мест, но нет ни одного, которое было бы менее освещено, чем тот эпизод, которому посвящены настоящие заметки. Мы говорим о первой поездке Пушкина на Кавказ и в Крым, в 1820 году. Здесь ничего не обследовано — ни душевное состояние Пушкина в эти первые дни изгнания, ни влияние на него новой обстановки, ни даже внешняя история поездки. Правда, документальные сведения об этом периоде жизни Пушкина чрезвычайно скудны: два-три места в его письмах, несколько заметок в путевых записках Геракова, который путешествовал по Кавказу и Крыму в одно время с Пушкиным и несколько раз встречался с ним там, наконец, коротенький рассказ врача, сопровождавшего Раевских в этой поездке — Рудыковского — вот и все, что у нас есть. Но и этими сведениями биографы Пушкина далеко не воспользовались вполне, а главное — они оставили без внимания весь тот обильный биографический материал, который заключен в самих стихах Пушкина. Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова, каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства,— надо только пристально читать эти стихи и верить Пушкину. Такой опыт ‘медленного чтения’ и представляет наш очерк. Мы не думаем исчерпать вопрос о первой поездке Пушкина на юг, но, может быть, наша попытка побудит и других исследователей заняться этим предметом и осветить его всесторонне.
I
Как известно, в начале мая 1820 года Пушкин, высланный из Петербурга в распоряжение главного попечителя колонистов Южного края генерала Инзова, отправился по месту назначения в Екатеринослав. Здесь он вскоре схватил жестокую лихорадку, выкупавшись в Днепре. Недели две по его приезде проезжал через Екатеринослав генерал Н. Н. Раевский, герой 12-го года, направлявшийся с частью своей семьи (сыном Николаем и дочерьми Марией и Софьей в сопровождении врача, гувернантки и прислуги) на кавказские минеральные воды, где должен был уже застать старшего своего сына Александра Николаевича, который его опередил. Н. Н. Раевский-сын был еще в Петербурге близок с Пушкиным. Найдя последнего больным в Екатеринославе, Раевские с разрешения Инзова взяли его с собой. С ними Пушкин прожил два месяца на минеральных водах, и с ними же в половине августа переехал в Крым, в Гурзуф, где находились остальные члены семьи Раевского: его жена и другие две дочери — старшая Екатерина и Елена. В Гурзуфе Пушкин прожил три недели, после чего, расставшись с Раевскими, отправился на новое место своей службы — в Кишинев.
Такова общеизвестная история этой поездки. Начнем с внешних фактов и постараемся прежде всего установить возможно подробно ‘итинерарий’ поэта.
4 мая помечено письмо графа Каподистрия к Инзову о переводе Пушкина к нему на службу (это письмо должен был доставить Инзову сам Пушкин), а 7-го мая Екатерина Николаевна Раевская, посылая из Петербурга письмо брату Александру в Киев, поясняла, почему оно идет почтой: ‘мама забыла послать его с Пушкиным’. Это показывает, что Пушкин выехал из Петербурга после 4-го и раньше 7-го, т. е. 5-го или 6-го мая {‘Он завтра отправляется курьером к Инзову’,— писал А. И. Тургенев 5-го мая. ‘Остаф. арх.’, II, 37.}.В те времена пользование ‘оказиями’ для пересылки писем было, как известно, очень распространено. Раевские, конечно, знали Пушкина, хотя бы через H. H. Раевского-младшего, с которым он был близок, знали и о его высылке, но ничто — и эта приписка в письме Екатерины Николаевны в том числе — не дает оснований думать, что он в Петербурге был вхож в это семейство. Напротив, все показывает, что только на юге он не только сблизился, но даже познакомился с Раевскими. Достаточно вспомнить, в каком тоне он рассказывает о них брату тотчас по приезде в Кишинев (в письме от 24 сентября).
Несколько лет назад в ‘Новом времени’ (No 8285) было напечатано письмо в редакцию из Бахмута, оставшееся, к сожалению, незамеченным. Автору этого письма (он подписался: ‘бывший предводитель дворянства в одном из уездов Екатеринославской губернии’) в 1820 году было только десять лет, значит свои сведения о пребывании Пушкина в Екатеринославе он мог почерпнуть только из чужих рассказов или из какой-нибудь современной записи. Но сведения, заключающиеся в его письме, чрезвычайно любопытны. Вот оно.
‘Пушкин проживал в Екатеринославе в 1820 году, с половины мая до начала июня, что длилось дней 18, до приезда в Екатеринослав генерала Раевского, который ехал со своим семейством на Кавказ из Петербурга и проездом остановился в Екатеринославе по просьбе своего сына, который ехал повидаться со своим приятелем Пушкиным, которого, по указанию генерала Инзова, нашли в доме или скорее в домике на Мандрыковке. Когда генерал Раевский с сыном вошли в комнату, то глазам их представилось следующее: Александр Сергеевич лежал на досчатой скамейке или досчатом диване. Он был болен. На Раевских он произвел удручающее впечатление при этой обстановке. При виде Раевских у него от радости показались слезы. Раевский выхлопотал ему отпуск, и четвертого или пятого июня он вместе с ними уехал на Кавказ’.
В этом сообщении есть сведения, которыми мы раньше не располагали. Во всем, что было известно раньше, оно совершенно точно, и даже освещает кое-что, что было не совсем ясно, так, например, автор пишет, что навестить Пушкина отправился не только Раевский-сын, но и сам генерал, его отец,— и это подтверждается словами самого Пушкина в упомянутом уже письме к брату: ‘Генерал Раевский… нашел меня в жидовской хате’, и т. д. Эта точность сообщения в его известной части внушает доверие и к новым сведениям, которые оно содержит: что Раевский заехал в Екатеринослав по просьбе сына, который хотел повидаться там с Пушкиным, что Пушкин был до слез обрадован их приездом, и что из Екатеринослава они выехали 4 или 5 июня.
Мы имеем теперь возможность с точностью установить дальнейший маршрут наших путешественников. В семейном архиве внуков М. Ф. Орлова, который, как известно, в начале двадцатых годов женился на старшей дочери генерала Раевского Екатерине Николаевне, сохранились письма, писанные Раевским-отцом к этой самой дочери с кавказских минеральных вод в течение этого лета. В главной своей части они представляют как бы дорожный дневник. Имя Пушкина в этих письмах не упоминается ни разу — без сомнения потому что кроме самого Николая Николаевича, писали Екатерине Николаевне с дороги и с места и брат Николай, и сестры, ехавшие с отцом: они вероятно и описали ей встречу с поэтом в Екатеринославе и дальнейшее совместное путешествие с ним. По той же причине старик не упоминает и о встрече с сыном Александром в Горячеводске и вообще ничего не пишет о бывших с ним членах семьи. На всех его письмах — надпись: ‘Катеньке’, очевидно, полный адрес (и не на ее имя, а на имя матери Софьи Алексеевны) писался на общем пакете, заключавшем и его письма к жене, и письма молодежи.
Эти письма H. H. Раевского читатель найдет в приложении к настоящей статье. Они любопытны как итинерарий Пушкина и как живая речь его амфитриона. В них — точно движущаяся панорама тех мест, через которые проезжал поэт, и отзвук тех пояснений, которые, может быть, давал старик Раевский своим молодым спутникам.
Эти письма позволяют, прежде всего, устранить одно недоразумение, связанное со ссылкой Пушкина на юг. Опираясь на слова Карамзина в письме к князю Вяземскому, что Пушкин ‘благополучно поехал в Крым’, многие думают, что Пушкин еще в Петербурге знал о предстоящей ему поездке на Таврический полуостров. Эта догадка без сомнения ошибочна. Сам Пушкин в упомянутом письме к брату, рассказав о своей встрече с Раевскими в Екатеринославе, пишет: ‘Сын его… предложил мне путешествие к Кавказским водам’, т. е. предложил тут же, при встрече, следовательно, предварительного уговора не было. Что же касается Крыма, то как показывают помещаемые ниже письма Раевского, последний и сам до конца лета не был уверен, что попадет в Крым: его жена с двумя дочерьми оставались в Петербурге, и их приезд в Гурзуф, по-видимому, не был окончательно решен с весны. Выражение Карамзина объясняется, конечно, простой неточностью, он имел в виду больше служебное звание Инзова, к которому прикомандировывался Пушкин (‘попечитель колоний южного края’), нежели точное обозначение места.
По этим письмам маршрут Раевских и Пушкина может быть определен довольно точно. В Екатеринослав Раевские приехали в десятом часу вечера, и еще в тот же вечер (как свидетельствует Рудыковский) старик с сыном разыскали Пушкина: любопытная черта для характеристики отца-Раевского, этот превосходный человек, сильный духом и вместе нежный, видно, с теплым участием отнесся к больному приятелю сына, если ночью, усталый с дороги, пошел вместе с сыном разыскивать его, неудивительно, что Пушкин был тронут.
Согласие Инзова на отпуск Пушкину было получено, конечно, без труда, и уже на другой день после завтрака путешественники выехали из Екатеринослава, по всей вероятности, это было именно 4-го июня. От Екатеринослава ехали, как видно из нижеприводимых писем, весь остальной день и затем всю ночь. Утром 5-го июня приехали в Таганрог, провели здесь день и ночевали. 6-го утром выехали из Таганрога, проехали Ростов-на-Дону, и вечером того же дня приехали в Аксай, здесь переночевали, и следующий день провели в Новочеркасске. Утром 8-го числа выехали из Аксая, 9-го приехали в Ставрополь и, проехав далее, ночевали не доезжая Георгиевска, 10-го приехали в Георгиевск, здесь переночевали и, выехав утром 11-го, в тот же день прибыли на Горячие воды. С этим расчетом вполне согласуется то, что 13-го Раевский-отец принялся писать свое обстоятельное письмо дочери.
На Горячих водах Раевские с Пушкиным прожили, как показывают те же письма, несколько больше трех недель, 3-го июля они переехали в Железноводск, рассчитывая пробыть там две недели. Вероятно, около 1-го августа Раевские оставили Кисловодск и двинулись в обратный путь, опять через Горячие воды, где, по-видимому, провели день или два, здесь Гераков 2-го августа виделся с Пушкиным (‘Путевые записки’, 99—100). По этим же запискам Геракова мы можем восстановить весь обратный маршрут Раевских с Кавказа в Крым: 8-го августа он встретился с ними в Темижбеке и потом в крепости Кавказской, 14-го — в Тамани, 15-го — в Керчи, 17-го — в Феодосии. Из письма Пушкина к брату видно, что ехали они до Тамани в каретах, отсюда до Керчи морем, затем опять в каретах до Феодосии. Если и допустить, что в Феодосии они несколько задержались (младший Раевский захворал в дороге), то все-таки морской переезд из Феодосии в Гурзуф они совершили, без сомнения, числа 18-го или 19-го. Во время этого ночного переезда, как известно, была написана Пушкиным элегия ‘Погасло дневное светило’. Эту элегию Пушкин потом послал брату для передачи Гречу, и вероятно уже брат выставил под нею ту ошибочную пометку: ‘Черное море, 1820, сентябрь’, с которой она была напечатана в ‘Сыне отечества’ и печатается доныне.
Итак, в Гурзуф Пушкин прибыл около 19-го августа. Здесь уже ждали их жена Раевского с остальными двумя дочерьми — Екатериной и Еленой, по которым старик так скучал на Кавказе. В письме к брату Пушкин говорит, что прожил в Гурзуфе три недели, значит, он должен был уехать оттуда, считая с 19-го августа, около 10-го сентября, и в Кишинев он прибыл, вероятно, около 15-го. И действительно, 24-го сентября он пишет из Кишинева брату неоднократно упомянутое нами письмо, которое по всему своему характеру заставляет думать, что он в Кишиневе уже по крайней мере несколько дней. Все эти даты почти абсолютно точны, но почему в черновых рукописях Пушкина два раза встречается пометка под стихами: ‘Юрзуф, 20-го сентября’, мы не можем себе объяснить. Чтобы писать брату из Кишинева 24-го сентября, он должен был выехать из Гурзуфа во всяком случае раньше 20-го.
Из Гурзуфа Раевские поехали, как известно, в Каменку. В пушкинской литературе было много споров о том, сопровождал ли их туда и Пушкин, чтобы уже оттуда направиться в Кишинев. Но этот вопрос решается без труда. Исследователи упустили из виду, что у Геракова есть, кроме всем известных ‘Путевых записок’, еще и ‘Продолжение путевых записок’, изданное отдельной книгой в 1830 г. Здесь он рассказывает о своих встречах с Раевскими в Симферополе и Бахчисарае еще 19-го и 20-го сентября (стр. 24, 29), когда Пушкина уже несомненно не было в Крыму, значит он не мог сопровождать Раевских в Каменку. Упустили из виду еще и то, что И. М. Муравьев-Апостол (‘Путешествие по Тавриде в 1820 г.’, стр. 47—48) рассказывает о своей встрече с Раевскими в Саблях у А. М. Бороздина (в пятнадцати верстах от Симферополя). Муравьев выехал из Одессы в Крым 11-го сентября, раза два останавливался на сутки в дороге, и следовательно, не мог приехать в Сабли раньше 18-го — 20-го сентября, а он прожил в Саблях четверо суток и, уезжая, по-видимому, еще оставил там Раевских. Что с ними тогда уже не было Пушкина, видно из слов самого Пушкина в письме к Дельвигу 1824 г.: ‘Я был на полуострове в тот же год и почти в то же время, как и И. М. Очень жалею, что мы не встретились’.
II
От этих внешних фактов перейдем к внутренней, к душевной жизни Пушкина в первые месяцы его ссылки.
Уже В. Д. Спасович обратил внимание на то, что в стихах Пушкина задолго до ссылки, едва ли не с 1817 года, временами сказывается неудовлетворенность рассеянной петербургской жизнью. Инстинктивно он, по-видимому, давно уже рвался вон из этой обстановки. К концу петербургского периода это чувство в нем крепнет, овладевает сознанием и обнаруживается с полной ясностью. Весь последний год перед ссылкой Пушкин уже сознательно стремится вон из Петербурга. Мы знаем, что в марте 1819-го года он собирался вступить в военную службу и уехать на Кавказ, потом, оставив это намерение под влиянием авторитетных советов, он решает удалиться в отцовскую деревню:
Смирив немирные желанья,
Без долимана, без усов,
Сокроюсь с тайною свободой,
С цевницей, негой и природой
Под сенью дедовских лесов,
Над озером, в спокойной хате, и т.д.
Летом этого же года, живя в деревне, он пишет:
Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,
Где льется дней моих невидимый поток
На лоне счастья и забвенья.
Я твой: я променял порочный двор цирцей, и т.д.
И здесь опять звучит у него тот же мотив — жажда свободы:
Я здесь, от суетных оков освобожденный,
Учуся в истине блаженство находить, и т. д.
Он впервые сблизился с Чаадаевым еще будучи в лицее и затем тесно подружился с ним уже в Петербурге, в 1818—1819 гг., и вот как он в послании к Чаадаеву характеризует эти два момента своей жизни:
Ты сердце знал мое во цвете юных дней,
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный,
Эта строка, в которой Пушкин изображает свое душевное состояние за время перед ссылкой, не оставляет ничего желать в смысле ясности, он ‘тайно изнывал’ в ‘суетных оковах’ — он жаждал ‘свободы’.
И вот он покидает Петербург. Правда, он не сам расторгнул оковы,— он выброшен отсюда грубой рукой, но он так долго, так страстно рвался вон, что важность самого факта застилает для него причину: ему кажется, что он сам бежал, в поисках свободы и свежих впечатлений. В том же послании к Чаадаеву (апрель 1821 г.) он говорит:
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
Еще определеннее он говорит об этом в элегии, написанной на пути из Феодосии в Гурзуф:
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края,
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья,
И еще долго спустя, в ‘Бахчисарайском фонтане’, он упорно повторяет: ‘Покинув север наконец…’
Это — капитальный факт из внутренней биографии Пушкина, мы увидим дальше, какую важную роль он сыграл в творчестве нашего поэта.
Итак, он на воле, он вырвался из душной атмосферы ‘света’, он свободен от ‘стеснительных условий и оков’. Как же он чувствует себя в первые месяцы ссылки? Счастлив ли он своей свободой? вбирает ли он жадно те новые впечатления, которых так искал? — Нет, в нем произошла какая-то глубокая перемена, которую он сам не в силах себе уяснить. На протяжении многих месяцев после приезда на юг его стихи и письма говорят об одном: о полной апатии, об омертвелости духа, о недоступности каким бы то ни было впечатлениям.
Это началось, по-видимому, тотчас по приезде. На Горячих водах он пишет эпилог к ‘Руслану и Людмиле’ — и здесь мы находим такие строки:
Забытый светом и молвою,
Далече от брегов Невы,
Теперь я вижу пред собою
Кавказа гордые главы.
Над их вершинами крутыми,
На скате каменных стремнин,
Питаюсь чувствами немыми
И чудной прелестью картин
Природы дикой и угрюмой,
Душа, как прежде, каждый час
Полна томительною думой —
Но огнь поэзии погас.
Ищу напрасно впечатлений:
Она прошла, пора стихов,
Пора любви, веселых снов,
Пора сердечных вдохновений!
Недолго спустя, на южном берегу Крыма, он в стихотворении ‘Чаадаеву’ говорит о себе:
…в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина, и т. д.
И там же в Гурзуфе пишет он великолепное стихотворение ‘Мне вас не жаль’, где, перечислив без сожаления утехи своей бурной юности, говорит:
Но где же вы, минуты умиленья,
Младых надежд, сердечной тишины?
Где прежний жар и слезы вдохновенья?..
Придите вновь, года моей весны!
Его обычная впечатлительность как бы атрофирована. Несколько лет спустя, он так — сам удивляясь своей бесчувственности — рассказывал в письме к Дельвигу (черновом) о своем переезде с Кавказа в Крым. В Керчи он посетил гробницу Митридата. ‘Воображение мое спало, хоть бы одно чувство, нет — я сорвал цветок для памяти — и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи подействовали на мое воображение еще того менее’. Ночью, плывя из Феодосии в Гурзуф, он не спал, но когда капитан указал ему вдали Чатырдаг, он не различил его, ‘да и не любопытствовал’. И дальше, среди тех строк, где он описывает свою жизнь в Гурзуфе, есть неоконченная фраза: ‘Холодность моя посреди прелестей природы…’ Только на минуту, в ту бессонную ночь на корабле, ожила его душа при воспоминании о прошлом — и ‘в очах родились слезы вновь’.
Надо заметить, что это состояние бесчувственности, безочарованности, осложняясь и углубляясь, длилось у Пушкина затем еще очень долго,— но это для нас теперь не важно: мы изучаем только первое время его ссылки.
В эти первые месяцы бесчувственность сказывалась у него еще косвенно: временной утратой поэтического вдохновения. Ему самому казалось, что он утратил вдохновение навсегда. Мы уже видели в эпилоге к ‘Руслану и Людмиле’: ‘огнь поэзии погас’, и т. д. Этот эпилог кончается такими строками:
Восторгов краткий день протек —
И скрылась от меня навек
Богиня тихих песнопений…
И это сознание, опять-таки, еще долго звучит в его стихах:
И ты, моя задумчивая лира…
Найдешь ли вновь утраченные звуки.
(‘Желание’, 1821 г.)
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений.
(‘Война’, 1821 г.)
и еще в первой песне ‘Онегина’:
Адриатические волны!
О, Брента! нет, увижу вас,
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Пушкин, разумеется, старался дать себе отчет — откуда эта мертвенность его духа,— и ответ напрашивался сам собой: бурные страсти опустошили его душу,
…рано в бурях отцвела
Моя потерянная младость,
говорит он в элегии ‘Погасло дневное светило’, и повторяет это потом многократно: ‘в волнении страстей я тайно изнывал’, и т. д. Но к этому мы еще вернемся.
III
Надо ясно представить себе душевное состояние Пушкина в эти первые месяцы ссылки, чтобы не исказить перспективы его настроений. Эту самую мертвенность духа надо понимать условно. Пушкин писал потом о своей жизни в Крыму, что это были ‘счастливейшие минуты его жизни’, что он ‘наслаждался’ южной природой. Но это было наслаждение пассивное: он сам прибавляет, что сразу привык к южной природе ‘и ни на минуту ей не удивлялся’. Его душа была закрыта для очарований, но красоты природы, мир, счастливый круг семьи, в которую он вошел,— все это действовало на него благотворно.
А в глубине души он в эти самые дни внешней бесчувственности свято лелеял какое-то живое и сильное чувство.
Не подлежит никакому сомнению, что Пушкин вывез из Петербурга любовь к какой-то женщине, и что эта любовь жила в нем на юге еще долго, во всяком случае — до Одессы. Он говорит о ней с ясностью, не оставляющей места никаким толкованиям. Почему он не спал в ту ночь на военном бриге, везшем его и Раевских в Гурзуф? Он плыл в виду полуденных берегов — но Чатырдаг оставляет его равнодушным: ‘воспоминаньем упоенный’, он думает о своей любви — он ‘вспомнил прежних лет безумную любовь’, и это-то воспоминание вызвало слезу на его глаза. Он говорит о том, что бежал от минутных друзей юности, бежал из отеческого края,—
Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви ничто не излечило.
В посвящении к ‘Кавказскому пленнику’ он говорит Раевскому-сыну, вспоминая свою ссылку и время, проведенное с ним на Кавказе и в Крыму:
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили,
Яблиз тебя еще спокойство находил,
и образ этой же женщины ‘преследовал’ его тогда, когда он стоял перед фонтаном слез в Бахчисарае, и о ней он говорит в заключительных строках ‘Бахчисарайского фонтана’ (1822 г.):
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную (*),
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую…
{* ‘Еще земную’ — в противоположность теням Марии и Заремы.}
Эти намеки слишком содержательны и слишком тождественны, чтобы можно было ими пренебречь. Эти сейчас приведенные стихи (‘любовный бред’, как назвал их Пушкин в одном письме) он выключил при первом издании поэмы — как делал всегда со стихами, содержащими личный намек. Что женщина, которую он любил, жила на севере, показывает стих:
Об ней в изгнании тоскую.
Кто была эта женщина? Биографы не знают за Пушкиным никакой северной любви на юге. Напротив, они утверждают, что Пушкин в Крыму влюбился в Екатерину Николаевну Раевскую (другие думают, что в Елену), и к ней относят все эротические места в стихах Пушкина за 1820—1821 гг. Мы сейчас видели, что это была старая любовь, что воспоминание о ней преследовало Пушкина и на Кавказе, и на пути в Крым, т. е. до встречи с Екатериной и Еленой Раевскими, наконец, что любимая им женщина несомненно жила далеко (‘в изгнании тоскую’). Но и помимо этих прямых указаний, все говорит против предположения о любви Пушкина к какой-либо из Раевских. Единственное стихотворение, которое с некоторым правом можно отнести к одной из Раевских — ‘Увы! зачем она блистает’,— не содержит ни малейшего намека на любовь. Уже позднее, в Каменке, Пушкин написал элегию: ‘Редеет облаков летучая гряда’, полную воспоминаний о Крыме. Разрешая Бестужеву напечатать эту элегию, он потребовал, чтобы последние три стиха были выпущены,— и очень рассердился, когда увидел их в печати. Вот эти три стиха:
…Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя (звезду) искала
И именем своим подругам называла.
Это был конкретный намек, возможно — на одну из Раевских (и тогда — на Елену: ‘дева юная’). Но и в этих трех стихах нет намека на любовь, напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остром чувстве: ‘Над морем я влачил задумчивую лень’, говорит Пушкин о себе. В ближайшие месяцы после Гурзуфа Пушкин раза два ездил из Кишинева к Раевским в Киев, но и тут ни одним стихом не обмолвился о своей любви. Наконец, его дальнейшие отношения к Екатерине Николаевне уже совершенно исключают мысль о любви к ней. Через несколько месяцев после Гурзуфа она вышла замуж за М. Ф. Орлова и с тех пор жила в Кишиневе, Пушкин был ежедневным гостем в их доме и очень дружен с мужем, но ни из чего не видно, чтобы он страдал, ревновал и т.п. {См. нашу ‘Историю Молодой России’, М. 1908, стр. 26—28.}.
Главным основанием легенды о любви Пушкина к Екатерине Николаевне Раевской служат те строки в его стихах и письмах, где он говорит о женщине, впервые рассказавшей ему историю Бахчисарайского фонтана. Теперь даже трудно доискаться, кто первый пустил в ход этот аргумент. Все дело заключается в следующем. 8-го февраля 1824 года Пушкин писал Бестужеву: ‘Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
Aux douces lois des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et naive’.
{Стихи Андрея Шенье, которые приводит Пушкин, означают в переводе: ‘Нежным законам стиха я подчинял звуки ее милых и бесхитростных уст’ (А. С. Пушкин. Письма, т. 1, М.-Л., 1926, с. 308—309). (Прим. ред.).}
Эти строки из пушкинского письма неизвестно каким путем попали к Булгарину, который и напечатал их в своем журнале с пояснением: ‘П. писал к одному из своих приятелей в Петербурге: ‘Недостаток плана…’ и т. д. Когда Пушкин узнал об этом, его бешенству не было предела, и 29-го июня он пишет Бестужеву (выговаривая и за другую нескромность — за напечатание тех трех заключительных стихов): ‘Чорт дернул меня написать еще кстати о Бахчисарайском фонтане какие-то чувствительные строчки, и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. Журнал может попасть в ее руки. Что же она подумает, видя, с какой охотой беседую об ней с одним из П. Б. моих приятелей… Признаюсь, одной мыслью этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась’.
И вот, биографы Пушкина, сопоставляя эти строки с его словами в письме к Дельвигу, что о фонтане слез он впервые услыхал от какой-то К**, решили, что это и была Екатерина Николаевна Раевская, и что следовательно, в последнюю и был влюблен тогда Пушкин.
Между тем о Бахчисарайском фонтане Пушкин впервые услыхал несомненно в Петербурге. Об этом с полной ясностью свидетельствует черновой набросок начала ‘Бахчисарайского фонтана’.
Давно, когда мне в первый раз
Поведали сие преданье,
Я в шуме радостном уныл
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья, и т. д.
Здесь так ясно обрисована петербургская жизнь Пушкина, что сомнений быть не может. В письме к Дельвигу Пушкин говорит, что К** поэтически описывала ему фонтан, называя его ‘ la fontaine des larmes’ {фонтан слёз (Прим. ред.)}, а в самой поэме он говорит об этом:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали,
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали.
Эти выдержки, думается, решают вопрос. Да и как можно было относить этот эпизод к Екатерине Николаевне, которую мы хорошо знаем за натуру холодную, положительную, строгую, когда сам Пушкин ту женщину, которая рассказывала ему о Бахчисарайском фонтане, характеризует выражениями: ‘поэтическое воображение К**’, ‘элегическая моя красавица’, и применяет к ней стих ‘ bouche aimable et naive ‘? {милые и бесхитростные уста (Прим. ред.)}Какою представлялась ему Екатерина Николаевна, можно судить по тому, что Пушкин писал князю Вяземскому по поводу ‘Бориса Годунова’: ‘Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова’.
Итак, кто же был предметом этой северной любви Пушкина на юге? Если до сих пор мы стояли на почве несомненных фактов и категорических показаний самого Пушкина, то теперь мы вступаем в область предположений, очень соблазнительных, более или и менее достоверных, но требующих во всяком случае еще всесторонней проверки.
Мы решаемся думать, что этой женщиной была княгиня Мария Аркадьевна Голицына, урожденная Суворова-Рымникская, внучка генералиссимуса. В переписке Пушкина нет никакого намека на его отношения к ней или к ее семье, биографы Пушкина ничего не говорят о ней. Она родилась 26 февраля 1802 г., значит, в момент ссылки Пушкина ей было 18 лет. Она вышла замуж 9 мая 1820 г., т. е. дня через три после высылки Пушкина, за князя Михаила Михайловича Голицына, и умерла она в 1870 году {В. Саитов, ‘Петербургский некрополь’, М. 1883, стр. 36.— Кн. H. H. Голицын, ‘Материалы для полной родословной росписи кн. Голицыных’, Киев, 1880, стр. 31. Эту Голицыну не надо смешивать с другою — кн. Евдокией Ивановной Голицыной, которою Пушкин увлекался в 1817 году. Подробнее о кн. М. А. Голицыной см. в статье П. Е. Щеголева: ‘Из разысканий в области биографии и текста Пушкина’, в 14-м выпуске ‘П. и его современники’.}. Среди стихотворений, написанных Пушкиным на юге, есть три, несомненно относящиеся к ней. Приводим здесь же эти три стихотворения, так как нам придется в дальнейшем не раз ссылаться на них.