Сережа Нестроев, Чулков Георгий Иванович, Год: 1914

Время на прочтение: 125 минут(ы)

Георгий Чулков

Сережа Нестроев

Пустите детей приходить ко мне.
Ев. от Луки. Гл. 18, ст. 16.

I

Мальчику было тогда четырнадцать лет. В эти июньские дни предрешена была его судьба. Лето было тогда необыкновенно жаркое. Были грозы, но редко. А перед грозою, как водится, наступала мучительная духота.
В один из таких душных, предгрозных вечеров Сережа договорился с Фомою до самого главного.
Они стояли у стеклянной веранды нестроевской дачи, когда Фома, гримасничая по обыкновению и смеясь, прошипел ему с видимым удовольствием:
— Бога, брат, и вовсе нет. Об этом, брат, двух мнений быть не может.
Сережа не сразу ответил. А Фома ждал ответа и даже тронул Сережу за руку, как будто понукая. Тогда Сережа с явною неохотою пробормотал, что, мол, как же ‘без веры жить’, что без веры ‘жить не стоит’.
На что Фома с азартом и с какою-то странною гордостью заявил, что он, Фома, ‘в человека верит’.
— Я, брат, в человека верю. Человек все может. Он и безмерным будет. Ты читал Мечникова?
— Нет.
— Прочти, брат. У него все убедительно сказано. У меня его книжка есть. Я тебе дам, если хочешь…
Сережа постучал в раму.
Но Фома не хотел уходить. Он прошептал что-то на ухо Сереже и хлопнул его по плечу.
— Так-то, брат. Пойдем. Я все устрою.
Но Сережа, покраснев до ушей, от предложения Фомы отказался. Фома, разумеется, истолковал это по-своему и не удержался, назвал Сережу ‘бабой’, ‘трусом’ и вообще пустил в ход все словечки, которые в таких случаях любят употреблять пятнадцатилетние гимназисты.
На этом, собственно, разговор их тогда и кончился. Послышались сонные шаги, и босоногая Груша, придерживая незастегнутое на груди платье, отперла дверь веранды и впустила Сережу. Однако этот ночной разговор не прошел для Сережи бесследно.
О чем шептал Фома на ухо Сереже? В том-то и дело, что он ему опять предлагал себя в качестве руководителя на весьма сомнительном поприще. Речь шла об Акулине и Аннушке, двух девушках, которые работали в огородах и с которыми Фома свел знакомство.
Но и на этот раз Сережа от приключений отказался.
Наружность у этого мальчика была не совсем обыкновенная. Глаза были слишком большие, с каким-то особенным темным блеском, и казалось, что мальчик чем-то изумлен раз навсегда, чем-то необычайным и таинственным — такой у него был взгляд. И улыбка у него была странная, не то насмешливая, не то стыдливая, не то чувственная какая-то.
А наружность Фомы была, пожалуй, примечательнее, но уже совсем в другом роде. Этот подросток был на два года старше Сережи. Он был маленький, сутулый с чрезмерно длинными руками. И эти цепкие руки с кривыми пальцами смущали многих. Фома всегда выставлял их вперед, как будто гордясь ими. Быстрые глазки его, острые и ядовитые, пугали и взрослых, а дети боялись его чрезвычайно. Впрочем, если он бывал к ним благосклонным, тотчас же подпадали под его влияние. Среди подростков были у него настоящие поклонники.

II

Когда Сережа, расставшись с Фомой, проходил коридором к себе в комнату, он видел, что дверь в комнату Груши притворена неплотно. Слышался шелест юбок. Это Груша укладывалась спать.
Комната Сережи была тут же, в двух шагах от этой двери. Он пришел к себе и поспешил распахнуть окно.
Душная и жаркая была ночь. Густые смольные запахи подымались от земли. И дышать было трудно, и сердце билось чаще, изнемогая в истоме, сладостной и пьяной.
Мухраевская усадьба, где Нестроевы нанимали дачу, стояла на реке Мухраевке, небольшой, но быстрой, с ивами на берегу, склонявшими в воду покорно свои девичьи косы. Окна Сережиной комнаты выходили в сад. Сережа видел сейчас купы деревьев, которые луна одела серебряною тафтою, видел белеющую дорожку, мостик и купальню на реке.
— Господи! Господи! Не надо. Прости! Не надо! — бормотал Сережа, стараясь сосредоточиться и почувствовать близость Его — Того таинственного, Того распятого, о Ком по ночам так мечтал когда-то Сережа и Который все дальше и дальше уходил от него теперь.
Зато буйное чувство плоти подымалось в Сережином сердце. Он представил себе Грушу, когда она несет связку дров в камин — там еще, в московской квартире, он видел ясно ее напряженное и гибкое тело, обозначившееся под тонкой кофточкой, ее чуть покрасневшее миловидное лицо, ленивый и томный взгляд из-под темных ресниц, ее улыбку, лукавую и нежную, он представил себе, как она стоит, нагнувшись, и, грубыми от работы, но маленькими руками отдирая от полена кору, растапливает камин, Сережа видел ясно ее туфельки и щиколотки ног в черных чулках.
От лунного дурмана кружилась Сережина голова. Такой истомы еще не было в то лето. Сереже казалось, что непременно сейчас в саду Фома с Акулиною или Аннушкою, где-нибудь на берегу, под ивами. Ему даже чудились поцелуи и шепот. Это, должно быть, шуршали деревья едва-едва. И вся земля как будто сбросила теперь дневное свое покрывало и раскинулась жарко, и вот отдается теперь лунному свету.
Сережа отошел от окна и стал торопливо раздеваться. Когда он снял денную рубашку и взял было ночную, знойное ощущение наготы охватило его всего таким пламенем, что он опустил руки, не смея пошевелиться. Потом он медленно поднялся и подошел к шкафу, где было зеркало. Там он отразился весь — нагой и тонкий.
Все было тихо в коридоре. Тогда он торопливо сорвал с гвоздя и набросил на плечи старенькую гимназическую шинель. Он дрожал, и сердце у него стучало, как в лихорадке. Сережа сделал несколько шагов, замирая от желания, стыда и страха. И вдруг заскрипела половица — протяжно и как будто насмешливо.
Сережа бросился к себе в комнату. Шинель соскользнула с его плеч. И он, как был, нагой упал в постель и зарылся головою в подушки, не смея дышать.
Когда он поднял голову, ему показалось, что весь мир изменился. Это луна ворожила. И в комнате все вещи стали таинственными, живыми и зрячими. Они все видели и слышали.
Сережа поднялся тихо, озираясь и стыдясь вещей вокруг, немых свидетелей его ночного томления…

III

Едва заснул Сережа, как где-то за садом прогремел гром — нерешительно и угрюмо. Открыл глаза измученный Сережа и опять закрыл, ослепленный белым светом. Молния полыхала, и гром где-то рядом, совсем близко, ворочал камнями, пересыпал их, ударяя друг о друга.
Гремела золотая гроза, и вот зашумел, наконец, дождь. Окно было открыто и залетали шалые дождевые капли на Сережину подушку. А он лежал, не шевелясь.
Под утро стихла гроза. В девять часов на террасе пили чай. Сережа, бледный и угрюмый, подошел к столу позднее других. Отец читал газету. Изредка подымал он свою голову и, щуря близорукие глаза, сообщал жене новости.
— Marie! В Смердяевском уезде закрыли школу…
Марья Петровна презрительно пожала плечами, намазывая маслом хлеб.
— Marie! Ты помнишь Разумовского, Степана Трофимовича? Не утвердили, представь…
Она кивала головою в знак сочувствия.
— Marie! В Ельце Зверягина арестовали. А? Недурно?
— Что ж! Они хотят доказать, что марксисты правы: чем хуже, тем лучше, — сказала Елена, старшая Сережина сестра, чрезвычайно похожая на отца.
Каждое утро Андрей Иванович читал усердно газеты, каждое утро обменивались они с женою замечаниями одними и теми же, понимая друг друга с полуслова, и Елена каждое утро вставляла небрежно свои замечания.
Она считала себя марксисткой, и либерализм родителей казался ей буржуазным предрассудком.
Семья Нестроевых была во всех отношениях порядочная семья. Андрей Иванович, юрист по образованию, известен был как общественный деятель и либеральный публицист. Если бы не его близорукие глаза, наружность его была бы весьма приятной. Но мягкие черты лица казались иногда туповатыми по причине недостатка зрения.
Марья Петровна считалась красивою дамою. Она была когда-то, как принято выражаться, пылкой брюнеткой. За Андреем Иванычем она была вторым браком. Первый муж ее, художник, покончил жизнь самоубийством, повесился без видимого повода, оставив странную записку: ‘А я говорю: дважды два пять’. Этой записки Марья Петровна никак не могла простить своему покойному мужу, усматривая в ней намек на ее любимое выражение: ‘это верно, как дважды два четыре’. Вообще Марья Петровна любила, чтобы никто не сомневался в тех истинах, которые она усвоила с детства. Ее родители были интеллигентные люди: отец был профессором в университете. Второй ее муж, Андрей Иванович, как нельзя лучше подходил к ее характеру и к ее воззрениям. Они жили душа в душу. Марья Петровна была старше Андрея Ивановича лет на шесть. Несмотря на седые пряди волос, она сохранила еще живость души и усердно сочиняла романы и повести, и печатала их в одном почтенном журнале, тайно уверенная, что она похожа на Жорж-Занд. В Москве у Нестроевых был даже маленький литературный салон.
Семья Нестроевых жила довольно дружно. Все, кажется, любили друг друга. Но родителей смущало подчас умонастроение их детей, не всегда, по-видимому, с ними откровенных. Благополучнее были отношения с Еленою, старшею девятнадцатилетнею дочерью. Она, хотя и презирала буржуазный либерализм Андрея Ивановича и Марьи Петровны, умела все-таки с ними ладить. Родители, по крайней мере, понимали ее и она понимала их. Труднее было сговориться с младшими — с тринадцатилетнею Ниночкою и с непонятным Сережею. Ниночка как-то уж слишком увлекалась танцами, подруг выбирала нрава слишком веселого и вовсе не интересовалась книжками, которые советовала ей читать мать. А Сережа, напротив, удивлял иногда родителей своею обширною начитанностью. Но тут была иная неприятность: Сережу чрезмерно занимали всякого рода трудные темы — ‘проклятые вопросы’, как выражалась Марья Петровна. Эта просвещенная дама не отвергала подобной любознательности, и сама готова была уделить время отвлеченным рассуждениям, но, по ее мнению, прежде надо было помнить о вопросах ‘насущных’, а потом уж о ‘проклятых’. А у мальчика всегда начиналось с ‘проклятых’. Это сбивало с толку умных родителей.
Впрочем, Сережа за последнее время избегал с ними беседовать.
А родители, разговаривая однажды о характере своего сына, единодушно высказали мысль, что он, по-видимому, вовсе не похож ни на мать, ни на отца, а что в нем явно сказались некоторые особенности, свойственные его дяде, Григорию Петровичу, о котором сложилось в семье Нестроевых мнение, как о человеке способностей чрезвычайных, но, вместе с тем, чудаке, едва ли умственно здоровом. Этот Григорий Петрович питал тоже чрезмерную склонность к ‘проклятым вопросам’ и даже ‘кончил’, по мнению Марьи Петровны и Андрея Ивановича, весьма печально: бросив университет, где профессора возлагали на него большие надежды, этот чудак порвал отношения со своими родственниками, бросил жену, Валентину Матвеевну (он женился на первом курсе университета), и, как принято выражаться, опростился: сблизился с какими-то сектантами и сам что-то стал проповедовать и бродить на юге, работая, как поденщик. А Валентина Матвеевна, дама тоже несколько эксцентричная, но уже в другом роде, не очень, кажется, огорчилась поступком мужа. У нее, между прочим, было большое состояние, доставшееся ей от кого-то по наследству.
Конечно, Сережа на такие чудачества, как его дядя, пока не пускался, но что-то было в нем ‘подозрительное’, например, ‘болезненное’ влечение к религии. Все это огорчало Марью Петровну и Андрея Ивановича.
Надо заметить, что Сережа никогда не видел своего дяди, который до опрощения жил в Петербурге. Сережа был к тому же совсем маленький, когда Григорий Петрович покинул так называемое общество.
Впрочем, повторяю, Сережа за последнее время и о религии разговаривать не хотел. Он совсем замолчал, и товарищей у него не было. Вот только совершенно неожиданно сошелся он с Фомою Грибовым, юношей, напугавшим своим вольномыслием даже либеральных господ Нестроевых. Вольномыслие Фомы было направлено как-то в другую сторону — не к добродетели, а к пороку. Это Марья Петровна заметила в нем при первом же знакомстве, когда его Сережа привел однажды к себе обедать и тот за обедом успел поговорить развязно и высказаться не без некоторого цинизма — с совершенною откровенностью.
— Какое у тебя сегодня лицо утомленное, — сказала Марья Петровна, косясь на Сережу. — Ты, должно быть, читал в постели вчера и не выспался. Так нельзя, мой милый.
Сережа покраснел и с тревогою посмотрел на мать.
— Я читал, а потом гроза мешала спать, — сказал Сережа.
— Ты что читал? — спросил Андрей Иванович, откладывая в сторону просмотренную газету.
— Я… Достоевского читал, — сказал Сережа, запинаясь.
Андрей Иванович нахмурился:
— Ты, Сережа, им, кажется, увлекаешься, а?
— А разве это нехорошо? — пробормотал Сережа, чувствуя, что в этом вопросе есть укоризна — и не за Достоевского только, но и вообще за все то непонятное, что отец замечал в сыне и чего боялось слепо его отцовское сердце.
— Достоевский, друг мой, талант, разумеется, большой, — спору нет. Но это ‘жестокий талант’ — понимаешь? Нет в нем, друг мой, той гуманности, какая была у Тургенева, например. Я, признаюсь, не люблю Достоевского…
— К Достоевскому надо критически относиться, — вмешалась Марья Петровна, не без тревоги следившая за разговором отца с сыном. — Я, впрочем, надеюсь, Сережа, ты и сам понимаешь, что Достоевский был в общественном отношении даже вредным человеком. И вообще всякий мистицизм, Сережа, это — ненормальность и обскурантизм.
— Это я от тебя и от папы много раз слышал, — проговорил Сережа нехотя и хотел было встать и уйти.
— А у тебя есть свое мнение на этот счет? — спросила Марья Петровна, стараясь скрыть свое раздражение.
— Он ведь у нас философ, — засмеялась Елена. — У каждого философа свои мнения.
— А разве чужим умом лучше жить? — спросил Сережа все так же нехотя, стараясь не смотреть на сестру.
— Есть такие мнения, которые просты как дважды два четыре. Надеюсь ты, Сережа, не будешь в них сомневаться? — опять вмешалась Марья Петровна.
— Ах, право, я не знаю. Я ничего не знаю. Мне все равно.
— Как все равно? — удивилась Марья Петровна. — Такой индифферентизм, Сережа, даже непонятен в твоем возрасте.
— Может быть. Но, право, мне все равно, — повторил Сережа, усмехаясь невесело.
— To есть, как же это все равно? — стараясь скрыть раздражение, спросил в свою очередь и Андрей Иванович. — Значит, по-твоему, нет ни добра, ни зла, ни справедливости, ни преступления? Значит, по-твоему, насилие столь же прекрасно, как и право, свобода стоит столько же, как и рабство?
— Я говорю только, что я ничего не знаю. Может быть, и не все — все равно. Может быть, кто-нибудь и знает, где правда и где ложь. Я только про себя говорю. А ты, папа, разве знаешь?
Даже в такой либеральной семье, как семья Нестроевых, вопрос Сережи прозвучал, как прямая дерзость.
Андрей Иванович сердито отодвинул стакан, встал из-за стола и, поправив очки, зашагал по террасе с видом расстроенным и растерянным.
Сереже стало жалко отца.
— Мне самому нелегко, что я так думаю, — сказал Сережа мягко, обращаясь к одному отцу, как будто на террасе никого больше не было. — Но ведь как же, папа, узнать, где добро и где зло, если в самом деле Бога нет.
— Бога нет? — изумился Андрей Иванович. — При чем тут Бог?
Сережа молча пожал плечами.
— Оставьте его в покое, — крикнула Елена, так же, как отец, отодвигая чашку и вставая. — Начитался буржуазных писателей и рассуждает по-мещански. Если бы вы, Сергей Андреевич, прочли внимательно те книжки, которые я вам не раз рекомендовала, у вас не было бы в голове такой каши. Самонадеянный мальчишка!
— Елена! — воскликнула Марья Петровна укоризненно.
— Зачем так грубо, — поморщился Андрей Иванович, и без того смущенный всем этим трудным и, как ему казалось, бестолковым спором.
‘Очевидная истина и точная логика, — думал он, — встречают в голове этого мальчика какие-то неожиданные препятствия’.
Андрею Ивановичу не хотелось думать, что его сын, Сережа, которого он привык считать способным и умным, не понимает того, что так ясно для него, Андрея Ивановича. Отец решил, что Сережа болен и капризничает, как больной. Это решение его несколько успокоило.
‘Надо будет обратить внимание на его физическое воспитание, — мелькнуло у Андрея Ивановича. — Мы в самом деле не приучили его к гимнастике, спорту… Вот хорошо детей воспитывают в Англии’…
— Сережа! — сказал он ласково. — Я вот сейчас спешу на поезд в Москву, а когда я вернусь, после обеда, приходи ко мне в кабинет, я хочу поговорить с тобою кое-о-чем.
Сережа молча кивнул головою.

IV

Валентина Матвеевна Загорская в то лето наняла случайно дачу под Москвою по соседству с Нестроевыми и появлялась у них довольно часто, смущая несколько этими посещениями свою золовку. Валентина Матвеевна была дама, по понятиям Марьи Петровны, легкомысленная. До этого несчастного лета невестки встречались редко. Но вот надо же было, по какому-то злому року, поселиться этой особе под Москвой, рядом с нестроевским семейством, не очень-то ее любившим, но по своей чрезвычайной деликатности не умевшим объясниться с нею откровенно. А Валентина Матвеевна как будто не догадывалась о чувствах, которые она внушала своим свойственникам.
Этой даме было тогда лет двадцать семь, но по наружности трудно было тогда определить ее возраст. Стройная и худощавая, с лицом утомленным, но еще сохранившим очарование красоты, эта как-то преждевременно увядающая блондинка производила впечатление странное: веяло от нее смертью. Господам Нестроевым это и в голову не приходило, но едва ли не эта именно ее особенность внушала им к ней какие-то неопределенно враждебные чувства.
Марья Петровна признавалась, что она не любит Валентины Матвеевны за ее индифферентизм к общественности. Эти дамы никогда не могли понять друг друга: Марья Петровна никогда не могла забыть повседневности и того, что она называла ‘насущными’ интересами, а смерть для нее была ‘закон природы’, весьма неприятный, о котором она старалась не думать, Валентина Матвеевна, напротив, жила как во сне, и хотя о смерти разговоров прямых не вела, но в ее отношении к окружающей действительности было что-то прощальное — не то насмешливое, не то грустное, как будто она вот-вот умрет, и умрет, не очень сожалея об этой земной правде.
Естественно, что эти дамы не чувствовали друг к другу симпатии.
Андрей Иванович, с прямолинейностью, ему свойственной, стал называть свою belle-soeur декаденткою с тех пор, как она забыла однажды у Нестроевых томик Лафорга.
Но не в Лафорге, разумеется, было дело, с которым тогда Андрей Иванович познакомился впервые, прочитав несколько стихотворений, весьма неприятно его поразивших.
В самом деле было что-то болезненное в этой Валентине Матвеевне. Воистину она была декаденткою. И довольно трудно было решить, зачем собственно она так настойчиво посещает добродетельных и пресных господ Нестроевых.
Впрочем, все это выяснится из дальнейшего повествования.
Сережа, после неприятного объяснения с родителями, в некотором смущении и беспокойной тоске побрел в сад, к пруду. Он любил сидеть там на мостках, на ветхой скамейке, и смотреть часами в прозрачную воду, где на солнце играла плотва, где иногда мелькали золотые караси, а порою, прислонившись скользким боком к водоросли, стояла щука, на охоте, поджидая жертву.
Но на этот раз и водяная тишина не успокоила растревоженного мальчика. О чем бы он ни думал, перед ним неизменно возникали то Грушина ленивая улыбка, то те, похожие на сны, образы, которые он сам называл ‘мерзкими’, изнывая, однако, от их соблазна.
‘Фома умнее меня, — думал Сережа. — И надо поступать так, как поступает он. Разве я виноват в самом деле, что тянет меня к этому’.
— Я сойду с ума! Я сойду с ума, — шептал Сережа, стыдясь самого себя.
Ему казалось, что все погибло, что он только один такой урод и что ему надо умереть и спасения для него нет.
Он хотел припомнить, как это началось, но начала этого он найти не мог. Вся его прошлая жизнь была наполнена какими-то предчувствиями любви, искаженной и обезображенной так ужасно.
Тихий плеск и шорох весел в камышах отвлекли Сережу от его мучительных мыслей. Он поднял голову. Прямо к мосткам скользила лодка. Валентина Матвеевна кивала Сереже, усмехаясь. Она правила лодкой лениво, гребя одним веслом, и лодка, накренясь, касалась бортом высоких камышей и, наконец, стала, запутавшись носом в водорослях.
— Сережа! Помоги! — тихо засмеялась Валентина Матвеевна.
Сережа, краснея, взял протянутое весло и подвел лодку к мосткам.
— Ты о чем здесь мечтал? — все так же тихо смеясь, спросила Валентина Матвеевна, выходя из лодки и постукивая мокрым башмачком о мостки. — В лодке вода. Ночью дождь был, а наш Семен не вычерпал, как следует… Я себе ноги промочила…
Сережа не знал, что сказать. Валентина Матвеевна всегда его смущала. Она казалась ему какой-то особенной, загадочной, и он не мог понять, нравится она ему или нет.
Заложив руки за кожаный кушак блузы, стоял Сережа перед Валентиною Матвеевною, недоумевая, как ему держать себя с нею.
А она как будто не замечала его смущения.
— О чем же ты, Сережа, здесь мечтал? Признаешься или нет?
— Я не мечтал. Я так просто думал.
— О чем думал? Впрочем, не говори — это все равно, какие у тебя мысли были. Это мне неинтересно. А я вот часто мечтаю.
— Мечтаете?
— Да… Хотела бы я знать, какие сны снятся таким мальчикам, как ты. Сегодня что тебе приснилось, например?
— Я забыл.
— Не хочешь сказать, значит. Ну, Бог с тобою… Поедем со мною кататься, Сережа. Ты грести умеешь? Мне лень самой.
— Поедемте.
Сережа притянул лодку к мосткам, и Валентина Матвеевна, чуть коснувшись его плеча, прыгнула в лодку и уселась на корме. Сережа сел напротив и, оттолкнувшись веслом, стал грести на середину пруда, стараясь не смотреть в глаза Валентине Матвеевне.
‘Она смеется, а сама печальная’, — подумал Сережа, косясь на свою спутницу, когда она замолчала и, должно быть, забыла о нем на минуту.
— Отчего, Сережа, ты ко мне никогда не заходишь? — спросила она, заметив его недоумевающий и робкий взгляд.
— Благодарю вас.
— А ты не благодари, а заходи просто. Ты мне нравишься, Сережа.
Сережа опустил голову. Они помолчали.
— Тебе дома не скучно? — вдруг совсем серьезно и как будто строго спросила мальчика странная его собеседница.
— У меня всегда тоска, — неожиданно признался Сережа, почувствовав почему-то доверие к этой грустной, непонятной Валентине Матвеевне, которую так не любили его родители.
— Милый! Неужели правда? Я так и знала. Я и полюбила тебя за твою печаль.
— Вы меня любите? Я не стою любви, — прошептал Сережа, и в первый раз решился взглянуть прямо в глаза Валентине Матвеевне.
‘Какие у нее глаза странные’, — подумал он, как будто никогда раньше не видел этих глубоких невеселых глаз.
— Ах! Какой смешной мальчик, — засмеялась Валентина Матвеевна. — Детей всегда любить надо.
— Я уже не ребенок.
— Не ребенок? Почему так? Нет, Сережа, ты еще ребенок, поверь мне…
— Думайте, как хотите, — пробормотал Сережа, совсем сконфуженный.
— А знаешь что, Сережа? Мне кажется, мы будем друзьями. Хочешь?
— Вы смеетесь надо мною?
— Нет, не смеюсь. Ты скажи только, хочешь или нет?
— Как жарко, — сказал Сережа, опуская глаза. — Куда грести, Валентина Матвеевна?
— Все равно куда. Только скажи сначала, хочешь ли со мною подружиться?
— Я сам не знаю.
— Вот как. Почему?
— Вы непонятная…
— Верно! Верно! Милый какой. Но только зачем тебе меня понимать. Не надо вовсе. Я и сама себя не понимаю.
— Я к тому берегу править буду. Вам завтракать пора, наверное.
— Ну, хорошо. Правь, — сказала грустно Валентина Матвеевна и задумалась.
Весь этот разговор с Валентиной Матвеевной по-новому растревожил Сережу. Он и боялся ее немного. И как будто чувствовал себя сейчас в каком-то безмолвном с нею заговоре против своей семьи. Он смутно это понимал, чего-то стыдясь. И вместе с тем ему лестно было, что обратила на него внимание такая необыкновенная дама и даже предлагает ему свою дружбу.
На минуту Сережа забыл о своих падениях, и его сердце сжалось в сладком волнении: и Валентина Матвеевна, и весь мир вокруг показались ему таинственными и прекрасными. И синий пруд, и серебристые ивы на берегу, и высокие липы за мостиком, где начинался графский парк и откуда слышались тонкие звуки флейты — все было, как в какой-то повести чудесной, которую Сережа когда-то прочел, но в какой именно — он не знал, да и не все ли равно в какой.
Лодку прибило к берегу.
— Вот и приехали, — сказал Сережа, очнувшись от мечтаний.
— Так приходи ко мне, смотри, — сказала Валентина Матвеевна, выходя из лодки, которую Сережа притянул к берегу, захватив гибкую ветку ивы.
— А как же с лодкой быть? — спросила она, искоса поглядывая на мальчика.
— Здесь можно оставить. Я берегом дойду, — проговорил Сережа нерешительно и покраснел: он вспомнил, что придется сейчас идти полем, где наверное работают теперь Аннушка и Акулина, о которых не раз твердил ему Фома.

V

Сережа хотел пробраться берегом, без тропинки, чтобы не выходить на поле, но кустарник на берегу был такой густой, что идти было трудно. Сережа разорвал себе куртку и исцарапал руки и в конце концов должен был подняться кверху, где начиналось поле: по берегу дальше и пути не было: там была канава, большая и глубокая, через которую Сережа не мог перепрыгнуть.
Едва Сережа вылез из кустов, усталый и красный от смущения, как кто-то охватил ему сзади голову и закрыл глаза.
— Пусти! Пусти! — отбивался Сережа. — Я знаю, что это ты, Фома.
— Молодец ты, однако, — смеялся Фома, хлопая Сережу по плечу. — Я так и думал, что сюда без меня придешь. Да вот, видно, не судьба тебе быть одному, — и я тут.
— Я на пруду был. Я домой иду.
— А зачем ты в кустах сидел? — смеялся Фома, как будто не замечая смущения Сережи. — А мы тут картошку окапываем с милыми девицами.
Семь-восемь девушек работали здесь. Больно было смотреть на поле, на девушек, на дорогу вдали: так сияло золотое солнце. Облаков не было вовсе, и от этого казалось, что небо выше, чем всегда, и невидимые в высоте жаворонки пели так звонко, как будто справляли какой-то свой особенный солнечный праздник.
Девушки в кубовых подоткнутых юбках, с голыми до колен, запачканными черною землею, ногами перестали работать и смотрели на Фому и Сережу — иные серьезно, а иные смеясь.
— Так, значит, сегодня вечером за Демьяновскою ригою? — сказал Фома, обращаясь к двум ближайшим девушкам, с которыми он, по-видимому, разговаривал и раньше.
— Что ж! Мы с барышнями придем, — сказала одна из них, востроглазая, с вздернутым носом и большим красным веселым ртом.
— Это Акулина, — шепнул Фома на ухо Сереже, но Сережа и сам запомнил ее и знал ее имя — и другую знал, ее подругу, Аннушку Богомолову.
Аннушка была повыше Акулины, статная, белолицая, с высокою грудью, с темными строгими бровями и с небрежною чуть заметною улыбкою на милых губах.
— Барышни хоровод сегодня водить будут, — проговорил Фома, скаля зубы, — а мы им пряников принесем.
— Ты и этого кавалера приводи, — засмеялась Акулина, показывая на Сережу пальцем. — Может, мы ему понравимся.
— Приведу, — сказал Фома уверенно.
Но Сережа тянул Фому за рукав, чувствуя себя смущенным и не зная, что сказать на такое приглашение.
— Тебя приглашают. Слышишь? — хохотал Фома. — Скажи им что-нибудь.
— Очень вам благодарен, — пробормотал Сережа. — Я с удовольствием песни послушаю. Я очень люблю песни слушать.
— Мы спляшем, пожалуй, — смеялась востроглазая Акулина, берясь за бока и поводя плечами.
Сережа поднял фуражку и зашагал прочь, чувствуя за спиною насмешливые взгляды и звонкий смех.
— Куда ты так бежишь! — кричал Фома укоризненно, догоняя Сережу. — А у меня брат, вчера неудача была. С девицами ничего не вышло. Надо поухаживать сначала. Вот я теперь хоровод выдумал. Ты, в самом деле, приходи, смотри. А Мечникова я тебе сегодня после обеда занесу. Тебе это полезно будет при твоей меланхолии. Он, брат, атеистический оптимизм проповедует. Только у него все это невинно выходит, а мы уж сами должны из этого атеизма выводы сделать без идиллий и без сентиментальностей. А? Ты как думаешь? Или ты еще все в Бога веришь? И откуда в тебе такое упорство? Кажется, родители твои люди образованные…
— Я с тобою об этом разговаривать не хочу, — отрезал вдруг Сережа, оскорбившись почему-то.
— Ну, полно, полно, брат, не сердись. Я твоего Бога в покое оставлю. Ты только вечером, смотри, приходи. Ты Демьяновскую ригу знаешь?
— Знаю… Я приду, пожалуй…
— Ладно. А пока прощай. Я сегодня на велосипеде на станцию еду.
И Фома, смеясь без причины, повернул в березовую аллею, все золотую от солнца. Сережа остановился и долго смотрел ему вслед, и ему казалось, что даже плечи Фомы смеются и что Фома вот-вот умрет от беззвучного смеха, непонятного и странного, пожалуй.

VI

В тот вечер Фома опять потерпел неудачу. Аннушка Богомолова заболела, слегла в постель, а без нее хоровод в деревне не водили. Она была плясать мастерица, и ею гордились. Но Фома был настойчив и своего добился, случилось это позднее, осенью. И об этом придется рассказать особо. А до этих осенних дней все было по-прежнему. Так же, как и прежде, недоумевали Марья Петровна и Андрей Иванович, доискиваясь причины Сережиной меланхолии, и Елена по-прежнему ссорилась с младшим братом и смеялась над его пессимизмом, по-прежнему Валентина Матвеевна появлялась время от времени у господ Нестроевых неизвестно по какой причине… Она любила, застав Сережу одного, разговаривать с ним о его печалях, и никто не знал об этих беседах. При других Валентина Матвеевна даже смотреть на мальчика избегала, а наедине была с ним ласкова и все к себе в гости звала и даже один раз сказала загадочно, что он ‘не раскается, если придет’. И Сережа был у нее два раза. В первый раз он застал у нее какого-то незнакомого ему господина и от застенчивости и смущения не мог связать двух слов: убежал домой, пробормотав извинение. А во второй раз у Валентины Матвеевны болела голова. Она лежала на диване, худенькая, закутанная в плед, похожая на мальчика.
— Вот я сегодня вас не боюсь, — сказал Сережа. — Вы сегодня на большую не похожи, Валентина Матвеевна.
Валентина Матвеевна улыбнулась лукаво.
— Меня бояться не надо. Я добрая.
— Кто это у вас был в тот раз? — спросил Сережа нерешительно.
— Художник один. А что? Он тебе не понравился?
— Не понравился, — признался Сережа.
— Почему так?
— У него монокль. Я не люблю, у кого монокль.
— Ах, глупости какие! — рассмеялась Валентина Матвеевна. — Что за беда, что у него монокль! А ведь он красивый, этот художник? А? Он и картины хорошие пишет. Ты вот, жаль, Сережа, за границей не был. Поедем со мною в Италию. Тебе к искусству присмотреться нужно. У вас ведь в семье искусством не интересуются. Впрочем, пустяки я говорю: тебя со мною в Италию не отпустят.
А у Сережи глаза блестели.
— Я хочу в Италию.
Валентина Матвеевна посмотрела на него внимательно.
Но он тотчас же смутился. Стал извиняться, что засиделся, когда у нее голова болит, и, хотя она его удерживала, ушел домой торопливо. А самому хотелось остаться. И ему казалось, что мог бы он так просидеть около Валентины Матвеевны не часы, а дни. И все смотрел бы на ее покатые плечи, обозначившиеся под пледом, или на маленький башмачок ее, упавший на ковер.
У Сережи была забота — непрестанная, мучительная: это судьба его младшей сестры, Ниночки. Родители не замечали того, что видел Сережа, а Елена и вовсе не обращала внимания на сестру. Сережа считал себя порочным и погибшим, и мысль, что Ниночка погибнет так же, как он, мучила его ужасно. Он угадывал, о чем она шепчется с подругами, он знал, какие она книжки читает потихоньку. Он все думал о том, как спасти Ниночку. Много раз пробовал он заговаривать с нею о том, что его тревожило, но Ниночка, тряхнув кудряшками, смотрела ему прямо в смущенные глаза своими светлыми пустыми, как будто невинными глазами и притворялась, что не понимает, о чем он с нею говорит. А когда он ей сказал, наконец, что он все знает, что она погибнет, если не расстанется с иными из своих подруг и если не прекратит знакомства с ‘этим отвратительным шалопаем’ Кубенком, Ниночка на него прикрикнула, топнув ногою и покраснев от гнева:
— Не смей так говорить о Nicolas! Ты сам скверный мальчишка и не смеешь говорить худо о старших…
— Он старше меня на два года, но он дурак круглый, — пробормотал в отчаянии Сережа.
— Пойди пожалуйся на меня мамаше! Ябедник! Доносчик! — взвизгнула Ниночка.
— Не кричи. Не надо, — умолял Сережа Ниночку, не зная, как лучше объяснить ей то, что его мучило. — Я не хочу жаловаться вовсе. Пойми, что я добра тебе желаю.
— Добра! Оставь меня в покое.
Ниночка фальшиво рассмеялась.
‘Боже мой! — думал Сережа, с удивлением и со стыдом смотря на сестру. — Неужели эта кривляющаяся маленькая кукла, та самая Ниночка, с которой я когда-то был дружен и которая казалась такою невинною и чистою сердцем!’
Да, это он, Сережа, виноват во всем. Как он мог так забыть о ее судьбе! Как он мог допустить ее до такого падения! Это возмездие за его порочность, за его страшный грех. Где уж ему спасать других, когда он сам погряз в мерзости. Он даже не смеет смотреть в глаза этой испорченной девчонке.
Внезапно злое негодование охватило Сережу. Он побледнел и сжал кулаки. Противореча самому себе и понимая, что он окончательно портит свои отношения с сестрою и что ему уже никогда не спасти ее, он закричал каким-то чужим, надорванным голосом:
— Скажи твоему Nicolas, что он негодяй…
Дня через три после этого разговора Сережа встретился с Кубенком на площадке тенниса. Этот Nicolas, подросток лет шестнадцати, был любимцем товарищей и славился своею силою и ловкостью. Сережа стал играть в теннис по настоянию отца, играл он еще худо, и его не очень охотно принимали игроки. Кубенко играл лучше всех. Над Сережей за его неловкость иные даже подтрунивали, но Кубенко всегда за него заступался, и это особенно возмущало самолюбивого Сережу. После партии, которую выиграл Кубенко, несмотря на все Сережины промахи (им пришлось играть вместе), мальчики уселись на длинной скамейке и, помахивая ракетками, разговаривали о спорте. Особенно оживились, когда заговорили о борьбе.
— Вы, кажется, Кубенко, были на борьбе, когда Черная Маска замотал Зигфрида? — сказал рыженький веселый подросток, видимо, заискивая у Кубенка.
— Еще бы! Ловко он тогда прижал немца… Парадом против заднего пояса, как сейчас вижу…
— В тот вечер боролись два петербуржца — маленький Кроль и огромный Гольдберг, — вмешался в разговор еще кто-то, с наслаждением припоминая подробности борьбы. — Девять минут боролись! Кроль взял Гольдберга на захват руки…
— А вы, Нестроев, на борьбе бываете? — спросил рыженький Сережу.
— Нет, не бываю.
— Почему так?
— Нахожу это глупым и неинтересным.
Мальчики переглянулись.
— Нестроев у нас философ, — засмеялся рыженький.
Сережа чувствовал, что не надо спорить о борьбе, но спокойный и чуть насмешливый взгляд Кубенка раздражал и волновал его.
— Вы, Кубенко, кажется, находите мое мнение смешным? — пробормотал Сережа, с ненавистью смотря на неприятного ему Nicolas, который, любуясь, по-видимому, собою, подбрасывал мяч и ловко ловил его ракеткою.
— Нет, отчего же. У всякого свой вкус, — небрежно бросил ему Кубенко.
Ловкий спортсменский костюмчик, с открытым воротом, хорошо упитанное тело Кубенка, холеные руки, все было противно Сереже.
— А вы, Кубенко, не собираетесь бороться перед публикой? — грубо засмеялся Сережа, чувствуя, что этот разговор ставит его самого в глупое положение, но уже не владея собою.
Кубенко только холодно посмотрел на Сережу и ничего не ответил.
Ввязался в разговор рыженький.
— Одно дело — любительский спорт, а другое дело — профессиональный. Мы все можем интересоваться борьбою, а на эстраде выступать — это уже не comme il faut.
Мальчики стали весело болтать, не обращая внимания на Сережу, которого не очень любили.
‘Фома хоть умный, по крайней мере, — думал Сережа. А это все дрянь какая-то и круглые дураки…’
Надо было уйти поскорее. Он чувствовал себя лишним. Но уйти почему-то было трудно. Он не мог посмотреть прямо в глаза Кубенку. А тот, как ни в чем не бывало, рассказывал бойко и развязно о своем знакомстве с наездницей из цирка.
— Я говорю ей: Mademoiselle! Вы прелестно держитесь на седле, а она мне говорит по-французски…
Он нагнулся к соседу и сказал что-то вполголоса так, чтобы его не слышал Нестроев.
— Ditez-nous votre aventure! [Расскажите нам свое приключение! (фр.)] — торопился рыженький, сгорая от любопытства.
Сережа круто повернулся и хотел было уйти.
— А вы куда, Нестроев? — крикнул чей-то насмешливый голос. — Бежит от соблазна! Красная девица.
Но Сережа, не оглядываясь, шагал по дорожке.

VII

Наступил август, и в эти осенние дни Сережа изнемогал от томления, какого он еще не испытывал до той поры. Острая, мучительная, назойливая и отравная мысль о том, что он порочный и низкий человек, сочеталась теперь с иною страшною мыслью. Ниночка погибнет по его вине, он должен был научить ее правде, он мог не допустить ее до падения, но он не сделал этого, и вот Ниночка упрямо удаляется от него… Сережа подозревал, что у нее тайные свидания с Nicolas.
Если его сестра, в чистоту которой он так верил, порочна и лжива, значит, и все люди такие.
‘Все развратны и грязны’, — думал Сережа в отчаянии.
Молиться Сережа теперь уже совсем не мог и не смел читать на ночь Евангелие, как делал прежде. Ему нравилось разговаривать с Фомою, слушать его уверения, что в мире все ерунда, что надо избегать не безнравственного, а смешного.
— Дураком не надо быть, — говорил Фома. — Пусть тебя люди боятся. Смейся над другими, тогда никто не посмеет смеяться над тобою.
‘Если бы Фома знал обо мне все, — думал Сережа. — Он бы наверное засмеял меня и стал бы презирать… Я хуже, чем он’.
Однажды Фома пришел к Сереже и сказал, смеясь:
— Ну, брат, сегодня хороводы будут водить. Все девки придут и моя Акулька, конечно. Теперь уж наверное хороводы наладятся. Анютка Богомолова выздоровела. Пойдем, брат, на дикарей посмотрим.
— Почему ‘на дикарей’? — нахмурился Сережа, вспомнив милое и тонкое лицо Аннушки Богомоловой.
— Ах, извини, пожалуйста, что я негуманно выразился. Сам увидишь, что дикари. Там и парни будут. Только мы с Акулиной моей уединимся потом. Советую и тебе пригласить девицу. Я уж тут один укромный уголок приготовил, у Марьи-солдатки.
— Ну, ты знаешь, я такими приключениями не интересуюсь, — пробормотал Сережа нерешительно. — А прийти, пожалуй, приду, так, просто, без этих твоих планов…
Вечером Фома, как обещал, зашел за Сережею.
Когда мальчики вышли из дому, солнце скрылось за синие холмы. Луны не было. Едва лишь золотились осенним золотом иные верхушки деревьев. И красноватая крыша на амбаре вдруг запылала на миг под последними лучами. До деревни ходьбы было минут пятнадцать-двадцать, не больше, но Сереже казалось, что они уже долго идут по полю с Фомою — час или два.
‘В первый раз я так иду с Фомою, — думал Сережа, — а кажется, будто бы все это было уже когда-то. Почему Фома молчит? Он и тогда молчал. И красная крыша на амбаре так же тогда пылала, как и теперь. Куда мы идем? Ах, да, в деревню. Девки будут хороводы водить. Но почему все так таинственно вокруг?’
Какая-то птица лениво посвистывала, засыпая, должно быть, огоньки в деревне мерцали, и казалось почему-то, что там, вдали, не деревня, а табор: подымется сейчас табор и уйдет в черную ночь, оставив лишь пепел потухших костров.
— Почему ты, Фома, молчишь? Всегда разговорчив, а сегодня молчишь, — спросил Сережа, чувствуя странное беспокойство и пугаясь ночной тишины.
— Думал, брат, о том, что унылая наша земля — Россия эта, — сказал Фома, широким жестом показывая на темные поля. — По ней чёрт ходил и скуку сеял…
— Что ты! Что ты! — вздрогнул Сережа и с ужасом посмотрел на Фому.
Но тот уже смеялся, как всегда, и скалил зубы, как обезьяна:
— Я пошутил, брат. Какая там скука! Вот увидишь, какое сегодня веселье будет. Да и чёрта, брат, никакого нет. И вообще ничего нет.
И он громко засвистел.
Мальчики подходили к деревне. Повеял прохладный ветерок. Залаяли собаки.
— Ты слышишь? Собаки лают, — сказал Фома. — В деревне собаки не так лают, как в городе. Деревенская собака лает в тоске, надрываясь. В городе собака сытая, она больше ворчит, чем лает. А в деревне собака последних сил не жалеет, изводится вся, а лает, лает… И лай какой-то особенный, сухой и пустой. Ты слышишь?
— Слышу.
— Скверный лай. Таких собак убивать надо. Мы веселиться идем, а они лают. Твари поганые!
Они подошли к журавлю, который как-то вдруг вырос перед их глазами.
— Фу, чёрт! Как виселица какая! — проворчал Фома, отступая.
Из-под плетня бросилась под ноги мальчикам собачонка с хриплым лаем, в самом деле будто пустым и сухим.
— Вот я тебя, подлая! — крикнул Фома и вытянул собаку палкою.
На улице никого не было видно. Черные избушки, прикорнувшие к их крышам сарайчики, худо крытые дворы, завалинки, плетни — все было так убого, так дико, так мрачно, что у Сережи сердце сжалось в тоске: не часто он бывал в деревне.
— Дворцы какие! — пошутил невесело Фома. — А песни, брат, девки все-таки здесь лихо поют. Такой уж народ — разоренный, голодный, розгами сеченый, а без песни жить не хочет.
— Да, грустно здесь! — прошептал Сережа, опуская голову. — Не следовало нам идти сюда.
— Ну вот еще! Ты, пожалуйста, меланхолии не предавайся. А, впрочем, как знаешь, — рассердился вдруг Фома. — Я пришел за Акулиною. У нее косы хороши. А на тебя мне наплевать.
— Да я ничего. Я так, — уступчиво сказал Сережа и пошел покорно за Фомою.
Фома шагал уверенно. Он повернулся за угол и стал спускаться задами по тропинке. Стало совсем темно. Сережа спотыкался то и дело. Из-под ног сыпались камни и щебень.
— Сюда! Сюда! Вот здесь за ригою… Я тут все ходы знаю…
Смутный гомон долетел до Сережи. В темноте, у какого-то слепого сарая, на площадке стояла толпа девок и поодаль несколько парней. Говорили все разом, не слушая друг друга. Голоса звучали глухо.
— Господа пришли! — крикнул кто-то, заглушая других.
Это Акулина заметила Фому и Сережу и подошла к ним, смеясь. В темноте белели ее зубы и поблескивали белки глаз.
— Хоровод не ладится, — сказала она, — народу мало.
— Придут, — не унывал Фома. — Вот я гостинцев принес.
И он сунул Акулине два больших пакета с пряниками и конфетами, которые он притащил с собою.
Сереже стало стыдно почему-то: ему казалось, что пряники ни к чему и что он с Фомою будут здесь нежеланными.
К удивлению своему, он заметил, однако, что пряники были приняты не без удовольствия. Руки тянулись за ними охотно. Иные из девушек тут же принялись их есть, другие прятали гостинцы.
— Что же вы не поете? — спросил Фома.
— Да вот Аннушку ждем… Без Богомоловой какой хоровод… Она у нас петь мастерица и плясать тоже, — раздались голоса с разных сторон.
— Сейчас придет! — крикнул откуда-то из темноты мальчишеский голос.
— Это Ванька. Мы Ваньку за ней посылали.
— Вот у нас Ванька пляшет лихо. И Сенька тоже.
— Да где ж они? — заволновался вдруг Фома. — Давайте их сюда. Пусть пляшут.
Какой-то мальчишка шмыгнул между девок, таясь.
Придвинулись парни. Они подталкивали вперед двух мальчуганов. Те упирались, насупившись.
— Эх, темно как! — вздохнул кто-то.
— А у меня фонарь есть, — заявил запасливый Фома, на все готовый.
Он зажег фонарь и поставил его на землю. Вокруг белого круга на земле тесно столпились девки и парни за ними, плечом к плечу.
Сенька вошел в круг, приосанился и взмахнул обеими руками, как птица крыльями. Девки запели разом:
Ах, пригожий паренек!
Вороти-ка мне платок!
И потом на другой лад, с плясовым лихим гиканьем:
Ах, мой милый голубочек,
Как отдам тебе платочек!
Далее уж слов Сережа разобрать не мог. Парни подсвистывали и хлопали в ладоши. Сенька заработал ногами. Ему негде было разойтись в тесном кругу, но он, кажется, в этом и не нуждался. Замысловатые кренделя выписывал он ногами и, пускаясь вприсядку, сохранял угрюмый и озабоченный вид. Плясал, как работал. На миг подскакивал он к своему сопернику Ваньке и то сшибал с него картуз, то давал ему в бок тумака. А тот все терпел покорно: таков был обряд этого пляса.
Наступила очередь Ваньки. Сенька отошел в сторону, тяжело дыша. Ванька был стройнее, повыше и чуть улыбался, не хмурился так, как Сенька. Но работал он ногами на тот же лад, только еще круче выкидывал коленца, еще неистовее пускался вприсядку. И вся толпа вокруг охала и приседала, когда он, будто распластавшись, носился по кругу. По временам он вскакивал лихо и сшибал в свою очередь с Сеньки картуз. И Сенька терпел, не обижаясь. Не мешал сопернику делать свое плясовое дело.
А кругом была черная ночь.
Сережа был городской мальчик, и деревня была для него как чужая страна. Его и тянуло к ней, и боялся он ее почему-то.
— Аннушка Богомолова пришла…
Толпа подалась, и Сережа увидел русоволосую Аннушку.
Как под яблонькой
Да под беленькой…
запели девушки не то со вздохом каким-то, не то со стоном, и Аннушка, махнув платочком, поплыла по кругу.
У Сережи кружилась голова. Он опьянел от этих песен, от душной ночи, совсем синей и глубокой, от близости этих девушек, о которых так часто твердил ему Фома.
— А где же Фома?
Фомы не было. Сережа обошел круг, но Фома ушел куда-то, оставив фонарь. Не видно было и Акулины. Теперь плясала не Аннушка, а какая-то другая девушка. Толпа вырастала понемногу. С другого конца деревни подходили парни, и оттуда слышался тоскливый плач гармоники.
Сережа, негодуя на Фому за то, что тот его бросил, решил было идти домой. Но кто-то потянул его за рукав, и Сережа, недоумевая, оглянулся.
— Это я, Марья-солдатка. Меня за вами Фома Григорьевич прислали, — бормотала ему на ухо бабенка.
Сережа отшатнулся от нее в смущении, у него задрожали руки, он не знал, что ему делать и что сказать приставшей к нему бабе.
— Хорошо! Я приду. Я потом приду.
— Да вам одному дороги не найти. За мной ступайте.
Кто-то толкнул фонарь. Он погас, и стало совсем темно. Раздался визг, смех, и во мраке началась суета и возня.
— Сюда! Сюда! — тянула Сережу за рукав бабенка. — За мной, барин, ступайте.
И она проворно побежала куда-то во мрак. Сережа спешил за нею, задыхаясь. Там, за спиною, еще звучали смех и шепот.
— Далеко ли это? — не своим голосом спросил Сережа бабенку.
— Сейчас! Сейчас! — остановилась вдруг она, так что Сережа с разбегу на нее наткнулся. — Осторожнее, барин. Тут мостик через канаву. Я уж знаю. Вы за меня держитесь.
— Что это? — испугался Сережа, когда за канавою какая-то черная масса надвинулась на него из-за кустов, тупо стукнув о землю.
— Это у нас тут кобыла ходит стреноженная.
— А!
— Вот сюда, барин, сюда…
И она подвела Сережу задами к плетню.
— Я не хочу с улицы, чтобы люди не видали. А тут легонько перемахнем, — прибавила бабенка и проворно перелезла через плетень. Сережа неловко вскарабкался и тяжело спрыгнул на землю.
В избе мигал огонек. Бабенка, слегка подталкивая, провела Сережу через темные сенцы, загроможденные всяким скарбом, в избу, где сидели Фома с Акулиною. На столе, покрытом скатертью, стояла бутылка с наливкою, пузатые стаканчики и на тарелке нарезанная ломтиками колбаса. Акулина, вся красная, чему-то смеялась, закрываясь рукавом.
Фома, увидев Сережу, так и заерзал на лавке от радости:
— Ты! Ты! Тебя-то мне и надо! Сейчас сюда Анютка Богомолова придет. У нас, брат, тут пир будет горой… А!

VIII

На другой день со стыдом припоминал Сережа, как все было нескладно. Его заставили выпить стаканчик сладкой наливки. Он сидел на лавке, не зная, что делать и что сказать. По счастью, Фома ушел за перегородку к Марье совещаться о чем-то, а Сережа, не прощаясь с красною улыбающеюся Акулиною, встал вдруг из-за стола и вышел из избы. Как будто его кто-то взял за плечи и вывел. Облако развеял ветер, и на небе видно было кружево млечного пути и звезды. Не успел Сережа сделать и двадцати шагов, как выскочил на крыльцо Фома и стал кричать, чтобы он вернулся, но Сережа, не оглядываясь, шагал домой. На душе у Сережи было скверно. Во рту он чувствовал противный сладкий вкус наливки.
Три дня дулся Фома на Сережу и не приходил к нему. Потом все-таки не выдержал, пришел и долго укорял его.
— И Богомолова Анютка обманула, не пришла тоже, — признался он, наконец. — Оно и лучше, раз тебя не было: у меня с Акулиною роман… Я тебе кое-что могу даже рассказать…
— Не хочу. Не надо, — уклонялся нерешительно Сережа. Но Фома стал все-таки рассказывать, наслаждаясь Сережиным смущением.
Сережа слушал молча, бледнея.
— А Марья солдатка три рубля с меня взяла за избу, — закончил Фома, оскалив зубы, и грубо выругался.
Этот разговор происходил накануне отъезда с дачи. В это время ушла между прочим от Нестроевых Груша и нанялась новая горничная. Сережа был рад, что начнется городская жизнь. Надо будет ходить в гимназию. Меньше будет досуга: авось и меньше будет томиться сердце напрасно. Но Сережины надежды не оправдались. Он ходил в гимназию, готовил уроки, учился, как всегда, нехудо, читал много и жадно, и все-таки время оставалось незанятым, и постылые мысли о том, что его жизнь ни к чему, что ему нет места в мире, мучили его больно.
Родители замечали его уныние.
Марья Петровна долго внушала ему прекрасные и трезвые идеи о необходимости готовить себя к будущей гражданской деятельности.
— Помни, — сказала она, — что родине твоей нужны добросовестные работники, нужны доктора, земские деятели, адвокаты, ученые, инженеры, агрономы, надо, чтобы все сознавали свой долг перед народом. Увлекаться романтизмом и смешно, и стыдно. Ну, чего ты киснешь, скажи, пожалуйста? Ты должен избрать себе жизненную цель и теперь уже к ней готовиться. Через три года ты кончишь гимназию. На какой факультет ты думаешь поступить?
— На филологический.
— Прекрасно. Значит, ты хочешь избрать себе педагогическую деятельность?
— Нет.
— Как нет? Ведь ты сейчас сам сказал, что хочешь поступить на филологический факультет.
— Я хочу поступить на филологический, но как я потом приложу свои знания, я сам не знаю.
Они помолчали.
— А ты стихов не пишешь, Сережа?
— Нет.
— Если ты пишешь, приноси их мне. Я буду критиковать их беспристрастно. Я, правда, стихов не пишу, но не забывай, что я все-таки писательница.
Сережа худел, бледнел. Это все замечали. В иные дни мучила его ужасная мигрень. С Ниночкою у него совсем испортились отношения.
Однажды, проходя в сумерках по Пречистенскому бульвару, Сережа заметил на боковой дорожке Ниночку и Nicolas. Они стояли друг против друга, совсем близко, он наклонялся к ее лицу и шептал что-то, пожимая руку. У Сережи сердце упало. Ему хотелось броситься и схватить за горло этого юнца, который развращает его сестру. Так ему казалось. Но он не сделал этого.
Когда Ниночка простилась с Nicolas и пошла одна, Сережа догнал ее.
— Ниночка!
— Ах, это ты!
— Да… Ты куда ходила?
— Я была у Сони Роняевой. У нашей гимназистки. Ты ее знаешь?
— Нет.
Они помолчали.
— Я сейчас видел, как ты разговаривала с Кубенком.
— Подсматривал, значит.
— Ниночка, не надо так говорить. Я не враг тебе.
— Зачем ты следишь за мною, как шпион?
— Ниночка! Я не знал, что встречу тебя здесь. Ты сама понимаешь. Я только хочу предупредить тебя в последний раз.
— Что такое? Я все знаю. Не учи меня, пожалуйста.
— Я не учить хочу. Я только хочу поделиться с тобою моими мыслями. Я не могу учить. Я хуже тебя в тысячу раз, но я знаю это, а ты не хочешь сознаться в том, что ты на ложном пути.
— Глупости все.
— Ниночка! Ты в Бога веришь?
— Это еще к чему? Священник какой нашелся!
— Ты напрасно смеешься. Я тебя серьезно спрашиваю: веришь ты в Бога или нет?
— Я сама не знаю. Я о Боге не думаю.
— Значит, Ниночка, ты и о жизни не думаешь. Если в жизни смысл есть, значит, и Бог есть. Нет смысла и Бога нет.
Сережа говорил это в странном волнении. Ниночка даже перестала насмешливо улыбаться и с удивлением искоса посматривала на брата.
— Но я верю, Ниночка, что в жизни есть смысл. И в любви тоже есть смысл. Побереги себя, Ниночка. Пройдут года, и ты полюбишь кого-нибудь по-настоящему. Ты припомнишь тогда мои слова. Тебе захочется быть чистой. Ты тогда с отвращением будешь вспоминать этого Nicolas.
— Не смей так говорить о Nicolas. Ты не знаешь его.
— Нет, знаю, Ниночка. Он при всех рассказывает о своих подвигах. Он грязный.
— Он мне сам все рассказывал. Он теперь любит меня одну и никого больше не любит.
— Он обманывает тебя, Ниночка.
Но Ниночка тряхнула своими кудряшками и уже смотрела на брата враждебно и подозрительно.
— Пойди пожалуйся мамаше.
Сережа ничего не ответил и, круто повернув, зашагал прочь от сестры. Стемнело. На бульваре зажгли фонари. Под ногами шуршали опадающие листья.
‘Лихорадка у меня, что ли?’ — подумал Сережа. Лицо его горело, и он чувствовал, как сердце неровно бьется.
Он сел на скамейку.
— А может быть, в самом деле в жизни нет смысла. А может быть, все эти Nicolas лучше, чем он, Сережа. Наверное так. Nicolas с наездницами заводит знакомство, но у него, может быть, никогда не бывает этих темных мыслей, этих ужасных желаний, неутоленных и жгучих.
— Что это вы какой печальный? — прозвучал около Сережи чей-то голос — не то участливый, не то насмешливый.
Рядом сидела женщина. Лица нельзя было разглядеть. Падала на лицо темная тень от большой шляпы.
— Я так. Я ничего, — пробормотал Сережа.
Он догадался, что это проститутка. Первый раз в жизни с ним заговорила такая женщина. Надо было встать и уйти, но какое-то любопытство заставило его остаться на месте. Он только чуть подвинулся в сторону и старался не смотреть на соседку.
— Может быть, мне уйти? Я вам мешаю? У вас тут, молодой человек, может быть, свиданье назначено с возлюбленной? — спросила опять женщина, чуть усмехаясь.
— Нет, что вы! Я свидания не назначал… У меня нет возлюбленной…
И потом, помолчав, Сережа неожиданно для себя прибавил тихо:
— И никогда не будет у меня возлюбленной. Никогда.
— Что так? Монахом будете?
— Нет, не монахом… Я и монахом быть не могу.
— Почему?
— Никому я не нужен: ни Богу, ни людям.
— Вот вы какой… Значит, как мы вот… Бульварные…
— Нет, я гораздо хуже вас. Я урод. Я душу свою погубил.
— Ах, — вдруг совсем строго и взволнованно, заговорила женщина, — зачем вы так говорите! Грешно отчаиваться. Я уж вот какая, а пойду в церковь, стану на колени, плачу, думаю, хуже меня и никого нет, а все-таки простит меня Бог. Люди не простят, а Бог простит.
Она быстро встала и чуть кивнула головой мальчику:
— Прощайте. Вон городовой идет. Не позволяют нам здесь.
Так и не увидел Сережа лица этой женщины. Ему хотелось пойти за нею и расспросить ее о чем-то, но она уже пропала в темноте. Сережа пошел домой. Он знал, что Ниночка давно дома, но почему-то все вглядывался в лица проходящих подростков, которые можно было увидеть на миг при свете фонаря, и все думал, не Ниночка ли это.

IX

X

Нестроевы жили в большом Левшинском переулке, недалеко от Плющихи. Сережа ходил гулять нередко в Девичий монастырь, на кладбище, на берег реки. От Левшинского переулка до монастыря двадцать минут ходьбы. В осенние дни приятно было притаиться за древними монастырскими стенами.
В один из прохладных и безоблачных сентябрьских дней, когда воздух казался хрустальным, Сережа заметил у одной могилы на монастырском кладбище девочку лет четырнадцати. Одна, в коричневом платьице и темной накидочке, сидела она на низенькой скамейке у самой земли, как будто не замечая ничего вокруг и даже позабыв, быть может, где она сейчас. Лицо у нее было так печально, худенькие руки были так трогательны и беспомощны и вся она так явно поникла от горя, что у Сережи явилось желание, робкое и стыдливое, подойти к ней и заговорить, спросить ее об ее печалях и самому рассказать о своем отчаянии. Но он не решился этого сделать. Он только издали следил за нею и, когда она встала, наконец, как будто очнувшись от сна, и торопливо пошла куда-то, он поспешил к могиле, у которой она сидела. На могиле был простой крест и надпись: Борис Григорьевич Успенский, архитектор.
С тех пор Сережа чаще стал навещать кладбище и со странным чувством проходил мимо этой могилы неизвестного архитектора. Сереже все мерещились печальные глаза девочки, недетская морщинка на лбу у нее и трогательные руки с бледными пальчиками.
И вот однажды он снова встретил девочку. Она сидела у могилы, с охапкою георгин на коленях, плетя венок. Сережа, заметив девочку, присел поодаль на скамейке и остался так. Он видел ее узкие плечики и золотую косу, и ему казалось, что это его сестра, какая-то новая, неизвестная ему до сих пор, нежная, чистая, милая, родная сестра, плетет сейчас этот осенний могильный венок.
И вдруг цветы выскользнули из рук девочки, и она глухо зарыдала, совсем низко склонившись к зеленому бугорку могилки.
Сережа сам не знал, как он очутился рядом с девочкой и как случилось, что он заговорил с нею.
— Не надо! Не надо! — бормотал он, касаясь робко ее руки. — Не плачьте, пожалуйста… У всех горе… У каждого горе… Не надо горя бояться. И смерти не надо бояться.
Девочка подняла на него свои большие синие глаза, полные слез, и спросила тихо, недоумевая и робея:
— Вы меня разве знаете?
— Да, да! Я вас знаю. To есть я не знаю вас, но уже давно заметил вас здесь, — торопился Сережа, удивляя девочку своей горячностью.
— Какой вы странный! Я ведь чужая вам. Что ж вы так?
— Ах, не будьте такой недоверчивой, — умолял Сережа, заглядывая девочке в ее влажные глаза. — Вы говорите ‘чужая’, а я вот, ей-Богу, думал сейчас, что вы как сестра мне.
— Да почему же? — сквозь слезы сказала девочка.
— Потому что я тоже несчастный, как и вы, — потупился Сережа, — а все несчастные должны быть как братья и сестры.
Девочка молчала.
— Да, да! Как братья и сестры, — продолжал Сережа в каком-то неожиданном вдохновении. — Иначе и жить нельзя. Не стоит жить. Вот я сам не знаю, как это я вдруг заговорил с вами, но я чувствую, что так именно и надо было. Вы мне верьте, что я именно то думаю, что говорю. У вас такие грустные глаза и такие умные, как у взрослой. Но мы все-таки еще дети, хотя и не такие, должно быть, какие раньше были дети. Я, по крайней мере, чувствую, что я не совсем ребенок. Как вы думаете, дети мы или уже не дети?
— Мне кажется, что мы с вами разговариваем не совсем так, как дети, но, когда мы будем большие, мы все-таки будем отчасти, как дети… Вот мой папа умер. Ему было пятьдесят три года, а он — знаете — был как ребенок. Взрослые все озабоченные и хитрые, а папа был простой и о будущем не думал, у него никаких забот не было. Он был архитектор. Про него говорили, что он художник, что у него талант большой, а когда он умер, не на что было похоронить его. У нас в доме ни копейки не было.
— А мама ваша жива? — спросил почему-то Сережа.
Вместо ответа девочка снова залилась слезами. Она закрыла руками лицо. Ее тонкие пальчики, мокрые от слез, и вздрагивающие плечики так были жалки и трогательны, что Сережа совсем потерял голову. Он не знал, как утешить девочку, и все слова казались ему грубыми и неуместными.
— Ах, не плачьте! Не плачьте! — умолял он свою новую подругу, задыхаясь от жалости и отчаяния.
— Моя мама бросила папу давно — вот уже скоро пять лет будет, а папа в прошлом году умер от чахотки, я с Тамарою, с сестрою моею, живу теперь в Москве, — плача, лепетала девочка. — Моя сестра в театре служит. Она актриса. А я в гимназии еще.
— Вас как зовут?
— Верою… Знаете что? Вы к нам приходите как-нибудь. Мы в Каретном ряду живем, Маслобоева дом, огромный такой. Вы Тамару Борисовну Незнамову спросите. Мы — Успенские, а в театре сестру Незнамовой зовут. Только Тамара редко играет. Ей ролей не дают, знаете ли…
— А вы в какой гимназии учитесь?
— В пятой.
— Может быть, вы Нестроеву знаете?
— Знаю. Она со мною в одном классе.
— Нина Нестроева — это сестра моя.
— Ах, вот как! Вы не похожи на вашу сестру. Вы совсем не такой.
Сереже не хотелось почему-то, чтобы Ниночка знала об этой его встрече и знакомстве, таком неожиданном, но предупредить об этом Верочку было невозможно. Он боялся, что Верочка как-нибудь дурно истолкует его желание.
Но она, как будто угадав его мысль, сама сказала, застенчиво улыбаясь:
— Я только Ниночке ничего не буду говорить про наше знакомство, а вы как хотите там. Это ваше дело.
‘Какая она милая!’ — подумал Сережа, чувствуя, что слова девочки связывают его с нею какою-то тайной.
Они вместе вышли за монастырскую ограду.
— Я к вам приду. Я к вам непременно приду, — повторял Сережа, провожая девочку, когда она садилась в трамвай.

XI

С тех пор как Сережа встретил на монастырском кладбище Верочку Успенскую, новое странное волнение не покидало его никогда.
— Каретный ряд, дом Маслобоевых, квартира Тамары Борисовны Незнамовой, — повторял Сережа непрестанно таинственный для него адрес.
Несколько раз ходил он в Новодевичий монастырь в надежде встретить Верочку, но ее там не было, хотя Сережа бродил среди могил до сумерек.
Осенний влажный ветер дул с реки, гнул ветлы, ломал засыхающие цветы на могильных клумбах, гасил лампадки, гнал по дорожкам песок и сухие листья. Звонили уныло к вечерне, монашенки шли торопливо, кутаясь в черные шали, которые рвал с их плеч буйный ветер. Вокруг монастыря было пустынно, и в трамвае Сережа сидел один.
Как-то раз прямо с кладбища проехал Сережа по Плющихе до Арбата, потом пересел почему-то на другой трамвай и очутился на Моховой. В рассеянности он не заметил, что на улице непривычно тесно, что на дворе университета толпятся и шумят студенты, что околоточные с напряженными и сердитыми лицами снуют по тротуарам, как будто ожидая чего-то. Он очнулся лишь тогда, когда услышал нестройное пение и увидел, что со стороны Воздвиженки идет толпа с красными флагами и студенты спешат к ней присоединиться.
— А, вот оно что! Демонстрация! — подумал Сережа, с любопытством разглядывая теперь взволнованные и строгие лица блузников и юношей в студенческих фуражках.
— Студенты бунтуют! — раздался рядом чей-то не то сочувственный, не то добродушно-насмешливый голос.
Сережа обернулся. Это какой-то торговец яблоками, с лотком на голове, ухмыляясь, беседовал с корявою старушонкою.
— Ишь, какие небоязливые! Так и поют! Так и поют! — бормотала старушонка и вся вытягивалась, чтобы увидеть получше то, что творится на улице.
— А в манеже казаки! Целая сотня! Я сам видел! — уверял какой-то худощавый с проседью человек, по-видимому, приказчик, обращаясь ко всем вокруг и как будто недоумевая, как надо отнестись к такому случаю.
— Казаки-то с плетками! Ах, ты Господи! — охал приказчик, разводя руками.
— Сами плеток хотят. На то идут, — процедил сквозь зубы господин в фуражке с зеленым кантом.
Когда Сережа услышал, что где-то казаки ‘с плетками’, и увидел тупое и самодовольное лицо господина, который сказал ‘на то идут’, у него сразу явилось желание быть вместе со студентами и блузниками, которые спешат сейчас, распевая песни, навстречу опасности.
‘Я не знаю, чего они сейчас требуют и в чем дело, — подумал Сережа. — Но они не хотят, чтобы все было так, как сейчас есть. И в них нет самодовольства, как у этого господина с кокардою. У меня в душе тоже тревога. Значит, я заодно с этими блузниками. Почему же я здесь стою, а они там идут, готовые на все?’
Сережа, плохо сознавая, что он делает, побежал через улицу навстречу рабочим. Поравнявшись с ними, он круто повернул и пошел в ногу с белокурым малым, который нес на плече, как солдат ружье, длинную палку с куском кумача на ней. Сереже стало весело и легко.
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Толпа пела неровными взволнованными голосами, которые то звучали громко и смело, то слабели, как будто ожидая поддержки со стороны.
‘Как хорошо! — думал Сережа. — Как хорошо! Главное, чтобы свобода была и чтобы все вместе были. Они тоже за свободу. Они ‘товарищами’ называют друг друга. Это тоже хорошо. Товарищи почти как братья. А надо, чтобы все вместе были, как братья и сестры. Вот почему так легко и радостно.
И Сережа громко запел:
Вставай, подымайся…
‘А сестра Елена? Ведь она марксистка, — продолжал рассуждать Сережа, стараясь не отстать от широко шагавшего белокурого парня. — Почему же ее нет здесь? Ведь марксисты тоже стоят за рабочих… Я потом скажу Елене, что я пел Вставай, подымайся… Или лучше ничего ей не говорить? Она, пожалуй, не поймет, почему мне так радостно сейчас. Дело не в марксизме, а в том, что у этого белокурого блузника глаза блестят как-то особенно, а в небе вон какой свет… Откуда этот свет? Это вечерняя заря. Что со мною? Должно быть, от вина так пьянеют’.
— Казаки! Казаки! — пронзительно закричали мальчишки, перебегая улицу, по которой мчались испуганные извозчики, настегивая лошадей.
В самом деле, со стороны манежа скакали казаки. Толпа дрогнула и побежала врассыпную, очищая мостовую. Посреди улицы остался лишь белокурый рабочий, шагавший рядом с Сережей.
— Смотрите! Казаки на вас скачут! — закричал Сережа, хватая белокурого малого за рукав. — Бежим направо!
— Сам беги, барчонок, а меня оставь, — сердито отмахнулся от Сережи рабочий.
В это время большой казак, с круглыми испуганными глазами и перекошенным ртом, доскакал до них и с размаху вытянул плеткою блузника, который тотчас же упал на мостовую, выронив красный флаг.
Сережа остановился, чувствуя, что бежать поздно. Казак, ударивший плеткою рабочего, уже скакал дальше, притворно крича и вертя плеткою над головою. Чья-то рука схватила Сережу за шиворот и толкнула на тротуар.
— В участок гимназиста! — крикнул хриплым голосом пристав, которому шептал что-то на ухо подозрительный молодой человек в штатском. Два городовых, один высокий рябой, а другой пониже, с красными торчащими усами, потащили Сережу в сторону, крича такими же неестественными голосами, каким кричал казак.
Когда Сережа очутился в извозчичьей пролетке, рядом с высоким рябым городовым, у него опять на душе стало радостно и легко. Городовой сидел боком, спустив одну ногу на подножку, и, по-видимому, чувствовал себя нехорошо.
— Вы куда меня везете? — спросил Сережа, думая, что этот вопрос ободрит несколько смущенного и подавленного городового.
И тот в самом деле обрадовался, что пленник добродушно с ним заговорил.
— Приказано в Пречистенский участок. Да нам-то что! Нам-то ведь только одна мука. По мне, и совсем бы вас не трогать.
— Это ничего, что в участок, — усмехнулся Сережа. — И я очень понимаю, что вам тоже все это очень неприятно.
— Эх, барин! Охота вам в этакую историю путаться. Небось, и родителям огорчение.
— Да, я сам не знаю, как попал, — совсем весело улыбнулся Сережа, — Идут и поют. И мне захотелось тоже петь и чтобы все были, как товарищи, как братья.
Городовой с недоверчивым удивлением посмотрел на Сережу.
— Как же это вы так? Ведь известно, что за этакие дела по головке не глядят.
— Да какие дела? Ведь это даже смешно людей плетками бить неизвестно за что.
— Что это вы, барин, какой чудак! — в свою очередь усмехнулся городовой. — Будто вы не понимаете!
— Нет, не понимаю. И я думаю, вы тоже не понимаете. Вот вам неприятно везти меня в участок. И я даже думаю, что вам стыдно, право. И тому казаку, который рабочего ударил, ему тоже стыдно, наверное.
Городовой перестал улыбаться.
‘А жаль, что меня Верочка Успенская не видела, когда я шел давеча по Моховой впереди всех’, — мелькнуло в голове у Сережи, и он густо покраснел, поймав себя на тщеславной мысли.
Извозчик ехал по Волхонке. Сережа притих, не разговаривал больше с городовым, и тот молчал, искоса поглядывая на чудного гимназиста.
Волхонка, Пречистенка, знакомые дома, сады за каменными оградами и даже осеннее вечернее небо — все казалось теперь Сереже чем-то устаревшим, ветхим. Как будто Сережа получил теперь право по-новому смотреть на все. Прохожие, которые шли торопливо, оглядываясь иногда на городового с гимназистом, казались ему слишком простыми и обыкновенными, а сам он казался себе каким-то особенным, выделенным из общего скучного жизненного порядка.
О будущем Сережа не думал. Ему только все мерещилось лицо Верочки Успенской и хотелось ей дать о себе весть.
‘Если меня сейчас отпустят, завтра же пойду в Каретный ряд’, — думал Сережа, когда городовой вел его по широкому двору к участковой конторе.
Они прошли через грязную, затоптанную, дурно пахнущую приемную, где толпились дворники с домовыми книгами, во вторую комнату. Там за столом, покрытым зеленым сукном, сидел в мундире помощник пристава, толстый, грузный пятидесятилетний мужчина с большими мешками под бесцветными слезящимися глазами.
— Вот-с, по приказанию его высокородия, забрал господина гимназиста на Моховой, — доложил городовой, стараясь не смотреть на своего недавнего собеседника.
— Раненько, молодой человек, революцией занялись, — промямлил толстяк, с трудом повернув короткую шею и взглянув искоса на Сережу.
— Моя фамилия Нестроев. Вы не можете по телефону сообщить обо мне моему отцу? — сказал Сережа, в первый раз почувствовав себя арестантом.
— Какие уж там телефоны, — усмехнулся толстяк. — Некогда нам сегодня. Завтра вас допросят. Там видно будет. А ты, брат, Кипарисов, отведи-ка молодого человека в девятую камеру. Слышишь?
— Слушаю, ваше высокородие, — пробормотал рябой и слегка тронул за плечо Сережу.
‘Меня, значит, арестовали, — подумал Сережа. — Так это вот как бывает’.
Рябой вывел Сережу из участка другим ходом, и они попали на двор, где помещалась участковая тюрьма — небольшой каменный двухэтажный дом со скучными решетками на окнах.
У дверей стояли часовые, сонные и равнодушные. В грязном и сыром коридоре, куда рябой ввел Сережу, их встретил надзиратель, который был как будто обижен кем-то и на кого-то сердит.
— В девятый! В девятый! — ворчал он, звякая связкой ключей, когда городовой передал ему Сережу, сообщив приказ пристава. — А ежели из охранного пришлют кого в этот самый девятый, куда я его дену?
Сереже стало как-то не по себе, когда загромыхал засов и со скучным лязгом отворилась тяжелая дверь.
— Вот вам помещение. Вы ваши вещи в коридоре оставили?
— У меня нет с собой вещей. Меня на улице забрали.
— Вот оно что. Ну сидите пока.
Сережа не без смущения оглядывал стены своей камеры.
‘А если меня забудут здесь? — подумал он. — Что тогда?’
Камера была небольшая — аршина два-три в ширину и аршин пять в длину. Стены были облуплены. Кое-где виднелись надписи, замазанные начальством. Окно было не очень высоко. Из него видно было небо и крыши. Постель была поднята на медных петлях и пристегнута к стене. Были стол и табурет. В двери — окошечко круглое, с маленькой ставней со стороны коридора.
Сережа сел на табурет, положил локти на стол и задумался.
‘Как странно, — размышлял он. — Я всегда всех дичился и жил одиноко, и вот один только раз мне захотелось быть со всеми, соединиться с людьми и в душе было что-то похожее на любовь — и что же? Все это кончилось так, что я в тюрьме и вот сижу поневоле один. Впрочем, меня скоро отпустят, конечно. Я ведь ничего собственно и не сделал такого, за что можно было бы сажать в тюрьму. Это недоразумение, вероятно. К тому же я мальчик еще’.
Сережа усмехнулся.
‘Часа через два меня дома хватятся, — думал он. — Никому в голову не придет, что я в участке сижу. Допрашивать меня завтра будут. А как же мне о себе домой сообщить?’
Он представил себе испуг матери и тревогу отца, если они заметят его отсутствие. Это было бы тяжело и неприятно. В иные вечера он старался не попадаться им на глаза вовсе. Может быть, и на этот раз они не заглянут к нему в комнату. Лучше, если до завтрашнего дня не будет известно, что он сидит так, за решеткой. Завтра все разъяснится.
— Верочка Успенская! — прошептал он, улыбаясь. — Верочка Успенская!
Вот кого бы он хотел увидеть сейчас. Он представил себе ее печальные глаза — такие синие, такие синие! — трогательные руки с бледными пальчиками, узкие детские плечи, золотые волосы…
Сережа закрыл глаза и почувствовал странное волнение, не испытанное им до той поры.
Вот Верочка плетет венок из осенних цветов, склонилась над георгинами, поникла над зеленым бугорком могилы. Вот она подняла свои грустные заплаканные глаза и смотрит на Сережу. Какие у нее нежные губы! Ах, стать бы так на колени перед Верочкой и сказать бы ей, как он, Сережа, замучил сам себя, как он порочен и как он постыдно ни во что не верит и ни на что не надеется. Она его простит. Она поймет, что, несмотря ни на что, душа у Сережи чистая. Чистая ли? И чем Сережа лучше Nicolas? Не хуже ли он во сто раз этого самоуверенного Nicolas? Может быть, он, Сережа, просто трус? Может быть, он сам не прочь познакомиться с наездницей из цирка и быть таким же ловким, здоровым, самодовольным, как Nicolas? Не завидует ли Сережа этому удачнику?
Сережа обхватил голову руками и застонал от стыда и сердечной боли.

XII

Опять загромыхал тяжелый засов, и с лязгом отворилась дверь. Сережа вскочил, думая, что пришли за ним. Не будут же в самом деле держать его здесь, как преступника. Но вошел помощник надзирателя с ключом и, отперев замок, откинул постель.
— Ложитесь спать.
Сережа хотел было что-то ему сказать, объяснить ему, что он тут случайно, что все скоро разъяснится, но у этого тюремщика было такое угрюмое лицо, что Сережа не решился заговорить с ним.
Дверь захлопнулась, и звякнул засов. Сережа подошел к двери и заглянул в оконце, хотел посмотреть, что делалось в коридоре, но чей-то глаз в тот же миг прильнул к оконцу с другой стороны. Сережа вздрогнул и отшатнулся.
‘Сегодня нечего ждать, — подумал Сережа. — Сегодня меня не освободят. Надо спать лечь. Завтра — там видно будет’.
Не раздеваясь, повалился он на жесткую постель и тотчас же заснул тяжелым сном.
Сережу разбудил громкий и резкий звонок, трижды прозвучавший около дверей камеры. Очнувшись, Сережа не мог сообразить сначала, где он и что с ним. А когда вспомнил, что с ним случилось вчера, смутился. Как же теперь быть? А вдруг и сегодня не отпустят…
Отворилась громыхающая дверь. Солдат принес чайник с кипятком.
— Что же мне с ним делать? — спросил Сережа. — У меня ведь нет ни чаю, ни сахару.
— А деньги есть?
— Немного есть.
— Так выписать можно. На записочке напишите, что надо.
Так началась для Сережи тюремная жизнь. На второй день не выпустили его из тюрьмы и на третий — тоже. Он стал как-то равнодушен к своему положению и подчинился заведенному порядку. Послал отцу письмо через охранное отделение и стал ждать ответа. Пришел ответ, доставили ему кое-какие вещи. Хлопотали о свидании.
Жизнь текла однообразно и размеренно, но Сережа не скучал и не так мучился, как на воле. По целым часам сидел у стола и смотрел в окно на небо, осеннее и странноизменчивое — пламенеющее на зорях, свинцовое в непогоду.
По утрам приходил в камеру из уголовного отделения арестант Григорий и убирал ‘парашу’ и мел пол шваброй, разговаривая иной раз с Сережей, когда часовой уходил в другой конец коридора.
Этот арестант Григорий показался мальчику человеком необыкновенным. Нравилось Сереже его лицо — чистое, тихое, грустное, нравилось то, как ходил, как работал этот арестант — мерность его движений и поступи, нравились его разговоры, иногда несколько загадочные, не всегда складные, но неспешные и почему-то внятные сердцу. Но что-то безнадежное было в этом грустном человеке…
— А вы как сюда попали? По суду? — решился Сережа однажды спросить своего нового знакомого.
— Нет, без суда. Я так, я беспаспортный, — улыбнулся невесело арестант.
— И долго так вас будут держать?
— По-разному, братец, бывает. Станет в тюрьме тесно, дадут бумажку временную, я и выйду на волю, буду работать где-нибудь, пока опять не возьмут.
— Да за что ж возьмут, если у вас бумажка будет?
— А ее надо начальству представлять, а я не представлю.
— Почему же не представите?
— Покориться не хочу… По этому самому и паспорт я отвергаю.
— Значит, вы никакого государственного порядка не признаете? — весьма заинтересовался Сережа своим собеседником. — Вы, я вижу, анархист. Вам с политическими надо быть, а не с уголовными.
— Мне предлагали, да я сам прошусь к уголовным.
— Почему же так?
— Уголовные проще. Я, братец, простоту люблю.
И сам Григорий говорил просто, на крестьянский лад, но иногда казалось Сереже, что этот арестант ученее его, Сережи, во много раз…
— Григорий! Вы грамотный? — спросил однажды Сережа.
— Был грамотный.
— Как так? А теперь?
— А теперь, братец, когда Евангелие читаю, понимаю, почти все понимаю, и еще кое-какие книги понимаю, а многое перестал понимать.
— А прежде много читали?
— Да много — и на разных языках.
— Вот как! Вы иностранные языки знаете?
— Знал, когда дурно жил.
— Вы, может быть, толстовец? — нерешительно спросил Сережа.
— Нет. Толстой умный, а я глупый. Я разумом не дорожу.
Подошел надзиратель и прикрикнул на Григория.
— Марш к уголовным! Дело сделал и будет с тебя. Разговоры разговаривать не полагается.
Григорий улыбнулся и, тряхнув шваброй, пошел в уголовную камеру.
Сережа привык к тюрьме. Когда через неделю вечером пришли за ним, чтобы взять его на допрос, ему даже странно было, что вот кто-то нарушает порядок: ему спать надо ложиться, а тут его везут куда-то.
Вез Сережу жандарм, не в карете, а на простом извозчике, только верх был поднят.
‘Значит, не считают меня большим преступником, если везут не торжественно’, — подумал Сережа.
Он вспомнил, как однажды спешно проехала мимо него карета по Остоженке. Зеленые шторы были спущены, а по бокам кареты скакали жандармы с шашками наголо. Тот, кто сидит в такой карете, как пленник, должен чувствовать себя как-то особенно. И Сереже стало досадно, что с ним обращаются небрежно.
Приехали в Гнездниковский переулок. Вылезая из пролетки вместе с жандармом, он оглянулся, нет ли кого знакомого на тротуаре. Хотелось почему-то дать о себе весть. Никого не было. Извозчик, на котором он приехал, был молодой парень, совсем рыжий. Он смотрел на Сережу с изумлением, смешно открыв рот. В охранном отделении провели его в сырую комнату с облупленными стенами и оставили одного. Горела керосиновая лампа под зеленым колпаком. Пахло копотью. Стол, стулья, запертые деревянные слепые шкафы — все казалось таким грязным, как будто сто лет уж никто не мыл и не убирал этой комнаты.
Сережа едва решился сесть на стул. Равнодушие его не покидало. И даже не любопытно было, как его будут допрашивать. Не все ли равно?
Прошло полчаса. Никто не приходил.
‘Может быть, забыли обо мне? — подумал Сережа. Ах, заснуть бы сейчас’.
В это время вошел господин в потертом вицмундире, с маленькими холодными глазами и множеством угрей на лбу.
— Как ваша фамилия?
— Нестроев.
— Пожалуйте ваши руки.
Сережа не понял, чего от него требуют.
— Дактилоскопический снимок надо получить. Не понимаете?
— Нет.
— Пальцы ваши дайте, молодой человек.
И угреватый господин холодными и мокрыми своими руками взял Сережину руку и стал делать снимок.
— Чем же мне руки вытереть? — спросил Сережа, сдерживая гнев, подымающийся в его душе.
— Нате вот, — и господин протянул ему какую-то тряпку.
Ушел угреватый господин. И еще целый час сидел один Сережа, с отвращением вспоминая незнакомца.
Пришел жандарм и повел Сережу на допрос.
В комнате, заваленной чемоданами и связками книг, с печатями и билетиками, за большим столом сидел господин в штатском. Лицо матово-бледное с желтизной, как слоновая кость, тонкие губы без кровинки и пустые глаза, — все было противно Сереже. В холеных руках с перстнями держал господин синюю папку — ‘дело’.
Увидев Сережу, господин поднял белые брови.
— Вы и есть господин Нестроев, Сергей Андреевич? — стараясь выразить свое изумление, промямлил он и указал на стул. — Садитесь, пожалуйста.
Сережа сел.
— Да, это я.
— Но, позвольте… Как же так? Ведь вы обвиняетесь, знаете в чем?
— Нет, не знаю.
— Гм! Как же так? Вы обвиняетесь, молодой человек, в принадлежности к социал-демократической партии и в организации политической демонстрации на Моховой улице… Но ведь вы еще ре-бе-нок, однако. Тут какое-то недоразумение, я полагаю.
— Я тоже думаю, что недоразумение, — сказал Сережа, краснея. — Я не социал-демократ.
— Так. А этого господина вы знаете? — протянул он фотографическую карточку. — Знакомы?
— Нет, не знаком, — пробормотал Сережа, узнавая на карточке одного из студентов, которые приходили часто к сестре Елене.
‘Вот оно в чем дело, — догадался Сережа. — Они думают, что Еленины знакомые не к ней, а ко мне ходят. Ну что ж! Все равно!’
— Нет, не знаком, — повторил Сережа твердо.
— Вам сколько лет?
— Пятнадцать.
— Знаете что, молодой человек, — промямлил чиновник, небрежно разглядывая ногти на своих холеных пальцах. — Вы так молоды, так юны, что я затрудняюсь заниматься вашим делом. Я вызову ваших родителей и объяснюсь. А вас я отпущу домой завтра же утром.
Он позвонил.
— Отправьте пока молодого человека обратно в Пречистенскую.
И жандарм, который привозил его в охранное отделение, поехал с ним опять на том же рыжем извозчике.
‘Я сказал, что не знаком с этим студентом, — думал Сережа не без смущения. — А может быть, не надо было так говорить. Я ведь познакомился с ним однажды. Может быть, это я из трусости сказал, что не знаком’.
Утром опять появился Григорий со шваброй.
— Мне в охранке сказали, что меня отпустят сегодня, — сообщил ему Сережа, чтобы сказать что-нибудь и услышать еще раз приятный голос этого странного арестанта.
— Это хорошо. А ты что же, братец, будешь на воле делать?
— В том-то и дело, что сам не знаю, что. Не знаю, как жить.
— В простоте надо жить.
— А что значит в простоте?
— Это нам, взрослым, у вас надо учиться простоте, а не вам у нас. Сказано: ‘Кто не приимет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него’.
— Я уж не дитя, — потупился Сережа.
— Надо, брат, быть как дитя.
— Никогда мне этого никто не говорил, — прошептал Сережа, как будто упрекая кого-то.

XIII

В двенадцать часов пришел надзиратель и объявил Сереже, что он свободен. Со странным чувством страха перед свободой покидал Сережа свое тюремное убежище. Здесь как будто бы он имел право не думать о внутренней ответственности, а там, на воле, все будет опять, как прежде. Но все-таки, когда он сел на извозчика и вчерашний его страж принес ему чемодан и, получив на чай, сказал добродушно ‘здравия желаю’, у Сережи радостно застучало сердце.
‘Завтра же пойду в Каретный ряд и увижу Верочку Успенскую’, — подумал он, улыбаясь.
Дома встретили его приветливо. Марья Петровна была взволнована и растрогана. Андрей Иванович ласково трепал Сережу по плечу и спешил расспросить его о том, при каких обстоятельствах его арестовали. Даже Елена была к нему благосклонна.
— Мне в охранном отделении карточку твоего знакомого показывали, — сказал Сережа, вдруг покраснев при этом воспоминании. — Я сказал, что не знаком с ним. Я не знал, что надо говорить по вашим там конспиративным правилам.
— И хорошо сделал, что сказал так, — похвалила Елена. — Этого моего знакомого кстати нет уже в Москве. Он за границу удрал.
— Должен я тебе еще вот что сказать, — не без смущения начал свое объяснение Андрей Иванович. — Вызывали меня, знаешь ли, на допрос. Ну, там я все уладил. Сказал им, что ты вовсе не социал-демократ. Зато, братец, с директором гимназии у меня вышла история. Я тут погорячился, признаюсь. Одним словом, тебя исключили из гимназии. Понимаешь?
— Что же теперь делать? — нахмурился Сережа, не очень, впрочем, огорченный этим известием.
— Что ж! Дома будешь пока заниматься. Надо будет обсудить этот вопрос. Если хочешь, за границей можно устроиться, в Швейцарии, например. Можно ведь экстерном потом держать, если похлопотать. А пока ты об этом не думай. Тебе отдохнуть надо и здоровьем своим заняться.
— Сережа! — сказала Марья Петровна взволнованным и торжественным голосом. — В эти дни ты получил свое первое политическое крещение. Позволь мне обнять тебя. Я надеюсь, что теперь ты никогда не забудешь тех, кто подвергся насилию за свои убеждения. Я не революционерка и не хочу поощрять тебя на революционную деятельность, но есть нечто священное для каждого русского интеллигента…
Вечером к Сереже пришел его товарищ по классу, Петя Грюнвальд, сын профессора. У них были довольно холодные отношения, и то, что этот юноша с светлыми невинными голубыми глазами, благоразумный, благовоспитанный и в то же время известный в гимназии своим свободомыслием, пришел теперь к нему первый, удивило Сережу.
— Я пришел к вам по поручению нашего кружка, чтобы выразить вам наше сочувствие, — сказал с достоинством юноша, пожимая руку Сережи. — Мы чрезвычайно негодуем на директора за то, что он исключил вас. Я пришел к вам поговорить об этом, между прочим. У нас есть намерение заявить коллективный протест. Вы какого мнения на этот счет?
— Какой протест? Что вы? — удивился Сережа. — Стоит ли поднимать шум из-за таких пустяков? Мне первому будет стыдно. Если бы я пострадал за свои убеждения, как говорят, тогда другое дело. Но ведь я попал в тюрьму совершенно случайно, уверяю вас.
Грюнвальд тонко улыбнулся.
— Все равно. В стране свободной с вами не могло бы случиться ничего подобного. Наш протест имеет известный смысл, но, признаюсь, мне кажется, не надо с этим торопиться. Я сторонник того, чтобы до окончания гимназии не вмешиваться в партийную борьбу. Иное дело — известная подготовка к будущей общественной деятельности. В этом направлении мы кое-что делаем. До сих пор я не решался вам сообщить об этом, потому что считал вас, извините, мистиком и человеком необщественным. Но после вашего ареста я и мои друзья решили просить вас присоединиться к нашему кружку.
— Благодарю вас, — пробормотал Сережа, совершенно подавленный плавною речью гимназиста. — Только ведь во мне ничего не произошло нового. Я, по правде сказать, не знаю, что такое мистицизм, и потому мистиком себя не считаю, но я такой, какой был раньше. Я в самом деле, кажется, не общественный человек, как вы сказали, то есть я очень стою за общественность, но сам для нее не гожусь.
Сережа грустно усмехнулся.
— Нет, вы, пожалуйста, не уклоняйтесь от участия в нашем кружке, — забеспокоился Грюнвальд. — Я обещал товарищам привести вас непременно на первое же заседание.
— Я приду, если хотите, только…
— Нет, нет, без оговорок, пожалуйста. Мы вас ждем непременно в воскресенье у меня. Вы знаете мой адрес — на Тверской, в доме Самойловых?
— Да, знаю.
— А страшно вам было в тюрьме? — спросил вдруг голубоглазый гимназист совсем уж другим тоном, с детским любопытством.
— Совсем нет.
Сережа хотел, было, сказать, что он даже рад был такому временному плену, но побоялся, что гимназист сочтет это за рисовку, и только прибавил полушутливо:
— Когда сидишь так один, сосредоточиться можно, подумать о себе, знаете. Конечно, я не хотел бы, впрочем, опять туда попасть.
— Еще бы! — совсем по-детски засмеялся гимназист, а потом заключил свою беседу опять по-прежнему, деловито: — Итак, члены нашего кружка могут надеяться?
Сережа с нетерпением ждал, когда уйдет от него этот белокурый и голубоглазый юноша. Он решил в этот же вечер разыскать Верочку Успенскую.
Дом Маслобоевых в Каретном ряду оказался огромным мрачным зданием в семь этажей, со множеством подъездов, и Сережа с трудом разыскал квартиру актрисы Незнамовой. Квартира была расположена в глубине двора, худо освещенного, как дно колодца. Сережа, волнуясь и чего-то страшась, подымался на шестой этаж по железной лестнице.
Очутившись перед дверью с пришпиленной на ней карточкою Тамары Борисовны Незнамовой, Сережа остановился в смущении. Звонить ли? А вдруг эта Верочка Успенская совсем забыла его? Сердце у Сережи стучало неровно. Наконец, он решился позвонить.
Ему отперла дверь какая-то неопрятная женщина, с засученными рукавами, по-видимому, только что стиравшая белье, потому что от нее пахло мылом и щелоком.
— Кого вам?
— Вера Борисовна дома? — пролепетал Сережа, готовый уже убежать стремглав, не дожидаясь ответа.
— А я не знаю. Барышня! А, барышня! — крикнула она, приотворяя половинку двери из передней. — Гимназист Верочку спрашивает.
— Какой гимназист? — отозвался усталый и сонный голос. — Попросите его сюда, Марфа. Верочка придет сейчас.
— Вот зовут вас, — повернулась к Сереже кухарка и впустила его, захлопнув дверь.
Тотчас же она скрылась за перегородкой, оставив Сережу в полутемной тесной передней.
Сережа стащил с себя пальто и, не выпуская из рук фуражки, топтался в передней, не решаясь отворить дверь.
— Где же гимназист? Что же он не идет сюда? — раздался опять тот же ленивый голос, очевидно, сестры Верочки.
Наконец, Сережа решился переступить порог.
— Простите, я, кажется, побеспокоил вас, — бормотал Сережа. — Я хотел бы видеть Веру Борисовну…
— Верочка придет сейчас. Да что же вы стоите, молодой человек? Садитесь, пожалуйста. Только не сюда: здесь картонка из-под шляпы. На диванчик садитесь.
Сережа покорно сел.
Комната была небольшая. На столе стояла лампа под красным абажуром, и от этого в комнате был розоватый полумрак и трудно было сразу разглядеть лицо хозяйки. Она лежала на диване в капоте, и видны были только голые руки до локтя, розовые от лампы, и спутанные русые волосы на плечах. Тамара Борисовна читала книжку и не пошевелилась даже, когда Сережа вошел. В комнате было тесно. Стояло пианино с раскрытыми нотами, в углу клетка с зеленым попугаем, на столе тарелка с ветчиною, стаканы и бутылка вина. За порогом соседней комнаты видна была кровать в беспорядке, заваленная платьями — там, должно быть, была спальня.
Сережа сидел на краю стула, недоумевая и робея.
— Я вас к сестре в комнату не могу пустить, потому что Верочка дверь запирает, когда уходит, — обратилась вдруг Тамара Борисовна к Сереже и засмеялась. — Она все дневник пишет. Один мой знакомый прочел у нее там что-то. Она обиделась и теперь дверь запирает. Верочка гордая и самостоятельная очень — не то что я.
Сережа промолчал.
— А вы давно сестру знаете? — спросила Тамара Борисовна, уронив книжку на ковер и чуть повернувшись к Сереже.
— Я познакомился с Верой Борисовной недели три тому назад, — сказал Сережа и встал, чтобы поднять книжку.
— Не подымайте. Я нарочно. Вот видите, сколько их валяется.
В самом деле, на ковре, около низкого дивана, на котором лежала Тамара Борисовна, валялось несколько томиков.
— Я ленива. Вот лежу так. Мне удобно — протянула руку и взяла. Я всегда валяюсь. Вы меня извините, молодой человек.
Они помолчали.
— Вы гимназист?
— Да.
— К сестре никогда молодые люди не приходят. Подруги бывают, но редко. Мне даже странно, что вы к ней пришли.
В это время раздался звонок, хлопнула дверь, и кто-то прошел в соседнюю комнату.
— Это Верочка. Это она.
У Сережи опять застучало сердце.
Вошла Верочка. Увидев Сережу, она покраснела и чуть нахмурилась, кусая губки.
— Здравствуйте. Почему вы до сих пор не приходили?
— Я не мог. Я никак не мог. Я в тюрьме сидел, — улыбнулся Сережа, чувствуя, что ему радостно смотреть на эти милые синие глаза, узкие плечики и золотую косу Верочки.
— Как в тюрьме? — изумилась Верочка.
— Это так. Это случайно. Я не преступник какой-нибудь, — сконфузился Сережа. — Меня со студентами забрали.
— Ты, Верочка, оказывается, с революционером познакомилась, — засмеялась Тамара Борисовна.
— Да нет… Уверяю вас, — торопился объясниться Сережа, но ему не пришлось рассказать, как было дело.
Хлопнула дверь, и появился новый гость.
Это был господин лет тридцати пяти, среднего роста, плотный, с бледным лицом, на котором темнела лишь узкая полоска коротко подстриженных темных усов. Глаза у него были несколько странные — то потухающие, то вдруг вновь загорающиеся беспокойными зеленоватыми огоньками. Красные его губы складывались сами собою в привычную улыбку, не очень, впрочем, веселую.
Одет он был превосходно, руки у него были холеные, и держал он себя в высшей степени самоуверенно. Господина этого, как Сережа узнал впоследствии, звали Иннокентием Матвеевичем Балябьевым.
Застенчивый Сережа в присутствии таких самоуверенных людей совершенно терялся и обыкновенно не знал, что делать и как разговаривать.
И на этот раз, как только господин Балябьев переступил порог и дважды поцеловал руки у Тамары Борисовны, повернулся тотчас же к Верочке и заговорил громко и внятно, не сомневаясь, что все, что он скажет, будет всем очень интересно, Сережа возненавидел его беспричинно и готов был стремительно убежать из квартиры барышень Успенских.
— А маленькая принцесса все еще сердится? — говорил Балябьев, стараясь поймать руку Верочки, которая ее прятала, не скрывая своего гнева. — Чем я могу заслужить прощение, дитя мое? Ваш гнев вам очень к лицу. Этого я не утаю, но, признаюсь, я бы дорого дал, чтобы ваши глазки снова посмотрели на меня ласково.
— А я разве на вас когда-нибудь ласково смотрела? — сердито усмехнулась Верочка, бросая на Балябьева недобрый взгляд.
— Нет? В самом деле? Ах, мой Бог! А мне казалось. Я надеялся.
— Я к вам безразлично относилась, пока не узнала, что вы чужие письма читаете.
Балябьев криво улыбнулся.
— Какие же письма, принцесса? Всего только дневник и притом маленькой девочки.
— Я хотя и маленькая, а очень хорошо вас понимаю, Иннокентий Матвеевич.
— Балябьев, не дразните Верочку, — вмешалась, наконец, Тамара Борисовна, которая все еще продолжала валяться на диване. — Вы мне конфеты принесли?
— Принес! Принес! И ландышей принес! — и он поспешил в переднюю за конфетами и цветами.
— Пойдемте ко мне, — сказала Верочка и, по-детски взяв Сережу за руку, повела его в свою комнату.
Это была совсем крошечная комнатка. В ней едва помещались кровать, маленький столик, этажерка с книгами и узенький диванчик.
— Как же это вы так вдруг подошли ко мне там, на кладбище? — спросила Верочка, улыбаясь. — Вы мне все расскажите. И то, как вас в тюрьму посадили, и вообще, кто вы такой.
Сереже сразу стало легко и радостно.
— О, я все расскажу. Вам я все расскажу! — со смехом восторженно отозвался он на Верочкину улыбку и, совсем не испытывая обычного смущения, стал рассказывать о том, как он вдруг почувствовал тогда на кладбище, что он может быть ее другом, и о том, как ему захотелось идти с ‘товарищами’, когда пели песню на улице, и о том, что он вообще живет ‘как слепой’ и вот очень тоскует, но верит, что скоро тоска пройдет, потому что ведь есть же в мире смысл, ‘потому что как же иначе’.
Верочка слушала его с радостным вниманием, не спуская с него синих глаз и по-детски полуоткрыв нежный рот. На щеках у нее горел румянец, и глаза стали влажными.
— Я тоже хочу, чтобы вы были моим другом, — задумчиво прошептала она, когда Сережа на минуту перестал говорить и вопросительно, робея, на нее посмотрел.
— Ах, да! Будемте друзьями! — прошептал в свою очередь Сережа, изнемогая от желания стать на колени перед Верочкою.
В это время за стеною послышались звуки рояля, и чей-то голос запел игриво и сладко:
Не тронь меня! Ведь я могу воспламениться…
Верочка закрыла лицо руками и тихо застонала, как от мучительной зубной боли.
— Что с вами, Верочка?
— Ненавижу этого Балябьева! И всех ненавижу, кто бывает у сестры. Ничтожные! Гадкие!
— Если вы ненавидите, значит они в самом деле скверные, Верочка. Это ничего, что я вас Верочкой зову?
— Конечно, ничего. А вас как зовут?
— Сергеем.
— У меня много мыслей в голове. Но мне не с кем поделиться. Мы с вами, Сережа, обо всем будем говорить? Правда?
Сережа потупился. Но Верочка, не замечая его смущения, встала и, со сложенными за спиною руками расхаживая по комнате — три шага вперед, три шага назад, продолжала говорить, как во сне:
— Главное, чтобы чистота была. Если у нас будут сердца чистые, мы достойны будем жить. Я выдержу экзамен. Я буду уроки давать, много уроков, буду деньги зарабатывать, и тогда сестра не будет служить в театре. В этом театре, Сережа, все очень худо. Я теперь ничем не могу сестре помочь. Я браню ей театр этот и знакомых ее браню, а она молчит, Сережа. Но ведь вы знаете, если сестра не будет служить, мы умрем с голода. У нас ничего нет. Я не все вам говорю сейчас, но потом я вам все скажу.
Но Сережа с горьким чувством слушал девочку. ‘Главное, чтобы чистота была’. Но ведь уж нет чистоты в Сережином сердце. Значит, он не может быть другом Верочки.
— Вы приходите ко мне почаще, Сережа. Я вам открою все мои планы. И вы тоже о себе расскажите мне все, все…
Вдруг она остановилась и закашлялась. На лбу у нее появилась недетская морщинка. Она торопливо вынула платок и прижала его ко рту, пугливо взглянув на Сережу.
— Это ничего. Это так. Это пройдет.
За стеною опять забренчали на рояле и опять тот же игривый, сладкий голос запел:
Не тронь меня! Ведь я могу…
— Как он гадко ноет! — нахмурилась Верочка. — Знаете что? Идите домой, Сережа, Мне неприятно, что они тут рядом, когда мы разговариваем. Приходите послезавтра. Послезавтра сестра занята в театре вечером. Я буду одна. Я вас буду ждать. Придете?
— Приду, если смогу, — пробормотал Сережа.
Верочка вышла в переднюю провожать его, но все кашляла, не отрывая платка ото рта.

XIV

Решено было, что весною отправят Сережу в Швейцарию, и он там будет учиться три года, а потом будет держать экзамен экстерном при русской гимназии. Пока он занимался новыми языками — французским и английским — с Марьей Петровной, которая языки хорошо знала и даже два романа написала по-французски и на свой счет издала в Париже. Немецким языком он занимался со студентом.
Уроки эти не много времени отнимали у Сережи, и занимался он ими не очень усердно. Ему казалось почему-то, что поездка в Швейцарию не состоится вовсе, да и вообще он стал сомневаться, нужно ли ему учиться и готовиться к чему-то. Не лучше ли все бросить? И стоит ли жить?
К Верочке Успенской он не решился пойти в назначенный день. Разве он смел к ней пойти? Она сказала что-то о ‘чистоте’ и сказала, что ненавидит ‘грязных’, но ведь он, Сережа, порочный и сам знает это. Нет, ему нельзя идти к Верочке. Жизнь его погибла и стыдно себя обманывать.
В воскресенье Сережа был у Грюнвальда. Оказывается, Андрей Иванович где-то встречался с отцом этого гимназиста, и знакомство юношей предрешено было родителями.
Когда Сережа пришел к Грюнвальду, там уже было много подростков-гимназистов, реалистов и один кадет, было и несколько девочек в коричневых и серых платьицах. Горничная обнесла на подносе чай с английским печеньем. Председательствовал Петя Грюнвальд.
Когда Сережа вошел в комнату и Петя громко назвал его фамилию, все на него оглянулись с любопытством, особенным и почтительным: все уже знали, очевидно, о том, как Сережа был ‘заточен’ в тюрьму, и считали его героем. Как ни занят был Сережа своими мрачными мыслями, ему все же было лестно такое внимание. Впрочем, он тотчас же застыдился этих своих самолюбивых и тщеславных чувств.
— Вы у нас в первый раз, Нестроев, — сказал Петя, внятно и звонко выговаривая каждое слово совершенно так же, как его отец, которого однажды Сережа слышал на публичной лекции. — Поэтому, Нестроев, я попрошу разрешения у нашего собрания посвятить вас в то, для чего мы собственно собираемся здесь. Не правда ли, господа, ведь это необходимо?
— Да, да… Конечно, разумеется, — послышались голоса мальчиков.
— Дело вот в чем, Нестроев, — начал свою речь Петя, слушая себя с видимым удовольствием. — Вы здесь видите представителей нескольких кружков. Большинство из этих кружков преследовало до сих пор исключительно цели самообразования, но есть среди нас и сторонники более широких задач. Некоторые не успели выяснить своих взглядов на наше общее дело. Что касается ближайшей причины вот этого нашего собрания, то она заключается в желании всех нас объединиться, если у нас найдется что-нибудь для всех одинаково важное. Вы понимаете, Нестроев? Через два-три года мы все будем студентами. Нам надо вступить в университет и в другие высшие учебные заведения организованными и подготовленными к той более сложной жизни, которая нас ожидает по окончании гимназии. Это собрание — третье по счету. Мы стараемся выяснить в прениях, что собственно может нас объединить для дальнейшей деятельности. Слово принадлежит Кострецову.
Встал рыжеватый вихрастый гимназист в черной курточке. Он, по-видимому, волновался и все посматривал на бумажку, где, должно быть, у него было записано то, что он намерен был высказать.
— Во-первых, — начал он, хмурясь и краснея, — я должен сообщить, что я пришел сюда, как представитель N-ой гимназии. Мне мои товарищи поручили заявить, что если вы все, господа, против буржуазии и за пролетариат, тогда с вами можно иметь дело: я останусь и объясню вам, какая у нас программа действий, а если вы заодно с буржуазией, тогда я ухожу, тогда нам с вами делать нечего.
Все, молча, недоумевая, переглянулись.
— Позвольте. Как же так? — развел руками Петя Грюнвальд. — Как же так, Кострецов? Мы ведь для того и собрались, чтобы выяснить наше отношение… А вы вдруг так сразу, такой ультиматум…
Вихрастый гимназист приободрился.
— Мы принципиально. Мы не можем иначе. Вы против буржуазии или за?
— Но позвольте. Нельзя в двух словах. Еще многие и не высказались кроме того. Большинство пока уклонялось даже от обсуждения всяких общих вопросов. Зачем же так непримиримо? — усовещивал взволнованного гимназиста Петя Грюнвальд.
— Нет, в таком случае прощайте, — воскликнул решительно гимназист и направился к двери, даже не прощаясь ни с кем.
— Куда же вы? Куда? — раздались голоса — иные сердитые, иные как будто обиженные даже.
— Иначе действовать я не могу, господа, — срывающимся голосом крикнул непримиримый, стоя уже в дверях. — Я не от себя, господа, говорю. Я от организации.
— Ну хорошо, — сказал Грюнвальд, — вы исполнили поручение ваших товарищей. Мы это приняли к сведению. Но, может быть, вы не откажетесь участвовать в нашей беседе, как частное лицо, не от имени вашей организации.
— Как частное лицо, я могу, — обрадовался мальчик, которому, очевидно, все-таки хотелось остаться здесь.
Он тотчас же пробрался в угол и стал допивать свой чай, громко хрустя печеньем.
Грюнвальд посмотрел список ораторов.
— Слово принадлежит вам, Васильковская.
Встала белокурая гимназистка в больших очках, как будто унаследованных от бабушки.
— Я от одиночества, господа, буду делать разъяснения, — пролепетала она в чрезвычайном волнении.
— Что? Что такое? Кажется, некоторые, как и я, не поняли вас, — сказал Петя, заметив, что собрание недоумевает.
— Я против одиночества, господа, т. е. я буду говорить от ‘Лиги борьбы с одиночеством’, господа, — лепетала гимназистка, и большие стекла ее очков забавно поблескивали при свете свечей.
— Мы слушаем вас, — сказал строго Грюнвальд, недовольный тем, что два первых оратора, которых пришлось выслушать Сереже Нестроеву, оказались такими нескладными.
Петя Грюнвальд теперь дорожил мнением Сережи, и ему было неловко, что в собрании говорят слишком наивно. Так ему казалось.
— Господа! — продолжала гимназистка. — Мы все очень страдаем от одиночества. С этим, господа, надо бороться. Наша лига ставит себе это целью. Так вот мне поручили предложить вам соединиться с нашею лигою. Не хотите ли вместе бороться с одиночеством?
— Что вы разумеете под одиночеством? — нахмурился Грюнвальд, совершенно сбитый с толку.
— Как что? — обиделась Васильковская. — Всякий знает, что такое одиночество. Одиночество — это когда кому не с кем поделиться своими чувствами. У меня есть знакомый реалист, Митя Завьялов, так он даже отравился уксусной эссенцией от одиночества. Его едва спасли. Теперь он член нашей лиги, и я уверена, что он не отравится больше уксусной эссенцией. А то был случай с Катей Букиной. Она впала, знаете, в тоску. Пошла в гости к одной подруге, а ей сказали, что подруги дома нет, а на самом деле, представьте, подруга была дома. Тогда она к другой знакомой пошла, а знакомая говорит: я, голубчик, не могу с тобою быть сегодня. Я в кинематограф обещала пойти. Такое совпадение. Букина пошла и нашатырного спирта приняла. Обожгла себе весь рот. Едва ее привели в чувство. Вот что значит одиночество.
— Как же вы думаете бороться с таким явлением? — нетерпеливо спросил Грюнвальд.
— Очень просто. Каждый член нашей лиги при вступлении дает честное слово, что он никогда не откажется от общения с тем, кто страдает от одиночества. И у нас есть такое правило, что ключи должны быть у всех общие.
— Какие ключи?
— Ключи от комнат. Всякий член лиги во всякое время к другому члену может прийти, и тот должен его принять.
— Но ведь это не всегда удобно, однако, — чуть улыбнулся Грюнвальд.
— Это уж другой вопрос. Эт уж вы критикуете. А вы без критики, пожалуйста, самую идею нашу согласитесь принять. Если вы согласитесь идею принять, мы с вами соединимся и вместе можем выработать всякие там правила, чтобы лучше бороться.
— Хорошо, — решил Грюнвальд. — Мы это ваше предложение можем потом обсудить, хотя я лично, признаюсь, не совсем понимаю, чего вы хотите. Сейчас я прошу высказаться Автономова.
Автономов оказался подростком лет шестнадцати. Он учился в частной гимназии и одет был, как иностранцы, в коротких штанах, в чулках, в английском пиджаке. Говорил он точно, уверенно и с какою-то мягкою снисходительностью.
— Господа! — начал он. — Я полагаю, что разнообразие целей, которые преследуются разными кружками, не помешает нам всем объединиться на том, что для всех одинаково важно. Большинство кружков имеет своей ближайшей задачей — самообразование. Прекрасно. Есть кружки, которые носят партийный характер. Наконец, есть организации, подобные ‘Лиге борьбы с одиночеством’. Но никто не станет сомневаться, что для развития деятельности всех этих кружков нужна свобода, известный минимум политических гарантий… Не можем ли мы объединиться на почве этих пожеланий, насущных и неизбежных? Не можем ли мы с этою целью организовать взаимопомощь и самозащиту, так сказать?
Он долго говорил в том же духе, и собрание слушало его с видимым сочувствием. Петя Грюнвальд в знак одобрения кивал головою. Теперь все было очень стройно и ясно. И было очень похоже на собрания взрослых. Предложение Автономова было принято. Один только рыженький вихрастый гимназист убежал в крайнем негодовании, объявив, что он считает предложение Автономова ‘буржуазным компромиссом’.
— А вы какого мнения на этот счет? — спросил Грюнвальд Сережу.
— Я думаю, что все это хорошо, — сказал Сережа серьезно. — То, что кружки есть, хорошо. И то, что они объединиться хотят, тоже хорошо… Но…
Он улыбнулся и замолчал.
— Вы, кажется, хотите сказать какое-то замечание, Нестроев?
— Нет, это у меня такие ‘внутренние’ мысли были, а для вашего дела они лишние…
Грюнвальд несколько обиделся.
— Как хотите.
И мальчики с большим азартом стали обсуждать подробности — как организоваться, как устраивать собрания, как выбирать депутатов.
Сережа пробрался к двери и, не прощаясь, вышел из комнаты, в надежде, что не заметят его отсутствия. Вся передняя была завалена гимназическими пальто и шубками девочек. Сережа не без удовольствия покидал квартиру профессора Грюнвальда.
‘Почему я среди этих мальчиков как чужой? — думал Сережа, спускаясь с лестницы. — Ведь этот Автономов и Петя Грюнвальд очень хорошие, умные и знают, что делают. Я им завидую вот что. У них на душе нет той гадости, наверное. Но как они смеют быть такими чистенькими, когда я такой порочный? Они даже не предполагают, что можно так мучиться, как я мучусь. А хотел бы я быть на их месте? Нет, все-таки не хотел бы. Я скверный, но я знаю то, чего они не знают. Они могут говорить о второстепенном, не решив главного. А я не могу. Но ведь тогда и жить нельзя. Чтобы жить, надо о главном меньше думать и притворяться, что тебе интересно повседневное. А разве нельзя так жить, чтобы о главном всегда помнить и все-таки жить? Вот арестант Григорий думает о самом важном, о самом тайном и живет, однако. А я не могу так жить. Значит… Что значит? Нет, я не хотел делать выводов. Господи! Какие нелепые мысли у меня! Надо подружиться с Петею Грюнвальдом. Непременно с ним подружусь’.

XV

Сережа полюбил Верочку ‘суеверно’. Он изнемогал от желания увидеть ее и не смел к ней идти.
Иногда Сережа старался уверить себя, что он равнодушен к Верочке. Какое ему в сущности дело до этой Верочки Успенской? И какая неприятная у нее сестра к тому же. И так ли уж чиста и целомудренна Верочка? Почему она с таким отвращением говорит об этом Балябьеве? И что значат в самом деле в ее устах такие выражения: ‘Он грязный, а вы чистый’. Если она знает, что Балябьев ‘грязный’, она, должно быть, многое знает такое, чего четырнадцатилетняя девочка совсем не должна знать. Но Верочка Успенская не только знает, что значит ‘грязный’, — она много думала об этом. ‘Главное, чтобы чистота была’. О, это уж не ребяческая мысль! У этой Верочки не детское воображение.
‘Но смею ли я так судить ее? — думал Сережа в настоящем отчаянии. — Это у меня в сердце такой мрак, что я готов даже Верочку заподозрить в самом скверном, в самом темном. Но это неправда и клевета. Нет никого целомудреннее ее. Надо скорее бежать к ней’.
Но он медлил исполнить свое решение.
Ему мерещились ее влажные синие глаза, нежный рот, золотые волосы…
— О, милая! О, чистая! О, сестра моя! — шептал Сережа непрестанно. Однажды приснилась ему Верочка. Но сон был нехороший. Наяву ничего подобного ему не грезилось. Наяву он не посмел бы так представить себе Верочку. Сон был длинный, запутанный, кое-чего Сережа не мог вспомнить, когда проснулся, но то, что вспомнил, было как-то странно и чуждо Сереже: как будто не сам он это видел во сне, а кто-то другой, такой же, как он, Сережа, но все-таки не он, пришел и рассказал ему этот сон. Сон этот приснился Сереже, когда он однажды в сумерки, не раздеваясь, задремал у себя на диване. И вот что ему тогда привиделось.
Идет будто бы Сережа или двойник его по какому-то грязному, темному переулку. Фонари далеко один от другого. В двух-трех шагах ничего не видно. Похоже на осеннюю глухую ночь. Идет так Сережин двойник, а сам Сережа как будто бы наблюдает за ним со стороны и знает, что у него на сердце. Переулок подозрительный, нехороший. Про такие переулки только читал Сережа и знал отчасти из разговоров, но сам никогда в этих трущобах не бывал. В окнах везде спущены шторы, а за шторами свет. В иных домах двери полуотворены и там тоже свет и лестницы, покрытые красными коврами, затоптанными и мерзкими, как и весь этот гнусный переулок. И вот заходит Сережин двойник в один из таких домов, подымается по грязной лестнице наверх, распахивает дверь и видит из передней, что там маскарад в зале, что пляшут маски. Визжат скрипки и бренчит рояль. И противно Сереже, и заманчиво пойти туда и посмотреть на всех. А там взялись все за руки, и негр с белыми зубами кричит громко:
— Grand rond, s’il vous plaНt!
— И все вертятся, вертятся, как одержимые — толстая брюнетка, одетая в какой-то восточный наряд, пьеро в белом балахоне, солидный седой господин с подвязанным обезьяньим хвостом под фалдами фрака и еще какие-то уроды — все кричат и пляшут. Но громче всех кричит негр с белыми зубами:
— Grand rond, s’il vous plaНt!
У Сережи даже голова закружилась от этого пестрого хоровода. И вдруг над самым его ухом чей-то голос:
— Это цветочки, а ягодки будут впереди.
И голос отвратительный — сладкий и бесстыдный. Это сам Балябьев очутился около Сережи в передней и тянет мальчика куда-то.
‘Неужели это Балябьев? — думает Сережа. — Да, это он. Это его бледное, матовое лицо, темная узкая полоска усов, криво усмехающиеся губы, такие красные’.
— Да куда вы меня тянете? — будто бы говорит Сережа, вырывая свою руку из цепких рук Балябьева.
— Идите! Идите! Уж я знаю, куда…
И Сережа будто бы нехотя идет за ним в какой-то коридор, и стыдно ему, и жутко, и соблазнительно почему-то идти так за этим Балябьевым.
— Вот сюда, — говорит Балябьев, указывая на дверь. — Постучите, а то и так входите. А мне некогда, знаете ли. Я свое дело сделал. С меня довольно. Мне в залу надо, молодой человек.
Сережа постучал. Чей-то голос ответил:
— Войдите.
И вот Сережа, оказывается, уже в комнате. Какая-то девочка в белом лифчике сидит на диване спиною к Сереже и, не оглядываясь, говорит шепотом:
— Дверь заприте.
Сережа запер дверь ключом, а у него уже в голове мысль, что девочка эта — Верочка. Он не видел ее лица, но уже знает, что это она. Конечно, это она — ее узкие плечики и золотые волосы.
А девочка, не обертываясь, говорит:
— Что же вы стали! Идите скорее! Помогите мне…
Она, оказывается, в тазу ноги моет… Сереже неловко и стыдно, а Верочка улыбается. На глазах у нее слезы, а она все-таки улыбается.
— Вот возьмите кувшин и полейте мне на ноги. В нем теплая вода.
Сережа сделал, как она ему сказала. Но она опять приказывает:
— Что это вы такой неловкий! Разве не видите мохнатое полотенце на стуле? Что же вы своего дела не знаете!
Сережа стал на колени покорно и вытирает ноги у Верочки. А она приговаривает:
— Хорошо. Вот теперь хорошо. Видите, какие у меня ножки стали — теплые и розовые. Вам не хочется их поцеловать, Сережа?
У Сережи голова закружилась, уронил он лицо в ее колени, и вдруг стало ему страшно. Да, полно, Верочка ли это? Она ли?
Поднял Сережа голову, а на стуле перед ним сидит в белом лифчике вовсе не Верочка, а мартышка-обезьяна — задирает мохнатую лапу обезьяна и скалит белые зубы:
— Grand rond, s’il vous plaНt! — кричит по-французски обезьяна.
И Сережа в ужасе просыпается и не может понять, сон это или не сон.
— Спишь ты или не спишь? — спрашивает его кто-то, смеясь, и тормошит за плечо.
— Кто это? — вскочил, наконец, с дивана Сережа и стал шарить электрический выключатель.
— Это я, брат. Чего это ты так переполошился? — смеялся Фома.
Это был сон.
— Мне сон мерзкий приснился, — признался Сережа, радуясь, что сон все-таки только сон.
— Какой сон? — заинтересовался Фома.
— Так, обезьяна одна, — усмехнулся Сережа. — И переулок какой-то гадкий.
— А я, брат, в одной книжке читал, что то, что мы снами называем, это будто бы полусны, обрывочки разные настоящих снов и действительности. Понимаешь? Мы, проснувшись, вспоминаем только самое последнее мгновение сна, иногда очень содержательное. Но самое главное мы вспомнить не можем. И будто бы в глубоком, подлинном сне есть свой особенный порядок, закон, строй, как и в действительности, а известный нам во сне беспорядок происходит только от смешения сна с действительностью. Это, так сказать, пограничный беспорядок. А? Ведь, это правдоподобно. Может быть, это в самом деле так? А любопытно было бы удержать как-нибудь в памяти эти самые глубокие сны. Правда? А?
— Правда, — согласился Сережа, удивленный несколько, что Фома заинтересовался так снами.
— Мне тоже иногда странные сны снятся, — сказал Фома. — Хочешь расскажу, что мне вчера приснилось?
— Хочу.
— Иду я будто бы от Иверской часовни по Тверской, — начал Фома. — И знаешь, там есть на правой руке китайский магазин?.. Так вот я будто бы захожу в этот магазин. Ему бы надо быть закрытым по случаю позднего часа, но он, оказывается, отперт. Электричество, впрочем, не горит и приказчиков не видно. В магазине полумрак, и только фонарь с улицы светит. И вот я чувствую, что среди этих китайских болванов, вееров, ваз, тростниковых всяких штук есть кто-то живой. ‘Наверное, — думаю, — где-нибудь здесь китаец спрятался’. Тогда я принялся шарить по углам — и вижу, в одном углу Будда сидит, т. е. не настоящий Будда, а простой китаец, но сидит он, как обыкновенно Будду изображают, со сложенными и поджатыми ногами. Как сейчас вижу синие у него чулки и черные туфли с белыми подошвами. ‘Что вы тут делаете?’ — спрашиваю у китайца. ‘Бога, — говорит, — разбираю’. — ‘Как Бога?’ — ‘Разве, — говорит, — не видите сами?’ И вот я вижу, что у китайца на коленях механизм какой-то: не то часы, не то барометр, не то еще какой-то аппарат — колесики, стрелки, рычажки — и все тикает, ходит, вертится. Я рассердился. ‘Где же, — говорю, — Бог?’ А китаец мне язык показывает и пальцем в механизм тычет. Как тебе это покажется? Сон-то, брат, аллегорический… А?
— И тебе, Фома, тоже гадкий сон приснился.
— А твой лучше? Ты мне все-таки его не рассказал.
— Фома! У меня тоска!
— Тосковать не надо, — сказал Фома убежденно. — Тоска от романтизма.
— А у тебя, Фома, тоски не бывает?
— Тоски не бывает, а скука — да, бывает.
— Скука?
— Да. Вот как если бы в болото зайти и заблудиться. Все вокруг ровное, серое, мокрое, вязкое…
— Ты что же тогда делаешь?
— Водку пью или к ‘отчаявшимся’ иду.
— Водку? Я не знал, что ты водку пьешь. А что такое ‘отчаявшиеся’?
— Не слыхал? А это, брат, такое общество особое. Они по провинции больше ютятся. А в Москве они завербовали пока пять человек всего — семинарист, гимназист, две гимназистки. Есть и руководитель — студент, техник. Общество называется ‘Союзом отчаявшихся’.
— Почему так?
— Их идеал — пуля в лоб. Понимаешь? Потому и ‘отчаявшиеся’.
— Зачем же ты к ним ходишь? Ведь, ты, Фома, один раз сам сказал, что ‘в человека веришь’.
— Что ж! Я не отрекаюсь. Сказал. Я к ним из любопытства хожу. Они меня хотят своей правде научить. Дураки! Впрочем, отчасти я с ними согласен.
— В чем согласен?
— В том согласен, что ничего запретного нет. Если вкусно, бери и ешь. Они это с надрывом делают, а я без надрыва. Они торопятся очень и чтобы непременно потом пулю в лоб. А я хочу без пули обойтись и не тороплюсь. Впрочем, я тебе сказал, что они дураки. Если бы ты знал, например, какую они литературу читают. Курам на смех! Самую глупенькую порнографию, но непременно под натуралистическим соусом с ницшеанским оттенком. Уморительное общество! Пойдем к ним как-нибудь.
— Пойдем, пожалуй.
— Чудесно. Ты мне только скажи, когда явится желание.
— Хорошо. Скажу. А знаешь, я у Грюнвальда был!
— Скучно небось?
— Он очень неглупый этот Грюнвальд, и друзья у него хорошие.
— А тебе было скучно. Я ведь тебя знаю. Ты тихоня и в Бога веришь, а тебе со мною веселее, чем с Грюнвальдом.
— В том-то и дело, Фома, что я хочу верить в Бога, но не верю. Я верю, что без Бога нет смысла в жизни, но уже не могу верить, что Бог есть, то есть такой, какого мне надо.
— Такого Бога, какого мне китаец ночью показывал, не хочешь, значит?
— Не хочу, Фома.
— Верь в человека, Сережа. Человек все может. Дураки пропадут, а умники сами станут богами. Все это не так весело, как у Мечникова. Я знаю, что всякие там ‘противоречия’ останутся, и пусть останутся. Без противоречий скучно, брат. Пусть будет одному приятно, а другому больно. Это хорошо, что разнообразие. Понимаешь? Кому приятно, тот пусть не раскисает, а кому больно, тот пусть самую боль в радость превратит. Можно, брат, боль в радость превратить.
Они помолчали.
— Фома! — неожиданно сказал Сережа, — я признаюсь тебе. Я влюблен, Фома.
— Вот как! — пробормотал Фома, опустив голову. — Этого, брат, я не понимаю. Никогда не был влюблен. И должен тебе сказать, что влюбленность вообще не вмещается в мою философию. Без нее все понятно и убедительно. А если ее допустить, то есть не как что-то физиологическое, а как нечто самостоятельное, весь мой порядок нарушен. А я не люблю беспорядка. Я не хочу влюбленности. Она мешает порядку.
— Фома! Я влюблен, — повторил Сережа, восхищаясь тем, что он произносит вслух то, чего не решался сказать самому себе. — Ах, как хорошо! Я влюблен.
Фома с удивлением посмотрел на него.
— Прощай, брат. Мне теперь с тобою мудрено сговориться. Когда это пройдет, ты меня позови.
И он ушел, оставив Сережу в каком-то странном состоянии восторга и умиления.

XVI

Зима в том году была снежная. Плющиху так замело в несколько вьюжных дней, что дворники с ног сбились, сгребая снег. Смоленский бульвар, Левшинский переулок, Большой и Малый — все было под белым густым платом. Небо в белой мгле, казалось, придвинулось к земле совсем низко.
В один из таких снежных вечеров поехал Сережа в Художественный театр смотреть Чехова. Извозчик попался хороший, и то, что санки неслись быстро, свистел ветер, бросая в лицо сухой снег, и сквозь белую мглу метели мелькали повсюду огни фонарей, витрины и светящиеся вывески, — все это было хорошо, бодро и празднично.
Но у Сережи неугомонное сердце билось тревожно, и даже эта крепкая зимняя дородная Москва казалась ему невеселой сказкой.
Три недели прошло с тех пор, как он признался Фоме, что влюблен. На другой же день, после свидания с Фомою, утром, Сережа проснулся с чувством раскаяния и смущения. Зачем он солгал Фоме, что влюблен? Ни восторга, ни умиления вовсе не было тогда в душе Сережи. Осталась одна только горечь от сознания, что для него, Сережи, никогда не будет доступен этот таинственный мир любви.
Он не пошел к Верочке в назначенный день. Правда, через три дня он был в Каретном ряду и дважды прошел мимо того огромного семиэтажного дома, но это была случайность. Он просто бродил так. Разумеется, если бы он встретил Верочку, он подошел бы к ней и, пожалуй, извинился бы, что опять не пришел к ней, как обещал. Но разве это важно в конце концов? Да и едва ли Верочка ждала его в тот вечер. Она, вероятно, и не думала о нем. У нее, вероятно, есть свои интересы. Какое ей дело в самом деле до гимназиста Нестроева? Они ровесники. Но Сережа еще мальчишка, а Верочка уже девушка. Может быть, этот Балябьев даже ухаживает за нею? Или еще кто-нибудь. Ее сестра сказала, что у Верочки не бывают молодые люди, но ведь они бывают, однако, у Тамары Борисовны. Не все ли это равно?
В Художественном театре было, как всегда, уютно и провинциально. Со сцены звучали, тихо волнуя и умиляя, знакомые милые чеховские слова, и грустные люди, недоумевая, слонялись по чеховским комнатам, играли в лото, пили чай и как будто в рассеянности кончали жизнь самоубийством.
Все это было как музыка — нежная, сладостная, чудесная и дремотная. Было хорошо, но так хорошо, что не хотелось жить. А у Сережи за последние дни только один вопрос возникал в душе — жить или не жить?
В антракте Сережа ходил по серому фойе, где по стенам чинно висели серые фотографии писателей — великих и малых. Публика была скромная, не то что на первом представлении. Разговаривали неуверенно, шепотом и слонялись по фойе так же уныло, как и чеховские люди на сцене. И Сережа ходил покорно кругом, стараясь не наступить на волочившиеся платья медлительных дам.
В следующем антракте, когда сдвинулся серый занавес, Сережа заметил в ложе бенуара Валентину Матвеевну. Она была одна. Сереже захотелось пойти к ней, услышать ее голос, коснуться ее руки, ленивой и нежной. Он вышел в коридор. Но не решился постучать в дверь. А Валентина Матвеевна не выходила из ложи. Сережа топтался у двери, и от волнения у него, как всегда, беспокойно стучало сердце. Он сам удивлялся, почему ему так хочется увидеть Валентину Матвеевну. Кончился антракт. Сережа вместо того, чтобы идти на свое место, постучал, наконец, в дверь, а подвернувшийся случайно капельдинер поспешил отпереть ее, и Сережа очутился в ложе Валентины Матвеевны. В зрительном зале было уже темно, раздвигался занавес.
— Ах, это ты, Сережа! — ласково усмехнулась Валентина Матвеевна. — Садись вот сюда. Я одна в ложе.
— Я не помешаю вам?
— Молчи! Молчи! — сказала шепотом Валентина Матвеевна.
Со сцены звучали знакомые грустные слова, которые Сережа знал наизусть, а рядом с ним была грустная, очаровательная, обреченная на печаль, как и те обреченные, которые томились там, за освещенною рампою.
‘Не сон ли все это? — думал Сережа. — И то, что Валентина Матвеевна положила сейчас свою руку на мою руку, не сон ли? Почему мне так легко с нею? Вот кому можно все рассказать о себе, не стыдясь. Верочка многого не поймет и не простит, а Валентина Матвеевна все поймет и все простит’.
Когда кончился акт и осветили зал, Валентина Матвеевна, улыбаясь, сказала Сереже:
— Я одна, а ложу беру, потому что не терплю тесноты. Я рада, что ты пришел. Мне про тебя рассказывали Бог знает что, будто бы тебя из гимназии исключили и ты в тюрьме сидел. Правда?
— Правда.
— Как же это так? Расскажи.
— Да это неважно, — усмехнулся Сережа. — Меня на улице со студентами забрали. А то, что в гимназии проходят, я и дома могу. Меня хотят в Швейцарию отправить потом.
— А тоска твоя прошла?
— Нет, не прошла. Но вот, когда с вами так сижу, то лучше почему-то. Легко.
— О! О! Да ты, Сережа, как рыцарь говоришь… Только ты хитришь, я вижу. Если бы правду говорил, давно бы ко мне пришел. Ты, ведь, знаешь, что я теперь не в Петербурге, а в Москве живу, в Каретном ряду, как раз против дома Маслобоева, — такой огромный семиэтажный дом там есть. Я тебя несколько раз из окна видела. Ты все ходишь почему-то около того дома. Я думала, что ты меня ищешь. У тебя там знакомые есть, в этом доме? Да что с тобою? Ты что-то смутился, Сережа? Я что-нибудь неприятное сказала?
— Нет, ничего. Что вы!
Во время последнего акта Сережа сидел как в тумане. Ему казалось, что Валентина Матвеевна смотрит не на сцену, а на него, и это волновало его.
‘Какими она странными духами душится’, — думал Сережа, чувствуя, что какой-то особенный запах, пряный и пьяный, дурманит ему голову.
Еще не кончился акт, когда Валентина Матвеевна тронула за руку Сережу и сказала ему на ухо:
— Я пойду одеваться и внизу подожду тебя в автомобиле. Ты не мешкайся. Я тебя подвезу домой.
И она оставила Сережу одного.
Когда он вышел на театральный подъезд, метели не было. Редкие снежинки веяли в воздухе и медлили упасть на землю. Шумели извозчики. Толпа текла из театра как будто очнувшаяся от сна и, должно быть, довольная, что вернулась к повседневности. На другой стороне Камергерского переулка стоял автомобиль, и в нем сидела закутанная в меха Валентина Матвеевна. Она заметила Сережу и муфтой сделала ему знак.
— Хочешь прокатиться за город? — сказала Валентина Матвеевна, когда шофер взялся за руль.
— Хочу, — сказал Сережа, которому вдруг стало весело от свежего воздуха, от блестящих глаз его ласковой соседки и от возможности быстро мчаться куда-то.
Он не раскаивался, что сказал ‘хочу’.
Радостно было пролететь как на крыльях мимо вокзала, потом мчаться в каких-то полуосвещенных аллеях, встречать цветные огни других автомобилей и чувствовать рядом то затихающую, то беспричинно смеющуюся Валентину Матвеевну.
Да она ли это была? Не сама ли сказочная Снежная Дева взяла к себе Сережу в санки и мчит его Бог весть в какую волшебную даль?

їVII

У обеих сестер Успенских были синие глаза, золотистые волосы, обе были худенькие, с узкими плечами… Но характеры у сестер были разные, и оттого, должно быть, казалось, что и лица у них совсем иные. Черты были те же, но как-то по-иному освещались они изнутри.
Старшая, Тамара, своей судьбе предалась покорно, лениво. Как ни складывалась жизнь, она только улыбалась невесело, но со всем мирилась. Когда умер отец, и она с сестрою остались без всяких средств, кто-то из знакомых, с которыми она участвовала однажды в любительском спектакле, посоветовал ей пойти на сцену. Она так и сделала. Не приняли на Императорскую сцену, зато приняли в ‘Фарс’ на выходные роли с жалованьем в пятьдесят рублей. На такие деньги жить в столице невозможно. Правда, Верочка зарабатывала перепискою на машинке рублей тридцать в месяц, но и это не спасало от нужды. Вскоре, впрочем, Тамара Борисовна познакомилась с бароном Мерциусом, который заинтересовался ее судьбою. Он был ей не противен, и она стала его фавориткою, о чем Верочка боялась догадаться. У барона были знакомые, которых он охотно приводил к Тамаре Борисовне. Так появился Балябьев, а за ним и другие. Играть приходилось мало, а за последнее время и вовсе ролей не давали. С тех пор, как барон взял под свое покровительство Тамару Борисовну, у сестер нужды не было, Тамара Борисовна сказала сестре, что ей прибавили жалованья. Если барон не заезжал за Тамарою и не увозил ее ужинать в ‘Прагу’ или еще куда-нибудь, она обыкновенно валялась на диване и читала занятные книжки, чаще по-французски: ‘Les trois mousquetaires’ Дюма или ‘Rocambole’ Понсон дю-Террайя или еще что-нибудь в этом роде. При этом она любила, чтобы рядом на столике стоял ликер попроще и послаще. Она тянула его понемножку рюмочками и ела конфеты. У Верочки был не такой покладистый характер, как у сестры. Было в ней что-то непримиримое и неистовое. Как будто ее оскорбил кто-то когда-то, а она этого оскорбителя простить не может. И этот фантастический оскорбитель являлся в ее воображении непрестанно. Она и в гимназии чувствовала себя всегда так, как будто бы ее призвание — с кем-то бороться. Везде ей мерещились угнетаемые и угнетатели: то ей кажется, что подруги обижают какую-нибудь девочку, и она спешит взять ее под свое покровительство, то учительница отнеслась к кому-нибудь несправедливо, и она должна выразить свое негодование, то сама она стала жертвою какой-то ужасной интриги и клеветы.
С Верочкою нелегко было ужиться, но подруги и учительницы как будто уважали ее и в то же время опасались отчасти: уж очень она была во всем требовательна и строга. Немудрено, что лицо ее, совсем сходное с лицом сестры, казалось, однако, таким отличным. Праведный гнев преображал все ее черты. Всегда она была взволнована, и как-то не по-детски. Только на кладбище, у отцовской могилы, чувствовала она себя маленькой, беспомощной и жалкой, и тогда поникала вся, не помня о том, что надо быть непримиримой.
Была у Верочки еще одна особенность — какое-то исступленное целомудрие, какая-то необычайная стыдливость. И эта черта была, как тотчас же понял Сережа, не совсем детская. Ребенок целомудренный не стыдлив: мир для него рай. А если душа застыдилась, значит что-то в ней самой неблагополучно. Нет, Верочка была не ребенок: слишком рано стала она самостоятельной, слишком рано стала усердною читательницей разнообразнейших сочинителей, слишком рано задумалась над тем, что значит любовь, и угадывала то, имя чему разврат.
Кроме того, Верочка была мечтательницей. Она верила, что в один прекрасный день явится чудесный, благороднейший и умнейший человек, который поймет и оценит ее сердце и тотчас же научит ее, как надо жить, чтобы не погибнуть. Этот человек, разумеется, будет воплощением чистоты и целомудрия. У него дивное лицо. Он не знает страха. Он всем готов пожертвовать. Он, конечно, борется за угнетенных.
Такого человека Верочка еще не видела никогда, но такой человек должен быть на свете.
Когда Верочка в первый раз увидела Сережу на кладбище, ей понравились его глаза, как будто изумленные чем-то необычайным и таинственным, его странная стыдливая улыбка и то, как он заговорил с нею так неожиданно, так сердечно.
Правда, Сережа был не тот, о ком она мечтала. Тот был взрослый, а Сережа был подросток, но какая-то нежность к мальчику появилась у нее в душе. Она ждала его не без волнения, какого раньше не знала. Но он долго не приходил. Потом пришел, она была с ним откровенна — и вдруг он опять пропал. Почему он не приходит? Не случилось ли с ним чего-нибудь? Верочка недоумевала, сердиться ли на Сережу и презирать его или, напротив, волноваться за его судьбу и, может быть, разделить с ним его участь. Не попал ли он опять в тюрьму? Но как об этом узнать? Спросить у сестры его, у Ниночки Нестроевой? Но возможно ли это, когда она сама предупредила Сережу, что не надо говорить Ниночке об их знакомстве.
В такой тревоге и печали была Верочка.
Она мучилась несколько дней. Наконец, она решилась на этот ‘ужасный’ шаг. После урока геометрии, когда на доске были еще начерчены многоугольники и учитель в зеленом фраке медлил на пороге, укоряя одну ученицу за рассеянность, Верочка подошла к Нине Нестроевой, которая в это время у окна шепталась с одной из своих подруг о каком- то приключении на катке.
— Я хочу спросить вас, Нестроева, — сказала Верочка и оглянулась нерешительно на гимназистку, с которой только что шепталась Ниночка.
— О чем? — прищурила глазки Ниночка, которая недолюбливала Верочку за то, что она ‘много о себе воображает и корчит из себя добродетельную’.
— О вашем брате.
— Что? О Сереже? — изумилась Нина. — Вы разве его знаете?
— Да, знаю… Что с ним? Он здоров? Он не арестован опять?
— Он дома и, кажется, чувствует себя хорошо, — усмехнулась Нина. — А вы очень беспокоитесь? Я ему передам. Как же вы с ним познакомились?
— Можете не передавать, — вдруг побледнела Верочка в страшном гневе и возмущении. — Я не очень интересуюсь вашим братом. Я только удивилась, что он не пришел в тот день, когда хотел прийти. Вот и все.
— Да, это невежливо, — иронически согласилась Нина. — Только вы не придавайте этому значения. У меня братец большой чудак.
— Чудак он или не чудак, вы не можете судить.
— Почему это?
— Потому что он старше и развитее вас.
— Вы, я вижу, Успенская, просто влюблены в моего брата, — тотчас же отомстила Ниночка за высокомерие подруги. — Вам и кажется, что умнее его никого на свете нет…
Не слушая ответа, Ниночка громко засмеялась и, задев локтем ‘гордячку’, выбежала из класса в коридор, где шумели гимназистки.
Выдав Нине Сережину тайну, Верочка почувствовала раскаяние и тотчас же рассердилась на себя за снисходительность к этому ‘обманщику’ и ‘лицемеру’. Ему будет неприятно, что Нина знает о его знакомстве с нею, и пусть.
Но все же это было малым утешением. Верочка была расстроена чрезвычайно.
А дома было тоже неблагополучно. Барон Мерциус очень и очень не нравился Верочке, но она его редко видела, и он был для нее почти мифическое лицо — злой демон, увлекающий куда-то Тамару от нее, Верочки. Это было грустно. Еще мучительнее было появление Балябьева. Барон как-то странно вел себя — нередко привозил своих знакомых к Тамаре Борисовне, а сам куда-то скрывался. Всех этих балябьевских и баронских приятелей Верочка и презирала, и боялась. Что-то оскорбительное было в их ухаживании за сестрой. Так чувствовала Верочка и возмущалась снисходительностью Тамары.
‘Выгнать бы из дома всех этих пустых фатов!’ — мечтала Верочка. Смутные подозрения мелькали у нее в голове, но она страшилась спросить сестру о том, что казалось ей циничным и низким.
— Не может быть! Не может быть! — лепетала она в отчаянии и тоске.
В то время, когда Верочка так мучилась и тосковала, Сережа не переставал о ней мечтать.
И вот однажды за обедом, когда сходилась за столом вся семья Нестроевых, совершенно неожиданно для Сережи ему пришлось сделать некоторые признания относительно своего знакомства с Верочкой. Случилось это вот при каких обстоятельствах.
В самом начале обеда Ниночка проявляла нетерпение и старалась вызвать Сережу на разговор, но тот, как всегда, был рассеян, молчалив и с совершенной искренностью не понимал намеков Ниночки. Та спрашивала, не скучает ли он, нет ли у него новых знакомств, не думает ли он давать уроки кому-нибудь из гимназисток, например. Но все ее старания были тщетны. Сережа был занят своими мыслями.
Наконец, Ниночка, прищурив глазки и насмешливо улыбаясь, спросила Сережу:
— Где это ты познакомился с нашею гимназисткою Успенскою? Она о тебе справлялась. Очень обижена, что ты к ней не пришел, когда обещал.
— Скажи ей, что я не мог, никак не мог, — пробормотал Сережа, не умея скрыть своего волнения.
То, что Нина так небрежно говорит о Верочке, смутило его чрезвычайно.
Но Нина продолжала щурить глазки, улыбаться и разговаривать о том же, наслаждаясь Сережиным смущением.
— Хочешь, я скажу ей, что ты вовсе и не намерен ей делать визит? Ведь, ты, конечно, не пойдешь к ней в гости?
— Не знаю. Может быть и пойду, — сказал Сережа твердо, негодуя на Ниночку.
— Я бы на твоем месте не пошла к этой девице.
— Почему?
— У нас в гимназии все ее считают неинтересной и глупой. И живет она с какой-то неприличной особой. Говорят, что это сестра ее. А может быть, не сестра. Фамилия какая-то другая. С этою Успенскою на улице кланяться неловко.
— Какие ты глупости говоришь, Ниночка, — сказал Сережа, бледнея. — Сестра у нее актриса. А сама Верочка Успенская умная и прекрасная. И тебе следовало бы искать ее дружбы.
Ниночка фальшиво рассмеялась:
— У нее манеры, как у горничной. И какие претензии при этом!
Сережа нахмурился и молчал. На этот разговор все, разумеется, обратили внимание. Больше всего он обеспокоил Марью Петровну.
‘У Сережи роман, — думала он в тревоге. — Вот еще новости. Как рано развиваются теперь дети. Надо будет поговорить с ним. Надо его предостеречь. Но во всяком случае это надо сделать осторожно и гуманно’.
— Сережа! — сказала она мягко. — Где же ты познакомился с этой гимназисткой?
— В монастыре.
— Какой романтизм! — снисходительно засмеялась Елена, которая со времени ареста Сережи стала относиться к нему доброжелательнее.
Улыбнулся Андрей Иванович, улыбнулась Марья Петровна. Но Сережа не разделял веселого настроения своих родственников.
— Как так? В монастыре? — сочла нужным еще раз спросить Марья Петровна.
— В монастыре. На кладбище. У могилы ее отца. Вам всем зачем собственно это надо знать? — сказал вдруг Сережа, отодвигая тарелку и подымаясь. — Извините. Мне есть не хочется. Я уйду.
И, не дожидаясь ответа, Сережа вышел из столовой. Это было его первое столкновение с родственниками. Оно произвело тяжелое впечатление и на Марью Петровну, и на Андрея Ивановича.
— Какой он нервный! Какой он нервный! — повторяла растерявшаяся Марья Петровна.
Андрей Иванович сделал выговор Ниночке за неделикатные, по его мнению, вопросы, которые она задавала брату. Ниночка надула губки.
Сережа был очень взволнован не тем, что узнали его тайну, а тем, что Верочка сама решилась спросить о нем у Нины. Значит, она думает о нем. Значит, она ждет его.

XVIII

Верочка Успенская ждет Сережу. Но зачем он пойдет к ней? В сотый раз он говорил себе, что не смеет идти к Верочке. Он неравнодушен к ней: вот поэтому и не смеет он к ней идти. Нет, обманывать себя нечего: Сереже нет пути назад. Сережа погиб. А если так, значит, нечего обольщать себя надеждою.
Фома рассказал про какой-то ‘союз отчаявшихся’. Вот Сереже куда надо идти — не к Верочке, а к этим самым отчаявшимся. Фома говорил, что они дураки. Пусть дураки, только бы не быть одному. В это время случайно пришел Фома.
— Здравствуй, Фома! Я очень рад, что ты пришел. Не можешь ли ты меня познакомить с этими отчаявшимися? Я бы не прочь… А?
— С величайшим удовольствием. Хоть сегодня, хоть сейчас… У них как раз по субботам собрания. Идем, брат.
— Идем.
Собрание должно было состояться у Псонина, студента техника, первокурсника, который и руководил московским кружком. Членов было пять человек — гимназист, семинарист, ученик театрального училища и две гимназистки.
Псонин жил в Козихинском переулке, на Малой Бронной. Все москвичи знают эту ‘Козиху’, где в героические времена ютились студенческие ‘землячества’, где ‘конспиративные’ собрания сменялись литературными диспутами, где порою — особенно в Татьянин день — устраивались юношеские кутежи и московское студенчество предавалось чрезвычайному разгулу. В то время, когда Псонин жил там, по-прежнему знаменитый переулок в значительной части своей был населен студентами, но был уже иной быт, и разгул стал иным, более мрачным и темным.
Псонин жил в шестом этаже огромного грязного дома. Фома и Сережа не без труда нашли квартиру, где нанимал он комнату. В передней было дымно и пахло чем-то скверным. Из-за перегородки высунулась лохматая голова какого-то человека, явно нетрезвого, пробежала по коридору полуодетая женщина в папильотках.
Фома уверенно постучал в дверь. Кто-то крикнул ‘войдите’, и мальчики переступили порог, где заседал ‘союз отчаявшихся’. Фома торжественно представил Сережу собранию.
— Сергей Андреевич Нестроев.
— Очень рад с вами познакомиться, — сказал Псонин тонким голосом, который не вязался как-то с его бородатым лицом. — Мы о вас слыхали. Не угодно ли чаю? И позвольте нам продолжать наше занятие. Господин Сладкоместов читает свое произведение, роман. Он, знаете ли, вот уже пятое собрание нам его читает и сегодня последние страницы дочитывает.
Сережа со стаканом чая сел в угол. Фома развалился на диване. Сладкоместов снова принялся за чтение своего романа. Этот сочинитель был уже на возрасте. Ему было, по-видимому, лет девятнадцать-двадцать. Он, как потом Сережа узнал, изгнан был в прошлом году из семинарии за дурные успехи и отчасти за атеизм. Впрочем, он и сам желал покинуть неприятное ему учебное заведение. Какой-то писатель поощрял его литературные занятия. И Сладкоместов решил посвятить себя музам.
Лицо у этого романиста было туповатое.
К удивлению Сережи, роман молодого человека не лишен был некоторой изобразительности. Автор не без удовольствия описывал в заключительной главе, как его герой, которым он, по-видимому, искренно любовался, соединяется с двумя женщинами в течение получаса времени, причем успевает объяснить обеим своим любовницам, что он предается половым излишествам исключительно из презрения к нравственности, а не по каким-либо иным причинам. Женское белье и все прочее было описано с натуралистическими подробностями.
Сережа с изумлением заметил, что роман весьма нравится ‘отчаявшимся’.
Когда Сладкоместов окончил чтение, все поспешили выразить свое одобрение. Ученик театрального училища, Кисников, молодой человек лет семнадцати, у которого язык худо помещался во рту, сказал, что роман великолепен, что в нем много ‘темперамента’. Гимназист Курченко, самый юный из присутствующих, заметил, что ‘Сладкоместов за пояс заткнет самого Золя’. Гимназистка постарше, Зоя Фламина, объявила, что она в восторге от героя, но что она в жизни еще не встречала таких и очень боится, что ей и не придется познакомиться когда-нибудь с подобным человеком. Эта Зоя Фламина была недурненькая блондинка, с алыми капризными губками и с весьма развитым станом. Другая гимназистка, Таня Любушкина, совсем еще девочка, бледненькая и худенькая, с как бы испуганными глазками и с виноватою улыбкою на ребяческих невинных губах, призналась, что роман ей тоже очень нравится, но что она не понимает, почему герой все-таки не застрелился в конце концов. ‘Лучше, чтобы он застрелился’.
— Я думаю написать еще роман с тем же героем. И там он застрелится, — утешил гимназистку Сладкоместов.
Псонин говорил довольно долго, удивляя Сережу своим голосом. Он присоединился отчасти к мнению маленькой гимназистки. В самом деле, напрасно герой Сладкоместова не покончил с собою. Тогда яснее была бы идея.
— Мы, ведь, так рассуждаем, — сказал Псонин, обращаясь к Сереже: — Современное научное знание окончательно уничтожило веру в божество, а следовательно, во всякие абсолютные идеалы. Нравственность — не более, как предрассудок. Поэтому всякие препятствия, которые общество ставит тому, кто желает наслаждаться, суть нечто враждебное новому человеку. Новый человек будет наслаждаться во что бы то ни стало. Но так как рано или поздно ему грозит смерть, то, во избежание этого насилия над ним со стороны природы, он должен сам своевременно и самовольно застрелиться. Мы называем себя ‘отчаявшимися’ лишь иронически. В сущности мы вовсе не отчаялись. Напротив, мы в жизни победители, а не побежденные.
Псонин пропищал это все своим неприятным бабьим голосом с видимым удовольствием. Этот ‘руководитель’ союза был одет в мягкую блузу, штаны его были запрятаны в высокие щегольские лакированные сапоги.
— Как вы относитесь к моей точке зрения? — прогнусавил он, опять обращаясь к Сереже.
— Я думаю, что эту мысль отчасти развивал Кириллов у Достоевского, но только у него это было гораздо глубже и обоснованнее. Я говорю о вашей идее самоубийства, — сказал Сережа, несколько смущаясь резкостью своего замечания.
Но Псонин ничуть не обиделся.
— Вот как! Это в каком же романе-то? — небрежно осведомился он у Сережи. — Я, знаете ли, Достоевского не всего читал. Я не очень его уважаю. Он, ведь, славянофил был. Это, ведь, глупая штука и весьма устаревшая, то есть славянофильство там всякое или вот христианство еще тоже, знаете ли. Умному человеку на это на все наплевать. Вы как думаете?
Сережа молчал.
В это время ученик театрального училища приготовил трапезу — колбасу, сыр, пиво, коньяк и сладкий пирог. Все стали усаживаться за стол.
— А вы какого мнения о романе? — спросил гимназист Фому.
— Роман прескверный, — спокойно сказал Фома, жуя колбасу.
Автор кисло усмехнулся, скосив на Фому узкие свои глазки.
— Почему же так? — торопился поспорить гимназист. — Вы его, вероятно, находите безнравственным? Но нравственность всегда относительна. Это, во-первых.
— Дело тут не в нравственности, — перебил Фома гимназиста, не церемонясь с мальчиком. — Дело не в нравственности, а в дурном вкусе. Прежде, чем рассуждать об идее романа, надо выяснить, насколько он грамотен и эстетически приемлем. Роман господина Сладкоместова так фальшив и скучен, что какую угодно идею скомпрометирует. О вкусе, конечно, не спорят, но ваше замечание, Курченко, что автор романа не уступит Золя, довольно забавно. Хотя я вовсе не склонен думать, что Золя был очень умен, но он обладал, по крайней мере, даром изображать жизнь в ее, так сказать, коллективе. Одним словом, чувствовал людей и землю, как муравейник. В этом было своеобразие. А в романе господина Сладкоместова одно только поверхностное резонерство и не менее поверхностный реализм, или даже вернее шаблон реализма.
— Это вы эстетически критикуете, — загнусавил Псонин. — А вы все-таки, Грибов, скажите нам ваше мнение об идейной стороне романа.
— К чёрту роман, — усмехнулся небрежно Фома. — Если же вам угодно знать мое мнение об идее вашего кружка, то я, пожалуй, готов высказаться.
— Ах, это очень интересно! Какое ваше мнение в самом деле? — сказала Зоя и потянулась за сыром. — Дайте мне кусочек сыра, Псонин.
— Мое мнение такое, — неторопливо ответил Фома, рисуясь несколько своим презрительным спокойствием. — Идея вашего кружка — идея старая и ветхая. Дело не в идее, а в психологии. Зачем вы, собственно, собрались вместе? Чтобы колбасу жевать и слушать скверные романы господина Сладкоместова? Или вы серьезно хотите осуществить вашу идею на деле? Признаюсь, мне сдается, что вы, извините, просто трусы. У вас одни только разговоры. Никто из вас не решится покончить жизнь самоубийством. Едва ли, впрочем, кто-нибудь из вас способен осуществить и первую часть программы, то есть явно и смело нарушить требования общественной нравственности.
— Позвольте! Это как же так! Я вас не понимаю, Грибов, — обиделся Псонин. — Откуда вы могли вывести такое заключение?
— Вы не имеете права говорить, что мы трусы! — возмутился гимназист. — Я вам докажу, что я не трус.
— И я! И я! — простонала Таня Любушкина в чрезвычайном волнении. — И я застрелюсь. Непременно застрелюсь!
Фома был очень доволен своей провокацией.
— Превосходно! — воскликнул он, гримасничая по обыкновению и смеясь. — Даю вам слово, что если хоть один из вас застрелится в самом деле, то через неделю у вас в кружке окажется не пять, а пятьдесят членов. Я первый подумаю, не присоединиться ли к вам. Я не обещаю, но чувствую, что будет некоторый соблазн. Разумеется, при условии, что вы избавите меня от вашей литературы.
— Литература не обязательна, — сказал Псонин. — Можно и без литературы.
Сережа сидел рядом с Таней Любушкиной. Он наклонился к ней и прошептал, стараясь, чтобы другие его не услышали:
— Бросьте этот кружок. О смерти нельзя так при всех говорить, как здесь говорят.
Бледненькая, худенькая гимназистка не то с удивлением, не то с испугом посмотрела на Сережу, виновато и смущенно улыбаясь.
— А вы разве не считаете самоубийство благородным поступком?
— Нет, не считаю.
— Но ведь жизнь такая отвратительная, — прошептала она нерешительно, робко взглянув на Курченко.
Во время этого разговора ученик театрального училища, Кисников, сосредоточил свое внимание на коньяке. Он уже начал пить, когда Сладкоместов читал свой роман, и теперь говорил что-то нескладное. Трудно было понять, чего он хочет.
— Вы о чем, Кисников? — спросил его, наконец, Псонин, заметив, что он почему-то тянется к нему.
Выяснилось не без труда, что пьяный Кисников считает несправедливым, чтобы Зоя сидела все время на коленях у Псонина.
— Я тоже хочу! Пусть у меня! — бормотал он сердито.
— Мне все равно. Я могу, — сказала, смеясь, Зоя и уселась на колени к охмелевшему ученику театрального училища.
— Прощайте, господа. Я иду, — сказал Сережа, вставая.
— Вам что же, Нестроев, понравилось у нас или нет? — спросил Псонин, недоверчиво оглядывая Сережу.
— Нет, не понравилось, — сказал Сережа твердо.
— Ну, как угодно, — усмехнулся Псонин. — Была бы честь предложена…
— И я с тобою, — заторопился Фома.
Они вышли из псонинской квартиры несколько утомленные и раздраженные бестолковым диспутом. До Тверского бульвара шли молча. Надо было Сереже повернуть направо, на Никитский бульвар, а домой идти не хотелось.
— Я тебя провожу, — сказал он, обращаясь к Фоме, который шел по Тверской.
Была оттепель. Снег потемнел местами. Светила холодная луна. Бульвар, как всегда зимою в этот час, был безлюден. И скелеты деревьев, с которых опал подтаявший снег, чернели уныло и мрачно.
Товарищи вышли к памятнику Пушкина. На скамейках сидели с вытянутыми ногами какие-то люди, уставшие, должно быть, шататься бесцельно по ночному бульвару. На воротах Страстного монастыря часы пробили полночь. По Тверской время от времени мчались автомобили и лихачи. На углах топтались женщины с папиросками в зубах.
— Тут недалеко один ночной ресторанчик есть, — сказал Фома, гримасничая. — Зайдем, если тебе спать не хочется. Только там проститутки всегда. Может быть, тебе неприятно?
— Проститутки? Нет, мне все равно. А знаешь, Фома, мне одна проститутка сказала такое доброе слово, какого никто мне не говорил!
— Где? Когда? — заинтересовался Фома.
— Случайно. На Пречистенском бульваре я сидел. Я бы хотел поговорить с нею еще раз.
— Вот, может быть, и встретим ее.
— Нет, Фома, я никогда ее не найду. Я лица ее не видел. Может быть, и лучше, что я лица ее не видел.
— Что же она тебе сказала?
— Она сказала, что отчаиваться не надо, что, если кого люди не простят, Бог простит.
— Гм! — промычал неопределенно Фома. — А вот кстати об отчаянии. Эти ребята из ‘Союза отчаявшихся’ как тебе показались? Ведь, дураки, не правда ли?
— Да, кажется, что так. А знаешь, Фома? Эта гимназистка, которая помоложе, бледненькая… Ведь она убьет себя…
— Ты думаешь? Может быть. И пусть. Не все ли равно?
— Нет, это дурно, очень дурно, если она себя убьет. Мы все в этом виноваты будем — и ты, и я.
— Никто, брат, ни в чем не виноват… Вот и кабачок мой, однако…
Они вошли в ночной ресторанчик.
В нем было тесно, и синий дым от сигар плавал волнистыми клубами. Только один столик был свободен, и Фома поспешил его занять, заказав себе виски.
— А ты чего?
— Мне все равно. Попробую и я виски. Я никогда не пил.
Трезвых было мало. Опершись локтями на липкие, облитые пивом столики, завсегдатаи кабачка курили мрачно, мутными и больными глазами оглядывая женщин. В кабачке был бар. На высоких табуретках молодые люди, болтая ногами в подвернутых брюках, тянули через соломинки ликерные смеси.
— Чего ты все о невесте поминаешь? — говорила сердито рыжая проститутка своему собутыльнику студенту. — Сегодня я твоя невеста. Слышишь ты, лохматый?
— Не нужны мне твои пять рублей. Мне деликатность нужна, мой милый! — восклицала какая-то женщина в другом углу.
— Быть или не быть? Вот в чем вопрос, — повторял упрямо господин с синим, худо выбритым лицом. — Быть или не быть?
И опять через минуту — все так же уныло и упрямо:
— Быть или не быть? Вот в чем вопрос…
За стойкою дородная немка, бесстрастная на своем ответственном посту, разливала пухлою рукою в тяжелом браслете спиртные напитки.
— Мне здесь нравится, — сказал Фома. — Здесь, друг мой, все становятся мыслителями. Только и разговору, что о суете сует.
И как будто в подтверждение слов Фомы из соседнего угла донеслись чьи-то вздохи и кто-то пробасил не без грусти:
— Все полетит к чёрту на рога! Все! Слава — фантасмагория, золото — фантасмагория, и ты, моя красавица, тоже фантасмагория…
Сережа хлебнул виски из высокого стаканчика со льдом.
— Я не опьянею, Фома?
— Ничего, ничего, от одного стаканчика не опьянеешь, — сказал Фома, усмехаясь.
— Впрочем, не все ли равно? Я, пожалуй, не прочь опьянеть.
— Вот как! — искоса посмотрел Фома на товарища.
— Не все ли равно? — повторил Сережа, чувствуя, что он уже пьянеет. — А все-таки мне жалко гимназисточку. Как ее зовут? Таня Любушкина? Вот ее мне жалко, право.
Сережа не замечал, что Фома занялся разговором с соседкою, молоденькой, худенькой девушкой, с неровно подведенными глазами и слишком алым ртом.
— Мне тоже здесь нравится, — продолжал Сережа, плохо сознавая, кому он делает сейчас свои признания. — Здесь все очень фантастично и неблагополучно. Я не люблю благополучия, Фома. Лучше пусть все вертится, как здесь вертится, чем неподвижность эта. Ах, Фома, если бы ты знал, какой я недостойный человек! Мне на днях пойдет семнадцатый год, и взрослые скажут пожалуй, что я мальчик, но это вздор, Фома. Я уже человек. Во мне уже все предопределено. Еще ничего не сложилось, но складывается. Это все равно. Я уже знаю, как все складывается. Вот почему я могу сказать, что я недостойный человек. А виски, брат, пьяная штука. У меня голова кружится. Но это ничего. Это даже лучше. У меня мысли в беспорядке, но зато у меня сейчас вдохновение, Фома. Веришь или не веришь? Ты не обижайся, Фома. Я тебе одному истину скажу. Хочешь? Я тебе скажу, что я очень скверный, а ты еще хуже. Я все тебе объясню. Слушай. Я скверный потому, что я не верю, что меня ‘Бог простит’, как верит та женщина, про которую я тебе рассказывал, а ты еще хуже меня. Ты не веришь в то, что кто-то должен оправдать тебя. У тебя, Фома, скептицизм есть, но это поверхностный скептицизм. Тебе все какое-то утешение мерещится. Ты понимаешь, что противоречия всегда останутся, а между тем и эти противоречия тебе нужны для какого-то благополучия. Фома! Ты как по канату ходишь. Но так, на канате, жизнь нельзя прожить. А, ведь, жить надо. Или умереть надо? А?
— Хочешь еще виски? — сказал Фома, не слушая Сережу и подливая ему из бутылки.
— Фома! Я тебе сказал однажды, что я влюблен. На другой день я думал, что это неправда, а сегодня опять верю, что это так. Она еще девочка. Но она и взрослая, как мы с тобою. Она замученная уже. Ее люди мучили, и сама она себя мучила. У нее совсем синие глаза… Печальные такие. Ты понимаешь, Фома, что значит, когда у девочки глаза грустные? И такие грустные, как у взрослой? Но я совсем ее недостоин. Я эту девочку во сне вижу, Фома. Ах, Фома, какие мне сны снятся! Какие сны! А ты знаешь Валентину Матвеевну? Я с нею в автомобиле за городом катался. Снег тогда сухой был. Она удивительная, эта Валентина Матвеевна. Мне с нею не стыдно. Мне кажется, я могу ей все сказать. Она все поймет и все простит. Вот она какая, эта Валентина Матвеевна.
В то время, когда Сережа так несвязно и нескладно говорил, обращаясь не то к Фоме, не то к самому себе, в ресторане появились новые посетители. Это была компания молодежи. Почти все были уже навеселе. По-видимому, они перекочевали сюда из какого-нибудь иного ресторана, запертого уже в этот поздний час.
В этой компании был ученик инженерного училища, два лицеиста, совсем молоденький офицер и еще юноша в штатском, который, заметив Сережу, сказал что-то на ухо одному из лицеистов. Лицеист громко и одобрительно засмеялся и бесцеремонно оглядел Сережу.
Несмотря на то, что голова Сережи была в тумане, он тотчас же сообразил, что этот молодой человек в штатском — Nicolas, с которым у Ниночки бывают тайные свидания.
Компания молодых людей заказала кофе и ликеры. К их столику подсели дамы, и юноши принялись их угощать с преувеличенной любезностью.
‘Вот этот Nicolas, склонившийся сейчас над лифом горбоносой проститутки, вероятно, такими же глазами смотрит на Ниночку’, — подумал Сережа, чувствуя, что он трезвеет и ощущая при этом в сердце какую-то особенную болезненную пустоту.
‘Надо сейчас что-то сделать, — мелькнуло в голове у Сережи. — Надо подойти к Nicolas и оскорбить его’.
Но безволие и странная слабость овладели Сережею.
‘Я просто трус, должно быть, — подумал он. — Вот и сердце как странно колотится. Трус я или не трус? Оскорбить Nicolas? Зачем? Глупость! Боже мой! Какая глупость!’
— Как вас зовут, моя прелестная? — обратился Nicolas к своей соседке.
— Ниной зовут, — сказала горбоносая проститутка и потянулась за ликером.
— Фатальное совпадение! — крикнул, смеясь, лицеист.
Nicolas тоже громко засмеялся.
— Постой, Фома. Мне туда надо. Извини, — сказал Сережа, отодвигая столик и со стаканом виски направляясь к веселой компании.
— Кубенко! Вы… Вы… — начал было что-то говорить Сережа, но вдруг, как-то странно всхлипывая, засмеялся и, неловко подняв руку, плеснул виски прямо в лицо Nicolas.
Молоденький офицерик стукнул кулаком по столу. Кто-то закричал ‘наглость’ или что-то в этом роде. Nicolas бросился на Сережу с кулаками, но уже многоопытные лакеи стояли между подростками, и метр д’отель тащил Сережу к выходу.
— Налимонились, молодой человек! Так нельзя-с. Надо и пить умеючи.
Швейцар сердито распахнул дверь. Сережа очутился на улице, и тотчас же рядом появился Фома с Сережиною шапкою в руке.
— Что это, брат, с тобою приключилось! — гримасничал Фома, изумленный поступком Сережи. — За что ты его? Пойдем, однако, домой. Я тебя довезу, пожалуй. Потом объяснишь. Вот еще история, чёрт возьми.
Фома усадил Сережу на извозчика, и они поехали. За эти два часа опять подморозило, и шел снег, но сильный ветер сметал его с дороги, и санки то скребли полозьями по камням, то увязали в сугробах.
— Ах, как мне стыдно, Фома! Как стыдно! — бормотал Сережа, закрывая лицо руками.

XIX

То, что Сережа в ночном ресторанчике оскорбил Nicolas, угнетало его чрезвычайно.
‘Как я мог унизиться до такой гадости? — думал Сережа, стыдясь самого себя и проклиная свою слабость. — Я опьянел тогда от виски. И виски тоже гадость и позор. И поступок мой — настоящая мерзость. Надо послать письмо Nicolas и все ему объяснить. Но как написать ему? Он все равно ничего не поймет’.
В эти дни у Сережи началась вновь тоска по Верочке. И вечером однажды, не смея признаться самому себе, куда он спешит, вышел Сережа из дому торопливо и поехал на трамвае в Каретный ряд.
Ему отперла дверь все та же пахнущая мылом и щелоком кухарка и, узнав его, без доклада впустила в комнату, где Сережа в первый раз застал Тамару Борисовну.
— Посидите тут, — сказала кухарка, — подождите. Барышня сейчас занята.
— Мне, собственно, к Верочке… к Вере Борисовне, — пробормотал Сережа, но кухарка, не слушая его, побежала в кухню.
Из комнаты Верочки доносились громкие взволнованные голоса. Сережа узнал голос Верочки. У сестер, по-видимому, происходило объяснение весьма бурное.
— Ты должна ему прямо сказать. Он не смеет! Не смеет! — кричала Верочка.
Сережа не мог разобрать, о ком спорят сестры. Но они потом могли подумать, что он слышал их разговор, чего, быть может, они вовсе не желали. Сережа вышел в переднюю и громко сказал:
— Веру Борисовну можно видеть?
Но в это время в комнате Верочки раздались рыдания. Появилась, наконец, Тамара Борисовна. Увидев Сережу, она смутилась.
— Вы здесь? Вы давно здесь? Пойдемте ко мне. К Верочке нельзя сейчас. Она больна. Она совсем больна.
— Я только что вошел, — сказал Сережа. — И вот слышу, Вера Борисовна плачет. Она нездорова… Господи! Что же с нею такое?
— Идите, идите сюда, — торопила Сережу Тамара Борисовна, затворяя за ним дверь. — Верочка рассердится, если узнает, что вы слышали, как она плачет. Я, Сережа, пожалуй, расскажу вам кое-что. Ничего, что я вас Сережей зову? Вас Верочка так зовет.
— Пожалуйста, — успел вставить Сережа.
Тамара Борисовна очень торопилась объяснить Сереже то, что ей казалось важным, но что было ей трудно. По-видимому, объяснение с сестрой ее утомило ужасно. Этой ленивой бездельнице всякие волнения были не к лицу. Она прилегла на диван. У нее потухли глаза, побледнели щеки, и было видно, как под шалью дрожат ее узкие плечи.
— Я вам все объясню, только не торопите меня, ради Бога. Это хорошо, что вы пришли. Вы, может быть, даже нужны будете мне, очень нужны. Ах, если бы вы знали, как все это ужасно сложилось. Я хочу вам все откровенно рассказать, потому что Верочка очень хорошо к вам относится. Она вспоминает о вас часто. Так вот… Ах, мне очень трудно объяснить вам. У меня мысли путаются. Вы слушаете меня?
— Да, слушаю.
— Пойдите сюда, поближе. Верочка не должна знать того, что я вам скажу, Вы понимаете? Верочка требует, чтобы я барона Мерциуса не принимала и чтобы я Балябьева прогнала и других его знакомых чтобы тоже прогнала. Вот чего хочет Верочка. А это невозможно. Вы понимаете, почему это невозможно?
— Нет, не понимаю, Тамара Борисовна.
— Ах, ты Господи! Неужели не понимаете? Верочка думает, что я в театре служу, что мне жалованья прибавили, а на самом деле я уже пять месяцев вовсе не служу. Мне отказали. Да и не нужна я там. Это правда.
— Боже мой! — вдруг что-то понял Сережа и сам испугался того, что он понял. — Как же вы будете жить, Тамара Борисовна?
— Я-то проживу, Сережа. Мне все равно. Но вот Верочка… Что с Верочкой будет? Вы не говорите ей пока, что я в театре не служу. Это я только вам сказала, но я боюсь, что она скоро догадается. Я не могу барона прогнать и Балябьева не могу. Я им должна. Я им уже много должна. А дальше как жить? Мне приходится у них брать деньги, Сережа.
— Это ужасно, — опустил голову Сережа, не смея взглянуть на Тамару Борисовну. — Разве нельзя работать, как-нибудь служить?
— Где уж мне, Сережа! Я, впрочем, не сразу стала в долг брать у барона. Все работу искала, — улыбнулась Тамара Борисовна. — Мне предлагали место за двадцать пять рублей, но ведь на такие деньги вдвоем жить нельзя. Вы еще мальчик, но понимаете…
— Что же делать! Что же делать! — простонал Сережа в отчаянии.
— Вы мне должны помочь, Сережа.
— Но как? Ах, если бы я мог!
— Вы должны успокоить Верочку. Она вам верит. Она вас любит…
Но в это время распахнулась дверь, и вошла Верочка.
— Я все слышала. Я все знаю, — крикнула она, задыхаясь, и упала на колени перед сестрою. — Я гадкая, я скверная… Я знала, я догадывалась и мучила тебя. Тамарочка моя милая! Я хуже тебя в тысячу раз. Я ноги твои должна целовать, а не упрекать тебя. Мы умрем… Мы вместе умрем.
И она забилась в истерике, обнимая колени Тамары Борисовны.
— Ах, Верочка, не в силах я умереть. Слабая я, ничтожная, — склонилась к сестре Тамара Борисовна.
— А если так, если не в силах ты, я знаю, что мне делать. Я все о чистоте твердила. Но теперь понимаю, что никто не смеет чистым быть. Мы с тобою, Тамарочка, обреченные.
Верочка вскочила и бросилась в переднюю, плача.
— Верочка! Куда вы? Верочка! — бормотал Сережа, заглядывая ей в лицо.
— Уйдите. Оставьте меня. — Она даже рукой отстранила Сережу.
— Разве я враг вам, Верочка?
— А где вы были все это время? Я ждала вас. Я так ждала вас…
— Ах, я не мог прийти…
— Почему?
— Вы думали, что я такой же чистый, как вы, а я скверный, Верочка. Я не хотел обманывать вас.
— О! О! Теперь я знаю, что все гадкие, и я буду гадкой. Прощайте. Не смейте идти за мною.
И она стремительно пошла куда-то. Сережа, помедлив минуту, побежал за нею и следовал так, стараясь не упускать ее из виду. Он шел за нею минут двадцать, наконец, она остановилась у какого-то подъезда. Отворили дверь, и Верочка скрылась. Сережа прочел на медной доске: ‘Присяжный поверенный Иннокентий Матвеевич Балябьев’.

XX

Когда Верочка очутилась в гостиной Балябьева и лакей пошел о ней докладывать, голова у нее была в тумане, и едва ли она сама знала, зачем она пришла и о чем будет говорить с ненавистным ей человеком.
— Барин просит вас подождать. Они скоро выйдут, — сказал лакей и, подняв на ходу бумажку, валявшуюся на ковре, прошел беззвучно в переднюю.
Пышная обстановка балябьевской гостиной, нарядная мебель, замысловатые портьеры и картины в широких золотых рамах, и особенно этот лакей, чем-то похожий на своего барина, — все это странно подействовало на Верочку: она вдруг впала в какое-то равнодушие. А тут еще это официальное предложение ‘подождать’. Когда она входила в балябьевскую квартиру, у нее была лихорадка. Она чувствовала, что она сможет сказать то, что надо, хотя и не знала, какие слова нужны теперь. Но эта пышная комната и невозможность тотчас же высказаться спутали совершенно ее мысли, притупили чувство, и она, сидя в углу, с тоскою глядела на золотых рыбок, которые бессмысленно метались в аквариуме.
— Маленькая принцесса! Какая честь! Какая честь! — раздался голос Балябьева, вкрадчивый и чуть насмешливый, как всегда.
Он распахнул дверь в кабинет и с театральным жестом приглашал Верочку войти.
Верочка, увидев белое, холеное лицо Балябьева с черною полоскою подстриженных усов над слишком красными улыбающимися губами, почувствовала вдруг, что у нее опять лихорадка.
— Не бойтесь, не бойтесь. Я не убью вас, — как-то странно засмеялась Верочка, торопливо входя в балябьевский кабинет, и тотчас же села на широкий кожаный диван и даже показала на кресло напротив. — А вы сюда садитесь…
— Не убьете? Что за идея, принцесса! — кисло усмехнулся Балябьев и покорно сел в кресло, на которое Верочка ему указала.
— Я мириться с вами пришла, — говорила Верочка, смеясь и прикрывая платком рот. — Вы меня извините, Иннокентий Матвеевич, что я все смеюсь. Это я не над вами смеюсь. Я над собой смеюсь.
Зеленоватые огоньки вспыхнули на миг и опять потухли в недобрых глазах Балябьева. Это неожиданное посещение несколько смущало его, по-видимому. Он решительно не понимал, чего от него хочет беспокойная девочка, и, предчувствуя что-то неприятное, старался придумать что-нибудь, чтобы избавиться от этого тяжелого и, как ему казалось, смешного объяснения.
— Это прекрасно, что вы пришли помириться со мною, — промямлил он, недоверчиво оглядывая девочку. — Я очень рад, когда вы ко мне благосклонны, принцесса. Моя вина, в самом деле, не так уж велика.
— Какая вина? — дрожащим голосом спросила девочка. — Вы о чем это говорите?
— О том, что я прочел в вашем дневнике несколько строчек без вашего разрешения, принцесса. Другой вины я за собою не знаю.
Верочка засмеялась.
— Какой вы смешной! Боже мой! Какой смешной!
Истерический смех Верочки решительно не нравился Балябьеву.
— Почему же смешной?! — пробормотал он.
— Могу ли я… Могу ли я быть такою строгою? И смею ли я? — Она не находила слов от волнения и смеха, душившего ее.
— Что? Что такое? — сказал Балябьев, вставая.
— Я… Я все знаю, Иннокентий Матвеевич! — вырвалось у нее, наконец, и она вдруг перестала смеяться.
— Что знаете? Я ничего не понимаю, Верочка.
— Я знаю, что сестра берет у вас деньги.
— Деньги? Какие деньги? Я не совсем понимаю, о чем вы говорите, Верочка, — сказал Балябьев с достоинством, смутно догадываясь, что, собственно, заставило Верочку явиться к нему для объяснений.
— Вот уже пятый месяц, как сестра не служит в театре.
— А вы разве не знали этого? — удивился Балябьев, все же не вполне понимая, отношения Верочки к сестре и к нему.
— А вы думали, что я знаю! Вы думали, что я все знаю.
— Нет… Да… Не совсем так, — смущался адвокат, не подозревавший такой наивности.
— Так вот что, — прошептала Верочка в совершенном отчаянии, — значит, все вы, барон, например, и другие, все вы думали, что я все знаю, все понимаю и живу так с Тамарою на ваши деньги…
Она закрыла лицо руками.
Иннокентий Матвеевич Балябьев был человек неглупый. До сих пор, правда, он не потрудился подумать о судьбе Верочки, и ему в голову не приходило, что в душе этого подростка могут быть и отчаяние, и стыд, и ужас, но теперь, убедившись, что Верочка, в самом деле, ничего не знала и едва ли догадывалась о том, каким способом Тамарочка добывает деньги, он тотчас же сообразил, что ему надо быть осторожным и мягким.
‘Солгу лучше, — мелькнуло у него в голове. — Надо успокоить как-нибудь эту сумасбродную девчонку. С нею, того и гляди, беды наживешь’.
— Верочка, — сказал он мягко и вкрадчиво. — Вы очень волнуетесь, я вижу, но это напрасно. Нет причины так волноваться. Тут недоразумение какое-то. Уверяю вас. О каких деньгах вы говорите? Я, правда, однажды дал взаймы Тамаре Борисовне некоторую сумму. Но что же тут дурного, Верочка? Тамара Борисовна опять получит место. Она отдаст мне долг. Вот и все.
С совершенной наивностью и ребяческим простодушием Верочка вдруг на минуту поверила Балябьеву.
— Вы правду говорите? Вы не обманываете меня? — воскликнула она с такою доверчивостью, что даже Балябьев смутился и чуть было не признался, что лжет.
Но смутился он, впрочем, на один только миг.
— Разумеется, Верочка. Конечно, я говорю правду, — даже засмеялся он, и довольно натурально.
— Верю! Верю! — исступленно вскрикнула Верочка. — Не может быть, чтобы вы говорили неправду. Ведь человек же вы! Это все моя сумасшедшая голова. Я вообразила Бог знает что. Ну, конечно, вы, как добрый друг, дали нам взаймы. Вот и все. Это я такая скверная. Это я мнительная и злая. Мало ли кто должает! Ведь нет тут ничего унизительного. Я уроки достану. Тамарочка опять в театре будет служить — и все уладится. Не правда ли? Ведь…
Она вдруг остановилась и взглянула прямо в глаза Балябьеву. Он не отвел глаз. В них только вспыхнули зеленоватые огоньки и тотчас же потухли.
— А вдруг вы сказали неправду? А вдруг вы смеетесь надо мной? — прошептала Верочка, задыхаясь, и глаза ее гневно засверкали.
— Ах, какая вы недоверчивая! — невесело улыбнулся Иннокентий Матвеевич.
— А барон? Ведь Тамара сказала, что она и у барона брала деньги…
— О бароне я ничего не знаю, — сухо сказал Балябьев, у которого с бароном были какие-то особые счеты.
— О! О! — застонала Верочка, закрывая лицо руками. — Стыд! Какой стыд! Боже мой!
В это время появился лакей.
— Вас, барин, спрашивают. Молодой человек какой-то… Прикажете принять? — спросил лакей, не без любопытства взглянув на странную девочку.
— Попросите в гостиную… Вы меня извините, Верочка. Я сейчас вернусь, — сказал Балябьев, обрадованный, что представился случай оставить девочку одну и самому сообразить, как распутать эту ‘неприятную историю’.
Но в гостиной его ожидала новая неприятность. Там стоял взволнованный и бледный Сережа Нестроев. Он целый час бродил около порога балябьевской квартиры и, наконец, решился позвонить и узнать, что там творится, и не нужен ли он Верочке. Должно быть, вид у Сережи был не совсем обыкновенный, потому что Балябьев, увидев мальчика, попятился назад в крайнем недоумении. Однако, он тотчас же овладел собою.
— Чем могу служить, молодой человек? — сказал он нерешительно. — Мы с вами, кажется, встречались у Тамары Борисовны Успенской?
— Верочка у вас?
— Вы почему, собственно? Я хочу спросить… Вам поручил кто-нибудь? — смутился Балябьев, совершенно не подготовленный к подобным объяснениям.
— Никто. Я сам. Верочка у вас?
— Извините, молодой человек, но я не понимаю, почему именно вы у меня об этом спрашиваете?
— Я знаю, что у вас. Где она? Что вы с нею сделали? — совсем задохнулся Сережа.
— Барышне Успенской я ничего худого не сделал, — сказал строго Балябьев. — Зачем она ко мне пришла, я и сам, по правде сказать, не понимаю…
— Он не знает, зачем я к нему пришла! — всплеснула руками Верочка, которая, узнав Сережин голос, распахнула дверь кабинета и стояла на пороге такая же бледная и взволнованная, как Сережа. — Он не знает! А разве я целый час не твержу вам все об одном и том же, лицемерный вы человек!
Балябьев развел руками и совершенно смутился.
— А вы зачем здесь? — обратилась вдруг Верочка к Сереже. — Вы зачем? Я, глупая, поверила в вашу дружбу. Беспокоилась о вас, томилась и ждала. А вы скрылись, убежали от меня. А вот теперь, когда я на все рукою махнула, вы опять пришли. Что вам надо? Вы признались, что вы такой же, как Балябьев. Так уж лучше он, чем вы. Вы еще мальчишка, а он взрослый, по крайней мере. Он опытнее вас. Он меня научит, как себя продать. Если Тамарочку покупают, и я не хочу быть чистой. Балябьев! Продайте меня кому-нибудь.
— Тише! Ради Бога, тише! — испугался ужасно Балябьев — лакей мог слышать ‘невозможные’ восклицания Верочки. — А вы, молодой человек, — замахал он руками Сереже, — ступайте домой, право. Вы видите, что Верочка больна, совсем больна. Это нервный припадок. Я сейчас отвезу Верочку к Тамаре Борисовне и все улажу, все устрою. Недоразумение объяснится. Это очень грустное недоразумение, но его можно уладить.
— Верочка! — бросился к ней Сережа, ловя ее руку. — Не надо! Не надо говорить такие слова!.. Не надо отчаиваться…
— Уйдите! — топнула ногой Верочка в каком-то странном высокомерии. — Прогоните его, Балябьев!
Сережа понял, что ему, в самом деле, нечего сейчас делать в балябьевской квартире, и он стремительно вышел из пышной гостиной, которая казалась ему мерзкой и грязной, как и сам холеный Иннокентий Матвеевич.
Едва только Сережа ушел, Верочка залилась слезами и закричала прямо в лицо Балябьеву:
— Как вы смели его прогнать? Он единственный друг мой… Он… Он…
— Я пошлю слугу его догнать, — заторопился Иннокентий Матвеевич.
— Не надо! — вскрикнула Верочка. — Значит, судьба моя такая. И ему лучше подальше от меня быть… А вы? Что же вы медлите в самом деле? Одевайтесь скорее! Поедем…
— Зачем? Куда?
— Вам лучше знать. Куда вы сестру мою возили? Куда?
При всем чрезвычайном самообладании своем Балябьев потерял голову. Верочка была больна. У нее был явный припадок истерики, грозивший принять неожиданные размеры и окончиться Бог знает чем…
— Верочка! — сказал он, наконец, холодно и спокойно, чувствуя, что теперь уж не уронит своего достоинства. — Я вам сказал, что не было ничего дурного в моем отношении к вашей сестре, а вы…
— Дайте мне адрес барона, — перебила его Верочка, у которой, очевидно, явились какие-то новые сумасбродные мысли.
— На Воздвиженке он живет, в доме номер четырнадцатый, только, Верочка, я вам не советую…
Но она уже не слушала его. Она торопилась. Она спешила в таком волнении, что Балябьев не решился ее отговаривать, а тайно был даже рад, что избавился, наконец, от ‘ужасной’ девочки.
Верочка поехала к барону Мерциусу. В квартире барона произошло нечто неожиданное. Верочка ворвалась туда, несмотря на то, что горничная уверяла ее, что барона нет дома. Несчастная почему-то решительно этому не поверила и, объявив горничной, что ‘будет ждать барона хоть до утра’, прошла прямо в гостиную, не менее пышную, чем балябьевская. Барона она не дождалась. Зато минуты через две отворилась дверь, и на пороге явилась дама, весьма полная, пожилая, одетая с чрезвычайной претензией. У этой дамы были огромные красные руки, на которые Верочка случайно обратила внимание и не могла от них почему-то глаз отвести, пока разговаривала с этою особою.
— Вам зачем барон нужен? — спросила дама, подозрительно оглядывая девочку. — Если вы, милочка, по благотворительному делу, приходите в четверг. Я по четвергам принимаю, а барон совсем бедных не принимает. Ему некогда, милочка.
— Благотворительность? Что? — спросила Верочка, худо понимая, о чем идет речь. — Мне барон нужен. Я совсем не о том… Да вы кто такая?
Теперь настала очередь изумляться даме.
— Я ‘кто такая’? Да вы, милочка, больны, должно быть. Я баронесса Мерциус. Надеюсь, вы знаете, куда пришли. Лучше вы мне скажите, кто вы такая.
— Меня зовут Верою Успенскою. Но я пришла говорить не с вами, а с вашим братом, — рассердилась ужасно Верочка.
— С каким братом?
— С бароном.
— Вот комедия! — воскликнула дама, потерявшая, наконец, терпение. — Вы, милочка, извините, не в своем уме. Барон мой муж, а не брат.
Этого никак не могла понять Верочка. Она почему-то представляла себе барона холостым. Что произошло далее, не поддается описанию. В больном воображении Верочки эта толстая баронесса, с красными огромными руками, представилась вдруг жертвою вероломного барона, и сумасшедшая девочка бурно и страстно стала выражать свое сочувствие ‘бедной’ баронессе, которую обманывает ее муж, известнейший ‘развратник и негодяй’. По-видимому, у Верочки начался тогда настоящий бред. Легко себе представить негодование баронессы. К изумлению Верочки, эта дама разгневалась чрезвычайно вовсе не на барона, а на ‘дерзкую девчонку’, которая явилась в порядочный дом, чтобы ‘шантажировать почтенную семью’. Кончилось тем, что баронесса начала топать ногами и кричать ‘вон’. Горничная буквально вытолкала за порог обезумевшую девочку.

XXI

Когда Сережа вышел из балябьевской квартиры, был уже десятый час. Вечер был тихий, ясный и лунный. На снегу лежали синие тени. Скрип полозьев, шага прохожих и голоса звучали звонко в морозной безветренной тишине.
Но эта зимняя московская ясность не могла одолеть Сережиной тоски. То, что он оставлял там Верочку у Балябьева ‘на верную гибель’, мучило его.
Правда, Верочка сама его прогнала. Но ведь она была в истерике, она сама не понимала, что она говорит. Нет, Сережа ничтожный трус — вот он кто. Пусть Балябьев посмеялся бы над ним. Пусть он взрослый, а Сережа мальчик. Не все ли равно?
А может быть, Верочка вовсе и не такая, как ему померещилось? Может быть, она, в самом деле, хочет кутить с этим Балябьевым или бароном, как ее сестра кутит по ночам?
Но Сереже в этот миг представилась Верочка у отцовской могилы в Новодевичьем монастыре — узкие плечи девочки, русая коса и беспомощные руки, и Сережа застонал от стыда и раскаяния.
Но что он, Сережа, может? Что он смеет? Ему ли спасать Верочку, когда он сам — ничтожный, грязный и отчаявшийся? А что будет с этой гимназисткой Любушкиной? — вспомнил Сережа про ‘Союз отчаявшихся’, — она ведь убьет себя… А почему и ему, Сереже, не убить себя, как убьет себя эта дурочка?
Куда ему идти, однако? Сережа стоял в незнакомом переулке у фонаря. Мимо прошла какая-то парочка — лицеист и барышня. Сережа вспомнил двух лицеистов в ночном кабачке и как он оскорбил Nicolas и как его метр д’отель выталкивал на улицу. А не выпить ли виски? Тогда, помнится, все было похоже на сказку. Авось, Nicolas не подвернется на этот раз. Не домой же идти, в самом деле. Там, пожалуй, он встретит Ниночку, и она с презрительной гримаскою посмотрит на него. Может быть, она спросит его о Верочке Успенской?
Надо выпить. Пусть кружится голова. Только у него, кажется, и денег нет. Сережа вытащил кошелек и при свете фонаря сосчитал деньги — семь рублей шестьдесят копеек. Это столько осталось у него от двадцати рублей, которые он получает от отца на ‘карманные расходы’. До сих пор он почти всегда тратил эти деньги на книги. Что ж. Сегодня он истратит их на водку. Не все ли равно в конце концов?
Сережа осмотрелся, нет ли где-нибудь ресторана. Ресторана не оказалось, но какой-то шумный второразрядный трактир ‘Лебедь’ был совсем близко, на другом углу переулка. Сережа направился туда. Там играла машина, и в окнах мелькали половые в белых рубахах.
‘Очень кстати, что меня из гимназии выгнали, — подумал Сережа, когда мрачный трактирный слуга стаскивал с него пальто, — скучно было бы объясняться теперь с надзирателем’…
В трактире было шумно и людно, и голоса дико звучали под трубный гул машины, которая со свистом и хрипом трудилась над каким-то унылым мотивом.
Сережа не без смущения пробрался между столиков в дальний угол. Ему казалось, что все на него обращают внимание и что половые смеются над ним. Но он скоро убедился, что никому нет дела до него.
— Графинчик? Холодненькой? Закусочки сборной? — спросил его малый в белых штанах с грязною салфеткою под мышкой.
И то, как его спросил о водке половой, убедило Сережу, что он ‘не первый и не последний’, что таких пятнадцатилетних немало в трактирных углах, и все они пьют, как он начинает пить.
— Да, холодненькой и закуски какой-нибудь, — сказал Сережа, чуть усмехаясь.
За соседним столиком пили чай двое. Перед ними стояли на столе чайники, занятно расписанные, и большие чашки и тарелка с баранками — все по-московски. Один был постарше, седоватый и благообразный, с окладистою бородою и зоркими глазами, странно-веселыми, без насмешки и без самодовольства. Такие веселые глаза не часто встречаются. Другой, помоложе, был и худ, и бледен, в плечах и груди узок, глаза у него были сердитые и губы грустные. Оба одеты были скромно и похожи были не то на артельщиков, не то на каких-нибудь служащих на железной дороге.
Орган перестал играть, и Сережа невольно стал прислушиваться, о чем они говорят.
— Ты, друг, не скорби, — сказал старший и, откусив кусочек сахару, поднял блюдце на трех растопыренных пальцах, — отчаянная печаль — великий грех.
— Силы у меня нету, — признался молодой, который, по-видимому, забыл о чае и с завистью смотрел на своего собеседника, казавшегося каким-то светлым от света веселых глаз.
— Попроси у Бога, она у тебя и прибудет. Наша силушка какая, соломинка, а у Него, братец ты мой, такой избыток, такой избыток…
— Тоска у меня. Куда я приткнусь? Один да один. В церковь пойду и там завсегда лицемерие увижу. Такой у меня глаз: на скверное зорок, а на доброе слеп.
— Это бывает. Я бы тебе такой совет дал. Коли скверное увидел, не отворачивайся, а еще глубже в это самое худое глазом своим вонзись. Иной раз за худым иное найдешь и даже умилишься. Больше ведь глупости, чем злодейства. Смотришь, худой человек, а ежели его пошевелить, совсем простой окажется. Души помрачились у многих, а все люди, все люди…
— Люди тоже. Это у тебя, Елисеич, чистая душа, ты их оправдать можешь, а я не могу. Извини. Затравили, замотали, каблуком на горло… Сволочь. К кому я пойду? Каждый, как волк, зубы скалит…
— Если злых полюбить не можешь, иди спервоначалу к добрым.
— К добрым? А добрые, Елисеич, добротою своею гордятся. Жалости ихней не терплю. Нет, уж видно, как жил один, так и умру без никого. Тоска.
— Отчаиваться грех великий. Люди не призрят, а Бог завсегда призрит.
‘От кого это я такие же слова слыхал? — подумал Сережа и вспомнил тотчас же. — А, как же. Проститутка на бульваре сказала… И еще кто-то вроде этого говорил. Кто? Григорий в тюрьме? Он, конечно, он. — Сережа улыбнулся. — Выпить, однако, не мешает’.
Перед Сережей стоял холодный вспотевший графинчик, и на тарелке лежали сухие кусочки балыка, селедка с картофелем, ломтики томата с испанским луком.
Сережа, морщась, проглотил водку и закусил селедкой. По неопытности поспешил выпить вторую и тотчас же третью. Приятно закружилась голова.
— Изверги, — сказал худой, — насильники они все, куда ни глянь. Да и те, кого сегодня душат, завтра случай представится, тоже душить будут. Волки. Пообломали им зубы, а кабы целы были клыки, показали бы тоже.
Но старик замотал головой, не соглашаясь.
— Не то. Не то. Слепы все — это правда. Каждый за себя, каждый о себе, а так нехорошо. Надо, чтобы земля видна была…
— Какая земля видна?
— Мы земли не видим. Иные застроились очень, иные носом в землю, как кроты. Не только городские, а даже самые наши мужики такие бывают. Другой землю нашел, а головы поднять не хочет, чтобы всю ее увидеть, какая она такая.
— Зачем увидеть?
— А как же, милый человек. Коли ее увидишь, Россию-то, всю как есть, у тебя сейчас на душе свет будет: почуешь, что ты вовсе не один, а со всем миром. Потому что сам ты земля.
— Подожди, старик, я этого не пойму, — сказал худой, хмурясь. — Ты то о земле говоришь, то о России. Как так?
— Все одно, милый человек. Я о земле, главное — о земле, а Россия сама по себе. Она ближе. Через нее и всю землю поймешь. А поймешь, тогда и полюбишь. А полюбишь, и один не будешь. И тоски не будет.
— Хорошо ты поешь, старик, — сказал мрачный собеседник, уронив локти на стол и обхватив голову худыми руками, — только мне-то уж нет пути к этой твоей земле. Одному дорога ко спасенью, а другому в тартарары. У меня, старик, внутри пусто. Что я твоей земле принесу? Тоску?
Застонал и завыл орган, и голоса собеседников потонули в общем гуле.
‘А мне куда дорога? — думал Сережа. — Должно быть тоже в тартарары. Сестру не мог спасти и Верочку бросил… А что дальше будет? Кому я нужен? Никому. Потому что никому не нужен тот, у кого ‘внутри пусто’. Ах, рассказать бы кому-нибудь о себе, об этой тоске проклятой. Но рассказать некому, да и стыдно. Впрочем, Валентине Матвеевне не стыдно признаться, во всем признаться. У нее тоже тоска, она поймет и простит’.
Сережа представил себе Валентину Матвеевну, увидел ее глаза, тоже глубокие и таинственные, почувствовал ее руку, когда она коснулась его руки в театре.
‘Ах, быть бы сейчас вместе с нею, мчаться бы в метель за город, как тогда, не думая, об ответственности и ничего не стыдясь’.
Но сердце мучительно сжалось. Ведь он изменяет Верочке. Но почему ‘изменяет’? Не она ли сама прогнала его так высокомерно. Что с нею сейчас? То, что она говорила, вздор, конечно, истерический бред. Балябьев, наверное, отвез ее к сестре. Но что будет завтра? Что будет потом? И чем сможет помочь ей он, Сережа? Нет, лучше не думать о Верочке.
Сережа дрожащею рукою налил рюмку.
‘Подойти разве к тому старику? Не поговорить ли с ним? Он о земле, в самом деле, хорошо говорил’.
Но старика уже не было. Он ушел со своим мрачным собеседником.
‘Жаль, что старика нет, — подумал Сережа. — И ведь теперь не отыщешь его. И ту проститутку ‘милосердную’ не найти никогда. И беспаспортный Григорий вышел, наверное, из участка и пропал где-нибудь в снежных полях. Где он теперь — Бог знает’…
Сережа еще выпил.
‘Надо Россию увидеть, и всю как есть… Что? Зачем Россию? Она ближе. Через нее и всю землю поймешь. А поймешь, тогда и полюбишь. А полюбишь, и один не будешь. И тоски не будет. О, это прекрасно и мудро. Только эта мудрость не для Сережи. Между Сережею и землею стоит непроницаемая стена — папа с мамою, марксистка Елена, циничный Фома и добродетельный Грюнвальд — все, от гимназических уроков до каждого газетного листа, все против земли… Значит, дорога Сережи не ко спасению, а в ‘тартарары’. Что это у него так голова кружится? Впрочем, это хорошо. Если бы она не кружилась, Сережа не решился бы сделать то, что он сделал сейчас? Как? Разве это случится? Разве он думал об этом? В том-то и дело, что думал непрестанно. И даже в то время, когда он дежурил у дверей балябьевской квартиры, чтобы ‘спасти’ Верочку, у него мелькала об этом мысль. Неужели в самом деле он пойдет в Каретный ряд? Да, разумеется, Сережа пойдет туда. Но к кому? Ведь, они обетам живут’.
— Получите с меня, — крикнул Сережа чужим голосом и постучал ножом.
Расплатившись, Сережа встал и, стараясь шагать в такт марша, который звучал дико в трубах органа, пошел к выходу.
Когда Сережа очутился на улице, он не узнал Москвы. Два часа тому назад было тихо, и светила луна, а сейчас откуда-то налетел ветер, и опять метель сеяла свой снежный сев, как в тот вечер, когда Сережа ездил в Художественный театр. Только снег теперь был не сухой, а влажный. Неба совсем не было видно. Над улицей неслись низко какие-то вереницы белых снежных птиц, завивались в вихревой пляске плясуньи в длинных рубахах, мотались рукава, порою мелькали белые ноги… Сереже стало и весело, и дико.
— Метель, так метель, — пробормотал он, радуясь снежной сумятице и буйным порывам шалого ветра.
— В Каретный ряд! — крикнул Сережа извозчику, который сидел недвижно, весь засыпанный снегом, предаваясь покорно причудам разгулявшейся метели.
Было и странно, и приятно, и жутко мчаться в снежной мгле, задыхаясь порою от встречного ветра, и думать все об одном, все об одном, не произнося слов, не признаваясь самому себе в том, куда и зачем он спешит сейчас.
— Метель, так метель. Куда я лечу? В тартарары… Что? В тартарары… Так вот что значит это словечко. Ничего позади, ничего впереди. Один только белый вихрь, а в сердце вино. Одна только минутка… Только одна минутка, а там все равно — тартарары…
— Куда же теперь? Направо или налево? — обернулся извозчик к Сереже.
Приехали в Каретный ряд. Белая туча вихрем неслась по улице. На минуту разорвалась завеса, и Сережа увидел огромный дом Маслобоевых.
— Нет, не сюда, а за угол, за угол, — закричал Сережа, чувствуя, что снежный ветер сечет его по лицу больно.
Сережа не сообразил, что сейчас поздно посещать своих знакомых. Был первый час ночи.
Долго ему не отпирали дверь. Три раза принимался Сережа звонить, недоумевая и сердясь. ‘Ему надо увидеть Валентину Матвеевну’. Почему надо? ‘Потому что ей все можно сказать. С нею не стыдно’. А потом что? ‘А потом — в тартарары’.
Отперли дверь. Изумленная горничная никак не могла понять, зачем пришел мальчик.
— Мне надо увидеть Валентину Матвеевну.
— Барыня у себя в комнате. Они легли.
— Как же быть? — сказал Сережа, пьянея. — Мне надо… Я Сережа Нестроев… Скажите, пожалуйста, что Сережа Нестроев пришел.
— Подождите тут, — пробормотала горничная, сердито замыкая дверь цепочкою.
Сережа топтался на площадке, ожидая ответа.
Что-то медлила горничная. Наконец, Сережу впустили. Горничная все еще гневалась. Но Сереже было все равно. Сегодня в сердце вино, а завтра конец всему.
— Пожалуйте…
Горничная оставила Сережу одного в гостиной. Что он скажет Валентине Матвеевне? Он сам не знает, что он ей скажет? Но не все ли равно, когда завтра ‘конец’? В гостиной горела одна лампа на столе. В следующей комнате было темно, а в третьей на пороге было светло. Приотворилась дверь, и показалась Валентина Матвеевна со свечкою в руке.
— Иди сюда, Сережа. Почему так поздно пришел?
Сережа, ступая неверно, прошел через темную комнату и стал на пороге.
— Что же ты стал, Сережа? Входи. Вот чудной. Пришел так поздно и молчит.
— Разве поздно. Простите меня. Я в последний раз.
— Да что с тобой? — улыбнулась Валентина Матвеевна. — Ты какой-то странный сегодня. Пойди сюда.
Она взяла его за плечо.
— Дай я на тебя посмотрю, — и она подняла свечу.
— Господи, да ты болен, должно быть.
— Я здоров совсем, — криво усмехнулся Сережа. — Только я в последний раз. Я думал, что вы не станете сердиться, если я к вам приду. Мне захотелось очень.
— Иди, иди, я не сержусь. Вот садись сюда, — она показала ему на диван. — Да что с тобой? Я не пойму…
— Метель какая, — сказал Сережа тихо. — Ничего не видно, снег только…
Валентина Матвеевна поставила свечу на стол и села в кресло напротив Сережи. Она, в самом деле, кажется, лежала в постели. На ней было наброшено какое-то легкое темное платье, на ногах были ночные туфельки, прическа была в беспорядке.
— Я к вам пришел, — сказал Сережа, помолчав, — потому что мне с вами не стыдно. Я вам могу сказать, что я решил.
— Что решил?
— Я жить не хочу. Я решил, что не буду жить.
— Почему?
— У меня в сердце пусто. Я не могу любить. И меня любить нельзя. А так жить как же?
— Почему тебя любить нельзя?
— Такого нельзя любить, — сказал Сережа уверенно. — Я все о себе думаю и ни до кого мне дела нет. Значит, я всем чужой?
— И я тебе чужая?
— Не знаю. Вы необыкновенная. С вами легко мне. А туда я не пойду, — показал Сережа в окно.
— Что? Куда?
— В тот дом, напротив. Там Верочка.
— Какая Верочка? — совсем серьезно допрашивала Сережу Валентина Матвеевна.
— Я думал, что вы знаете, что я рассказал вам про нее. У нее глаза синие. Ее замучат. Барон или Балябьев — кто-нибудь. Она меня презирает, потому что я не взрослый. Меня и надо презирать. Я никому не могу помочь. А ее замучат непременно.
— Я не знаю твоей Верочки. Но если она тебя презирает за юность, значит, она сильнее тебя. Напрасно ты за нее боишься так. А себя ты все-таки не убивай пока.
Валентина Матвеевна встала и прошлась по комнате.
Сереже вдруг стало страшно. Она поймет сейчас, что он пьяный. Надо уйти, скорее уйти…
Он поднялся.
— Прощайте. Простите, — пробормотал он.
— Нет, подожди, — проговорила она едва слышно и затворила дверь.
Она стояла теперь, прислонившись спиною к двери, и улыбалась тихо, как во сне. Стройная и тонкая, в мягком своем узком платье, она похожа была сейчас на девочку-подростка.
— Так ты говоришь: тебя любить нельзя?
— Да.
— Я тебя люблю.
Сережа потупился, не смея взглянуть ей в глаза.
— Я тебя люблю, — повторила Валентина Матвеевна и положила руки на Сережины плечи.
Сереже казалось, что кто-то окутал ему голову чем-то жарким и душным — дышать нечем. И сердце так стучит, что кажется, вот скоро смерть.
И вдруг:
— Мальчик мой! Я тебя люблю.

XXII

Сережа не пил вина, но жил, как пьяный. Мечту о смерти он все еще тайно лелеял. Валентина Матвеевна околдовала мальчика. Он приходил к ней каждый вечер покорно и не размышлял о том, что он называл своим последним ‘падением’. Раскаяния у него не было. А Валентина Матвеевна встречала Сережу странным, беспокойным смехом и провожала его, смеясь. Он уходил от нее каждый раз без мыслей в голове, чувствуя на губах ее сумасшедшие поцелуи, и весь изнемогал от неизведанных до той поры сладостных ласк.
Подняв голову от ее колен, он иногда говорил ей:
— А все-таки я хочу умереть. Надо умереть.
И она не отговаривала мальчика. Она только тихо шептала ему, уронив свои руки на его голову:
— Не спеши. Можно и умереть потом.
И Сережа медлил. Жить без Валентины Матвеевны он уже не мог.
Чувствовать ее тонкие пальцы на лице, вдыхать запах ее тела, слушать ее голос, певучий и нежный, все это было нужно ему, чтобы не думать о том, что страшно было и томительно.
Когда Сережа не заставал дома Валентины Матвеевны, ему приятно было ждать ее возвращения у нее, касаться ее книг, смотреть на цветы, которые она любила, сидеть в ее кресле…
Жизнь его стала похожа на сон. То, что было наяву Верочка, Nicolas, журфикс Марии Петровны — все это было мучительно. И трудно было все, что было наяву, а то, что снилось теперь Сереже, было легко.
— Надо смерть полюбить, мой милый, тогда легко будет жить, — сказала однажды Валентина Матвеевна Сереже, улыбаясь загадочно — Очень жизнь любить даже унизительно, поверь мне.
— Смерти я не боюсь, — отвечал Сережа, не смущаясь улыбкою Валентины Матвеевны. — Только я теперь не хочу умирать один. Мы вместе умрем. Правда?
— Если ты, мальчик мой, думаешь пиф-паф сделать, то это, пожалуй, лишняя будет забава. Умные люди говорят, что все равно от жизни не избавишься так просто.
— Мне самому приходило это в голову. Не может быть, чтобы человек самовольно от своего существования так освободиться мог.
— Ты умненький, Сережа.
— И вы очень умная, — сказал Сережа. — Но только с умными людьми мне всегда тяжело, а с вами нет, потому что вы умом не дорожите. И потом еще я хотел сказать, что у вас нет жалости совсем, а я прежде всегда жалостью был опутан: себя жалел и других жалел. Так лучше, когда жалости нет.
— Я себя не жалею. Это правда, — призналась Валентина Матвеевна. — И других тоже не жалею, ничуть… Тебе с такою, как я, не страшно, мой мальчик?
— Когда я с вами, мне не страшно. А вот останусь один, и бывает, что опять думаю об ответственности. Я о Страшном Суде думаю, Валентина Матвеевна.
— А ты со мною почаще бывай. Не уходи от меня, — чуть-чуть усмехнулась Валентина Матвеевна, — тогда совсем перестанешь Суда бояться.
Она помолчала и вдруг прибавила совсем строго:
— Никогда мне не говори о Страшном Суде. Слышишь? Я таких разговоров не люблю.
— Не буду, — пролепетал Сережа, с удивлением заглядывая в невеселые глаза своей старшей подруги.
Сережа знал, что такие дни, похожие на сны, не могут повторяться опять и опять.
Придут иные дни, трудные дни, но Сережа не был к ним готов и старался не думать о них.
А между тем, в каком-то странном предчувствии томилось его ребяческое сердце. Он знал, что скоро случится решительное событие, но то, что случилось, все-таки было неожиданным для Сережи.
Однажды Валентина Матвеевна объявила Сереже, что она покинет его на несколько дней. Она уезжает к Савве Звенигородскому. Зачем? Иногда у нее бывает желание остаться одной, сосредоточиться, а главное — забыть о городе. Город ее утомляет. Сереже странно, быть может, что она едет в монастырь. Он, вероятно, считает ее такой грешной и порочной, что ему трудно себе представить ее в монастырских стенах. Однако, она все-таки поедет в монастырь. В детстве она была набожна и до сих пор любит православную службу. Впрочем, сейчас едет, потому что город ей надоел. Ей хочется тишины и простора.
Сережа опечалился.
— А как же я? Я не могу без вас? — признался он, пугаясь чего-то. — Я очень понимаю, что в городе жить невозможно иногда, но мне страшно остаться одному.
И вовсе не трудно представить себе Валентину Матвеевну в монастыре. Она даже в черном платье похожа на монашенку. А вот он, Сережа, всегда чувствовал себя в монастыре чужим. Он даже в церкви бывает очень редко, и когда бывает, ему обидно и больно: в ней ему все чуждо.
— У нас семья была богомольная и строгая, — сказала Валентина Матвеевна, — а я вот какая гадкая. Но к церкви меня все-таки тянет. Только я не говею вовсе. Не могу. Не смею.
— Так вы уедете? А я как же? — повторил Сережа грустно.
Валентина Матвеевна улыбнулась.
— Хочешь, я тебя с собою возьму? Поедем вместе. Ты дома скажи что-нибудь. Придумай. Авось тебя отпустят на несколько дней.
Сережа тотчас же согласился. Они уехали вместе на другой день. Ехать в полупустом вагоне с Валентиной Матвеевной, видеть ее мерцающие влажные глаза, милые губы и чувствовать ее нежную руку в своей руке — такое счастье, такая непонятная радость…
Как странно было очутиться потом на маленькой станции, тайно от всех, вдвоем. Оставить Москву где-то далеко позади, забыть все эти московские заботы и трудные мысли об ответственности. У Сережи было такое чувство, как будто все прежнее, то, что его мучило, вдруг исчезло бесследно. Не было вовсе его знакомства с Верочкой, не было Nicolas, не было его пустых и одиноких ночных томлений. Валентина Матвеевна его не покинет. Пусть она взрослая, а он мальчик. Ему сейчас хорошо, а потом… А потом и умереть можно. Но сейчас не нужно об этом думать. Сейчас жизнь очень любопытна. Вот и эта маленькая станция, кивот в углу с красною лампадою, седенький мужичок, задремавший на лавке, толстый буфетчик, с достоинством беседующий о местных делах с телеграфистом. Все почему-то очень интересно и ново.
А там за станцией неведомая страна — деревенская зимняя дорога, Сережей никогда не виданная. Какое блаженство — ехать на тройке в широких санях рядом с Валентиной Матвеевной, чувствовать грустный и тихий простор белых полей, сонную сказку рощ, покрытых снежною сединою, вдыхать мартовскую свежесть, чуть-чуть пахнущую весною.
Вот они проехали деревню, где собаки неистовым лаем провожали их тройку, где промелькнули за плетнем бабы, тащившие на плече обледенелое коромысло с ведрами, где, посторонясь, попал в снег по колено рябой мужик в больших белых валенках.
А дальше холмы — и опять холмы. Где-то чернеет колокольня, пропадает и опять выплывает, где-то прозвучали бубенцы другой, невидимой тройки, прозвучали и умерли в тишине, где-то далеко прогудел фабричный гудок.
Какая тишина! Какой снежный простор! И в душе бродят не то воспоминания, не то предчувствия, и кажется, что эта земля, холмы, лес, дорога, ухабы и дрогнувший под санями мостик — то самое родное, милое, близкое, чего ищет утомленная душа, ищет и не находит в напрасной суете.
А небо… Здесь не такое небо, как в Москве. Оно прозрачнее и яснее. И вороны как будто иные, не те, что в городе. Они поднялись из рощи ленивой стаей и, каркая, неспешно летят куда-то.
Сизый дымок заклубился впереди и стал потом прямо, как свеча.
Кругом такая тишина, что хочется слушать ее покорно и молчать.
Три дня прожили они в монастырской гостинице, и Сережа не успел привыкнуть к этой зимней тишине, к этому безмолвию снежных полей, холмов и рощ.
В гостинице, кроме Сережи и Валентины Матвеевны, жила только одна старушка с девочкою. Никто не мешал Сереже сосредоточиться в этом убежище.
На рассвете Валентина Матвеевна шла в церковь, и Сережа следовал за нею, не сомневаясь, что так надо. Они шли по деревянным мосткам в утреннем свежем тумане, прислушиваясь к влажному серебряному звону.
Вот и церковь. Синеватое облако под сводами. Потрескивают свечи. Пахнет воском и ладаном.
Сережа вздрогнул и поник молитвенно, когда в первый раз услышал после малой ектении волнующий и зыбкий напев антифона четвертого гласа: ‘От юности моея мнози борют мя страсти’… Никогда прежде не вникал он в церковные песни, как теперь, в этих древних монастырских стенах.
Все было как-то необычайно, и ему нравилось, когда хор пел ‘Святым Духом всяка душа живится и чистотою возвышается, светлеется Тройческим единством, священнотайне’…
Какой-то молодой монах вызвался показать Сереже обитель. Сережа смотрел дворец Алексея Михайловича, Красную башню, собор, гробницу преп. Саввы, который, как сказано в надписи, вытисненной на краях раки, ‘в песниих моляшеся безпрестанно’ и ‘не внешняя бо мудрости искаше, но паче горних желая’…
Валентина Матвеевна была как будто иною здесь, в монастыре. Она не смеялась теперь тем странным и жутким смехом, каким смеялась она всегда в своей городской квартире. И она вовсе перестала целовать Сережу.
Так прошло два дня, а на третий Валентина Матвеевна, застав Сережу в его комнате за чтением Евангелия, которое вручил ему монах, вдруг опять засмеялась, как смеялась в городе, и привлекла мальчика к себе, лаская и целуя.
— Довольно монахов, довольно этих белых стен и черных клобуков. И книгу оставь. Целуй меня в губы. Слышишь? Завтра в город едем. Хочешь?
Сережа молчал.
— В город. В город, — продолжала твердить Валентина Матвеевна. — Надо в город. Я предчувствую что-то. У меня тревога какая-то…
Утром они выехали, и опять снежная Россия, необъятная и грустная, приняла их в свое лоно. И опять неслись сани, звенели бубенцы, мелькали версты, и снег был под солнцем совсем синий.

XXIII

Когда Валентина Матвеевна и Сережа вошли в городскую квартиру, служанка объявила, что барыню дожидаются в кухне два странника.
— Два странника? Какие странники? — спросила Валентина Матвеевна, бледнея.
— Один сказывался Григорием, а другого будто бы вы не знаете. Я спросила этого Григория, кто он такой, а он мне: ‘Я — Божий человек’, и ничего от него добиться нельзя.
— Позовите их в столовую, да поскорее, — заволновалась Валентина Матвеевна.
— Кто это? — спросил Сережа, недоумевая,
— Я думаю, что это он, — сказала задумчиво Валентина Матвеевна, — Только почему их двое? Он приходил так, но один. С кем это он теперь?
— Кто он? — опять спросил Сережа, пугаясь чего-то.
— Муж мой, твой дядя, Григорий Петрович. Ты ведь его никогда не видал.
В столовую вошли два мужика в серых зипунах.
— Здравствуйте, сестра, — сказал один из них, кланяясь Валентине Матвеевне.
— И ты, братец, здесь, — улыбнулся мужик, заметив Сережу, который в чрезвычайном смущении узнал в этом таинственном страннике того самого Григория, с которым он ежедневно беседовал в тюрьме.
— Как? Ты его, Гриша, знаешь? — удивилась и Валентина Матвеевна.
— В тюрьме познакомились, — улыбался Григорий Петрович. — Я вот и другого еще одного привел. Мы вместе ходим. Брат Антон.
— Садитесь, пожалуйста. Обедать будем. Так ты говоришь, в тюрьме познакомился. Вот удивительно. Как же так? Впрочем, потом расскажешь.
Все уселись за стол.
Брат Антон был низкорослый лохматый мужик, скуластый, как татарин, с монгольскими глазами, блестящими и острыми.
— Устали? — спросила Валентина Матвеевна, помолчав.
— Зачем устали? Совсем не устали. Мы с братом Антоном идем и поем. С песенкою, сестра, совсем легко. Да я ведь шесть недель как из тюрьмы, всего только.
— Почему не едите? — забеспокоилась Валентина Матвеевна, заметив, что гости отодвинули тарелки.
— Мясное ведь, — улыбнулся Григорий Петрович.
Из кухни принесли кашу, и странники принялись за трапезу.
— Ну, как, братец, живешь? — спросил вдруг Сережу Григорий Петрович, устремив на него свои светлые глаза.
— Не знаю, хорошо ли, — сказал Сережа. — Живу, как во сне.
— Проснись, братец, проснись, проснись, — забормотал Антон и засмеялся мелким, дробным смешком.
Валентина Матвеевна вздрогнула и нахмурилась.
Разговор не очень ладился. Но странники не смущались. Они прилежно ели свою кашу — Григорий Петрович неспешно, а его товарищ забирал кашу полною ложкою и, поблескивая острыми глазками, ел с большою охотою.
‘Это мой дядя, Григорий Петрович, — думал Сережа, недоумевая. — Он был в университете. Он мог бы жить в довольстве, среди книг и картин, в чистоте, с женою, с этою чудесною, нежною Валентиною Матвеевною, а он бросил все, он бродит по России с этим грязным Антоном, таскает ‘парашу’ в тюрьме… Почему так? Зачем это все?
— Братец, зачем в городе живешь? Тесно здесь, — сказал Григорий Петрович Сереже, перестав есть.
— Я не знаю, где жить. И как жить, не знаю.
— Как птицы. Как птицы, — засмеялся Антон.
— Что? — не поняла Валентина Матвеевна.
— Не сеют, не жнут. Отец питает, — пояснил он, вскинув острый глаз свой на Валентину Матвеевну. — Не сеют, не жнут, — повторил он еще раз и замолчал, уставившись в опроставшуюся тарелку.
После обеда перешли в другую комнату, где была мягкая мебель, и еще более странно было видеть здесь этих двух людей в зипунах. Когда все уселись, Антон сказал:
— Помолчим, братцы.
И все невольно подчинились приглашению и замолчали.
‘Они молятся сейчас, должно быть’, — подумал Сережа, взглянув на странников.
Так они молчали минуты три — срок немалый, когда четверо сидят в одной комнате.
Первая нарушила молчание Валентина Матвеевна.
— Гриша! Вот мы с тобою целый год не виделись. Ты все еще тех же мыслей держишься, а?
— У меня, сестра, теперь и мыслей нет, — ответил Григорий Петрович тихо. — Я больше землею живу. Слушаю ее. Она за меня думает. Правильно я говорю, брат Антон?
— Земля за нас думает, — повторил брат Антон и опять засмеялся дробным своим смешком. — Книжная премудрость, сестра, от лукавого, городская жизнь от лукавого, убойная пища от лукавого, плотская любовь от лукавого. Верно, брат Григорий?
— Верно, — кивнул Григорий Петрович. — Все плотское от лукавого…
— И красота от лукавого? — спросила Валентина Матвеевна.
— Земля — красота, — сказал Григорий Петрович. — А то, что люди сочинили и сотворили, — все идолы. Все людьми сочиненное от лукавого.
— А почему земля — красота? — допрашивала Валентина Матвеевна своих гостей.
— То, чего нет, всегда лучше того, что есть. Человек хочет быть. Животное меньше хочет быть. Растение еще меньше. А земля совсем не хочет быть. Чем ближе к тому, чего нет, тем лучше. Самая большая красота — то, чего нет.
— А вы мне в тюрьме говорили, — сказал Сережа, задыхаясь от волнения, — вы мне говорили, что ‘надо быть, как дети’. Но ведь дети хотят быть. Дети — жизнь, а не смерть.
— Дети меньше хотят, — упрямо проговорил Григорий Петрович, и вдруг как будто бы смутился и улыбнулся виноватою, но светлою улыбкою.
‘Рассуждает он безнадежно, — подумал Сережа. — Но улыбается, как дитя. Чистый он сердцем — вот что’.
Ему решительно нравился дядя. Но вдруг он увидел лицо Валентины Матвеевны. Она недобрыми глазами смотрела на ‘брата Антона’ и улыбалась презрительно.
‘Что с нею? Такою она никогда не была. Случится что-то сейчас’, — мелькнуло в голове у Сережи.
Валентина Матвеевна встала и, заложив руки за спину, стала ходить по комнате, как будто не замечая никого.
— Все вздор. Все вздор, — говорила она быстро и сердито. — Не хочу вашей могильной правды. Не хочу вашего ‘того, чего нет’. Вздор. Все вздор. Лучше в старую церковь пойти и мощам поклониться, чем вашей пресной правде учиться, чем красоту променять на ваше безволие. Я скверная, я порочная. Я погибаю, но я цветы люблю, и животных люблю, и человека люблю. Вы мне все про Евангелие толкуете. Христиане вы или нет? Скажите мне прямо — Богочеловек Христос или нет?..
Странники молчали, опустив головы.
— Богочеловек Христос или нет? — повторила она, остановившись против Григория Петровича, и даже тронула его за плечо.
Он поднял на нее тоскливые глаза:
— Все богочеловеки, — пробормотал он тихо, — и ты, и я, и он… И Христос — богочеловек тоже.
— Тоже богочеловек, — усмехнулась Валентина Матвеевна, негодуя. — Так сказать, Гриша, значит от Христа отречься. Лучше уж остаться в моем одиночестве, в моем грехе, чем с вашей безхристовой правдой тосковать.
— Гриша! Пойдем отсюда, — вдруг встал ‘брат Антон’.
— Пойдем, братец, пойдем, — заторопился Григорий Петрович. — Прощай, сестра.
Мягко ступая лаптями по ковру, они направились к двери. На пороге брат Антон остановился и, указывая пальцем на Сережу и смеясь своим мелким, дробным смешком, сказал вдруг:
— Горе. Горе тому, кто соблазнит единого от малых сих.

XXIV

Когда Верочку Успенскую вытолкали на улицу из квартиры барона Мерциуса, едва ли она была душевно здорова. Впрочем, у нее начиналась тогда настоящая лихорадка, что и подтвердилось впоследствии. Это был тот самый час, когда Сережа, шатаясь, вышел из трактира ‘Лебедь’ и поехал к Валентине Матвеевне.
Очутившись на улице, Верочка побежала куда-то, задыхаясь в метели и не сознавая вовсе, куда она бежит. Неба совсем не было видно. Снег падал откуда-то сбоку, вздымался с земли, взвивался диким вихрем. Казалось, будто кто-то трубит сердито в огромный рог, давая знак, что идет злая метель.
Около получаса блуждала девочка по снежным улицам и переулкам, с каким-то странным намерением пожертвовать собою непременно. Как — она и сама не знала, и, вероятно, не представляла себе ясно, что, собственно, она должна для этого сделать.
У нее только одна была твердая мысль:
— Тамарочку оскорбили, растоптали, унизили: значит, и я не смею быть чистой и счастливой. Пусть и меня унизят. Пусть и я буду оскорбленной. Пусть, пусть…
Она выбралась, наконец, из лабиринта переулков. Ветер рвал с нее шапочку, ноги ее давно уж промокли, руки замерзли, и вся она дрожала от холода и едва переводила дух.
Верочка шла теперь по какому-то бульвару, не замечая прохожих и разговаривая сама с собою. Ей представлялся то Балябьев, то барон Мерциус. И она то укоряла их, то угрожала им, то вдруг умоляла пощадить Тамарочку.
Иногда Верочка восклицала громко и даже помавала рукою, решительно не сознавая, где она сейчас. Она также не заметила вовсе, как на нее обратили внимание иные из прохожих. Двое даже пошли за нею, искоса на нее поглядывая и прислушиваясь к ее бормотанью. Эти двое друг друга, по-видимому, не знали, и у каждого были какие-то особые намерения. Один из них пошел рядом с Верочкой и заговорил с нею:
— Простите, пожалуйста, что я с вами разговор начинаю, но лучше со мной поговорите, чем вон с тем господином, который за вами следит. Он мне не нравится.
На минуту Верочка пришла в себя.
— Вы кто такой? — спросила она, все еще худо соображая, где она сейчас находится.
— Кто я? Я — Хмелев, но вам, вероятно, это ничего не говорит, да и не в моем имени дело. Я вижу, вы больны, совсем больны. А сейчас, знаете, который час? Первый… Вам домой надо поскорее, а не здесь бродить в этакую метель.
— Нет, нет. Домой нельзя, — заволновалась Верочка ужасно. — Там сейчас барон, наверное… Что ему сказать? Я не в силах ничего сказать… Я потом вернусь. Я скажу Тамарочке, что я не лучше ее, такая же… Вот когда я домой вернусь.
— Так нельзя, Господи, — сказал незнакомец, смущенный бредом девочки. — Где вы живете?
— А вам на что? — хитро усмехнулась Верочка, — Мы где? На бульваре? Первый час говорите? Вы, должно быть, то же, как и все, как барон или как этот Балябьев. Мне все равно. Дайте мне денег. Я на все согласна.
— Вы меня, кажется, не поняли, — нахмурился незнакомец, стараясь при свете фонаря разглядеть лицо девочки. — Но это очень хорошо, что мне пришло в голову заговорить. с вами. Вы совсем больны. Это ясно. Зачем это вам понадобилось в такую непогоду бежать на улицу? Если вам нельзя домой ехать, поедемте к одной моей знакомой. Завтра мы все выясним и, авось, уладим ваши дела.
— Так это вот как бывает, — прошептала Верочка, вздрагивая и закрывая руками свое озябшее и влажное от снега лицо.
— Что ‘так бывает’?
— Когда девушек покупают на бульваре.
— Вот у вас какие мысли, — сказал незнакомец тихо. — Вы, значит, и об этом думали. А вы еще маленькая совсем.
— А вы думали, я не понимаю, зачем вы меня зовете к знакомой вашей? Очень понимаю, барон…
— Я не барон. Вы меня принимаете за другого.
— Все вздор. Все вы бароны. Я теперь знаю. Ну, поедемте скорее. Говорю вам: я на все готова.
— Ах, как все это грустно, — совсем расстроился незнакомец. — Какой бред! Поедемте, однако, со мною…
Они сошли с бульвара, и незнакомец нанял извозчика на Тверскую. Верочка покорно села в санки.
— Тамарочка говорит, что она не в силах умереть, — бредила Верочка, забывая, что рядом с нею сидит незнакомый господин, прислушивающийся внимательно к тому, что она шепчет. — Что ж! Я и одна умру. Только я сначала приду к Тамарочке и объявлю ей, что я недостойнее ее в тысячу раз. Все злые. Все мучители. Если нет на земле правды, так зачем же дорожить чистотою? Мне вовсе не стыдно. Пусть никто не говорит о стыде. И не страшно мне вовсе. Все равно умру, скоро умру…
Она тронула за руку незнакомца.
— Вы мне, барон, денег дайте. И яду какого-нибудь тоже дайте. У вас, наверное, есть какой-нибудь доктор знакомый. Пусть он мне яду пропишет… Куда это мы едем? Ах, как холодно. Скоро мы приедем, однако? Если далеко ехать, я лучше слезу. Меня кто-нибудь другой к себе возьмет.
— Не дай Бог, — пробормотал угрюмо незнакомец. — Да я вас и не отпущу теперь.
— Как это не отпустите? — вдруг возмутилась Верочка. — Вы, барон, слишком самоуверенны. Захочу, и брошу вас. Вы думаете, что я не знаю, какая вам цена? Вы думаете, вы так хитро меня к себе увозите, и я не понимаю. Ничего подобного. Я вас насквозь вижу. Я сама так хочу. Я вас презираю и все-таки еду, потому что я решила так. Я по своей воле…
Наконец, они приехали на Поварскую, и незнакомец ввел Верочку в какую-то квартиру, ему, должно быть, хорошо известную.
Несмотря на поздний нас, в квартире было светло. В гостиной, где топился камин, сидела молодая дама, удивившаяся очень, когда Верочка вошла с господином вместе. Верочка тотчас же заговорила довольно громко все о том же:
— Что ж! Я сама… Я по своей воле… Я так и скажу Тамарочке. Все равно конец, скоро конец…
Дама, сидевшая на диване с книгою, даже встала в изумлении чрезвычайном и вопросительно глядела на господина, который привез девочку.
— Не удивляйтесь, пожалуйста, Екатерина Павловна, — пробормотал тот, делая ей знак так, чтобы Верочка этого не заметила. — Я познакомился с барышней при исключительных обстоятельствах. Я вам все объясню потом. Теперь только одно нужно — согреть как-нибудь нашу новую знакомую. Она озябла и больна, совсем больна…
— Устала я. Можно сесть? — спросила Верочка, которой, по-видимому, не казалось странным, что она в какой-то чужой квартире, среди незнакомых ей людей.
— Садитесь, милая. Вот сюда. К огню поближе, к камину, — захлопотала дама, сразу догадавшаяся, что надо быть нежнее с этою девочкою.
Верочка села в кресло и вдруг вся затрепетала и заметалась в явном ужасе:
— Где я? Что со мною? Господи!
— Не бойтесь, не волнуйтесь, ради Бога, — умоляла дама, опускаясь на колени и стараясь своими руками согреть руки девочки. — Мы вам худого не сделаем. Я еще не знаю, кто вы, но у вас глаза хорошие и вы уже мне нравитесь, право.
Верочка не без робости взглянула на даму.
В этой даме было какое-то очарование — и в тревожных глазах, и в грустной улыбке усталых губ, и в гибком теле, и в нежных руках, и в прекрасных ее волосах, золотистых, как у Верочки.
— И Хмелев вам тоже худого не сделает, — продолжала дама. — Александр Кириллович — друг мой…
Но Верочка все еще боялась чего-то.
— Вот что я решил, — сказал господин, которого дама назвала Александром Кирилловичем. — Мне сейчас домой надо. А вы, Екатерина Павловна, без меня тут лучше все сможете уладить. Я завтра утром приду.
И он поспешил уйти, поцеловав руку дамы и ласково кивнув Верочке.

XXV

Случайность, иногда похожая на выдумку мечтателя или присяжного романиста, решает подчас нашу судьбу. И удивляются иные, недоумевая, как могло произойти такое ‘необыкновенное’ стечение обстоятельств. Но едва ли мы будем далеки от истины, если предположим, что то, что нашему поверхностному вниманию представляется случайностью, на самом деле возникает в силу известных законов, весьма точных, но нам неведомых и даже в сущности своей таинственных.
Так и эта фантастическая встреча Верочки с небезызвестным художником, Александром Кирилловичем Хмелевым, была как будто бы предопределена судьбою. Его ‘верный друг’, Екатерина Павловна Байдарова, приняла в Верочке ‘живейшее участие’, как принято выражаться. Не обошлось, разумеется, без недоразумений, и даже весьма тяжелых, но в конце концов все уладилось, и Верочка согласилась остаться ‘пока’ у Екатерины Павловны. Перевозить ее домой не представлялось возможным прежде всего потому, что она заболела весьма серьезно. У нее была настоящая лихорадка и кашель, зловещий и трудный. К тому же домашняя обстановка могла бы напоминать ей непрестанно о том, что так было ей тяжело и о чем боялась она вспомнить.
Что до сестры ее, Тамары Борисовны, то в ее судьбе тоже произошла перемена. Ей предложили неожиданно довольно приличный ангажемент в Киев, и она туда уехала, хотя и обливалась слезами, прощаясь с Верочкой. О том, что Верочка у Байдаровой, а также все подробности ее ночных приключений она узнала утром, а злополучную ночь провела в мучительной тревоге и в чрезвычайном страхе за сестру.
Уезжая в Киев, Тамара Борисовна написала Сереже Нестроеву письмо, в котором просила его навестить Верочку, дала ему адрес Байдаровой и объяснила кратко, чем кончился тот ужасный вечер, когда Верочка прогнала Сережу из балябьевской квартиры. ‘Вы, Сережа, умный, — писала Тамара Борисовна, — вы поймете, что было на душе у Верочки тогда. Не обижайтесь, пойдите к ней. Она вас любит, я знаю. В ней приняли участие очень хорошие люди, но они взрослые все-таки, а вы ровесник Верочке. С вами ей будет легко’.
Сережа получил это письмо через три дня после странной встречи со своим таинственным дядей, Григорием Петровичем. В эти дни у Сережи в душе была буря, до той поры им вовсе не испытанная. Не то, чтобы он соблазнился ‘странничеством’, но как-то эти люди повлияли на него. Он вдруг почувствовал, что нужны какие-то поступки прежде всего. Пусть его дядя и этот с монгольскими скулами мужичок Антон заблуждаются, рассуждая, и что-то ‘путают’ в своей вере, но у них уже есть ‘дело’, есть подвиг. А он, Сережа, несмотря на свои пятнадцать лет, как-то уж слишком предался своим мыслям и слишком ‘махнул рукой’ на жизнь. Вместе с этими новыми сомнениями пришла к Сереже и новая тоска по воле. Ему вдруг мучительным показался сладостный и дурманный плен, в котором его держала Валентина Матвеевна Он ей об этом поспешил сказать с откровенностью, даже излишнею, может быть. Она, впрочем, не очень удивилась его признанию и охотно дала ему ‘вольную’.
Сережа смутно тогда предчувствовал какую-то новую жизнь.
Он тогда же решил, что ему надо увидеть Верочку и рассказать ей об этих своих предчувствиях. Но надо было идти к Байдаровой, знакомиться с Хмелевым, а это смущало застенчивого Сережу.
Екатерину Павловну Байдарову он знал по сцене. Она была актрисой. И Сережа верил, что она ‘настоящая’, и любил ее, как актрису, и тем более робел теперь. И картины Хмелева он видел на выставках, и не раз ими восхищался. Это был тот самый Хмелев, имя которого упоминалось в известном деле братьев Беспятовых: это ему так неожиданно досталось беспятовское наследство, из-за которого спорили другие. После этих событий прошло два года. Сереже пришлось познакомиться с Александром Кирилловичем Хмелевым в дни, когда этот художник ‘нашел себя’, как говорится, и не столько в живописи своей, сколько в жизни. А такой человек очень был нужен Сереже.
Итак, Сережа пошел к Байдаровой. Он не был уверен, что Верочка согласится на это свидание, но она согласилась охотно.
Сердце у Сережи упало, когда он вошел в комнату, где была Верочка, его предупреждали, что Верочка больна серьезно, но он все-таки не представлял себе до той поры, что так мучительно и жутко будет увидеть ее изнемогающей в злой лихорадке. Она сидела в кресле, обложенная подушками, и встать навстречу Сереже не могла, только рукою сделала ему знак и улыбнулась печально.
Екатерина Павловна оставила их одних на полчаса.
— Я виновата перед вами. Я оскорбила вас напрасно, — прошептала Верочка.
Но Сережа стал на колени, припал губами к ее бледным пальчикам и, плача, говорил то, чего вовсе и не намерен был говорить.
— Не вы, а я виноват бесконечно. Ах, Верочка! Как мог я избегать вас. Как мог я так пасть. Если бы вместе мы были все эти дни, может быть, иначе все сложилось бы… Но мы будем вместе, мы всегда будем вместе, Верочка… Я уже не мальчик. Я знаю теперь то, чего раньше не знал. Я недостоин вас, Верочка. Но я знаю, что вы великодушная. Вы все-таки позволите мне считать вас сестрою моею. Я буду верным братом вашим. Я буду обожать вас. Ах, Верочка! Какое счастье стоять так на коленях около вас и целовать вашу руку. И вы не прогоняете меня. Какая вы добрая! Я тоже мучился в эти дни. Я пил водку. Как это гадко, Боже мой… Я жил, как во сне. Я был околдован, Верочка. Но теперь я проснулся. Я знаю, где правда. Когда человек один, страшно жить. Но я не один теперь, потому что я вас люблю, Верочка, как сестру, больше, чем сестру. Я так вас люблю, Верочка, что через вас весь мир люблю, землю люблю и каждый цветок, и каждую пылинку. Мы будем вместе, мы будем вместе…
— И я тебя, Сережа, люблю, — прошептала Верочка. — Все дурное, что было, это только испытание нам… А все настоящее впереди…
Они говорили так торопливо, как будто бы давно собирались друг другу высказать все самое важное.
Но вдруг Верочка притихла и поникла.
— Верочка! Что с тобою? — заволновался Сережа, заметив, что она опечалилась.
— Ничего, так… Мне только кажется почему-то, что долго нам еще не быть вместе. Может быть, и лучше это… Тебе, Сережа, дальний путь предстоит, а мне нужен покой какой-то. Я уже устала, милый…
— Нет, нет. Мы вместе. Мы будем вместе, — бормотал Сережа, предчувствуя что-то страшное.
Вошла Екатерина Павловна и запретила Верочке говорить много.
— Ей нельзя. Ей вредно. Вы завтра приходите.
Она говорила мягко, но твердо, как сестра милосердия. А Верочка смотрела на нее с любовью. У Байдаровой с Верочкой была нежная дружба.
Сережа каждый день приходил к Верочке. И к Екатерине Павловне он привык, и она к нему. Почти каждый день приходил и Хмелев.
Сережа с удивлением замечал, как хорошо, ловко и нежно ухаживает Байдарова за больной девочкой. Что-то милое и родное было в этой Екатерине Павловне.
‘Что это? — думал Сережа. — Не тот ли в ней свет, который светился в глазах старика в тот странный вечер в трактире? И в Хмелеве как будто бы этот же свет. Надо это заметить, надо обсудить…’
И Сережа думал об этом ‘необыкновенном’ свете все чаще и чаще. Но печали его ничто еще не могло утолить. Верочка чувствовала себя так худо, лихорадка так неотступно ее сжигала, что врачи не советовали даже увозить ее из Москвы, как хотела Екатерина Павловна.
Все вдруг поняли, что уже поздно это, что дни Верочки сочтены.
Наступила весна. Зашумела Москва весенним шумом. Колокола звонили как-то особенно звонко, кричали грачи, звенели бурливые ручьи, по небу неслись облака, как паруса, измятые бурею…
И было что-то белое и синее в Москве. Как будто бы весеннее небо уронило свою голову на московские холмы.
А солнце все чаще и чаще светилось в золотых куполах, поблескивая в стеклах домов, и даже золотом своим делилось щедро с запоздавшими льдинами на Москве-реке.
Везде чувствовалась весенняя молодая суета. Но тем труднее, тем мучительнее было Сереже входить в комнату, где Верочка задыхалась в лихорадке.

XXVI

В конце апреля похоронили Верочку рядом с отцом в Новодевичьем монастыре. Тамара Борисовна к похоронам приехать не могла. У могилы стояли трое — Екатерина Павловна, Хмелев и Сережа.
Запах ладана смешивался с влажными запахами томной апрельской земли, и весенний гомон птиц сочетался странно и неожиданно с таинственными словами ‘Упокой, Господи, рабу твою’.
Сережа вспомнил, как сидела Верочка на краю этой могилы, плетя осенний венок. Тогда все было по-иному.
Ему вспомнился и другой день, когда он тщетно искал Верочку среди монастырских стен: тогда от реки веял осенний ветер, гнул ветви, ломал георгины на могильных клумбах, гасил огни на крестах и гнал по дорожкам сухие листья. Тогда, как и теперь, звонили колокола, но звон казался иным. И черные монашенки, пробиравшиеся по мосткам из келий, казались иными. Тогда все было безнадежно, а теперь, когда умерла Верочка и такая боль и печаль в сердце, все-таки есть какая-то надежда.
— Не стыдно ли это? — думал Сережа. — И не странно ли?
Но какой-то внутренний голос ему говорил, что не стыдно и что так надо: пусть и боль, и печаль, но пусть и надежда в сердце.
В первый раз Сережа почувствовал смерть, ее тайну, и как будто бы глаза его по-новому открылись на мир.
‘Ты меня утверди в любви Твоей’, — пели над могилой, и Сережа повторял эти слова, чувствуя их тайный смысл.

XXVII

Первого мая пришел к Сереже Фома. Он похудел, осунулся, и скучная, недобрая улыбка кривила его губы.
— Помнишь гимназистку Любушкину? — спросил Фома, здороваясь с Сережей.
— Та, что в ‘Союзе отчаявшихся’?
— Та самая. Отравилась. Представь себе. И не удалось спасти.
— Я так и знал, — сказал Сережа. — А я, Фома, не убью себя. Я знаю, что убивать себя не надо. Мне жалко эту гимназистку, Фома.
— Жалко? А знаешь, Сережа, скучно мне. Ах, как скучно…
— А что же ‘человек’ твой? Ведь ты ‘в человека верил’.
Но Фома угрюмо молчал.
— Ты что же? В Швейцарию едешь? — спросил вдруг Фома.
— Нет, пока не еду. Мой отец согласился на год отсрочить поездку.
— Что же ты будешь делать здесь?
— Я хочу по России побродить.
— Как? Пешком?
— Как придется. Лучше пешком. Я не один пойду. Я со знакомым моим, с Александром Кирилловичем Хмелевым. Он и уговорил меня.
Фома ничего не сказал, только голову опустил.
— Знаешь что, Фома? — сказал Сережа, заглядывая в мрачные глаза товарища. — Я, пожалуй, могу сказать теперь, что я тоже ‘в человека верю’, только не так, как ты, а по-другому. Я тоже верю, что человек смерть победит, но не наукою, а иначе. ‘Чтобы смерть победить, надо ее тайну предвосхитить’. Так мне Александр Кириллович сказал.
— Кто?
— Хмелев, Александр Кириллович.
— Художник этот?
— Да, художник.
Фома ушел все такой же скучный, не возражая на этот раз. ю через несколько дней Сережа был далеко от Москвы. Вместе с Александром Кирилловичем он доехал до Нижнего, потом они сели на пароход и плыли так до Камы. От устья Камы решили идти пешком на север.
Тихая и торжественная река, огромные сосны на берегах, согретая майскими лучами земля и безмерный океан весеннего неба — все было для Сережи, как дивная, неслыханная им до той поры песня.
— Ах, в городе совсем не то, совсем не то, — повторял Сережа, вдыхая жадно смольный воздух.
— Все принять надо. И город тоже, — сказал Хмелев. — Только это правда, что от земли надо начинать. Надо ее понять, а потом и все. Вы знаете, что такое земля, Сережа? Это ведь не деревня просто, не пашня, не полевая Россия, а может быть, и не все страны даже на земном нашем шаре. Земля, Сережа, это плоть мира, это его красота, которая от Бога началась и к Богу стремится. Я нескладно говорю, но вы ведь, Сережа, с полуслов меня понимаете. И потом вот еще что я хочу сказать. Когда вы прислушаетесь к мужицким голосам, вы тогда поверите, Сережа, что русскому мужику эта самая тайна земли близка и понятна. Этим чувством земли и Россия сильна. Чтобы землю почувствовать, надо Россию почувствовать.
— Как странно, — заметил Сережа, улыбаясь. — Вот эти самые слова о России я от одного человека слышал. И, знаете, в нехорошую для меня минуту, когда я водку пил в трактире. А все-таки я тогда же эти слова запомнил. Но я не знал еще этой России, которую теперь чувствую. Я помню, Александр Кириллович, как один раз слышал я деревенскую песню ночью в хороводе. Было как-то темно тогда и мрачно, и что-то нечистое и страшное чудилось мне тогда. Земля была какая-то искаженная, косная, тяжелая. Дышать было трудно… Но и тогда уже видел я девушку там одну — Аннушку Богомолову… Статная она была, с бровями такими строгими и с такою стройною улыбкою, грустною немного и нежною. Александр Кириллович, я думаю, что эта Аннушка Богомолова — как светлая земля, чем-то оправданная, как светлая Россия… Я угадываю такую Россию, Александр Кириллович. А ведь с нею можно и всю правду найти, и для всего мира правду.
— И я так верю, Сережа, — сказал Хмелев серьезно.
Они спустились к реке. В этот час уже заря гасла. Ночь была теплая. Хмелев и Сережа расположились спать на пристани, на лавках, подложив под головы дорожные мешки.
Хмелев скоро заснул, Сереже не спалось. Он все прислушивался к ночным звукам. Стучали к плоту привязанные лодки, шуршали волны, набегая на качавшуюся пристань, на берегу потрескивал костер, время от времени чей-то голос начинал песню и обрывал ее тотчас же со вздохом…
Сережа встал тихо и, стараясь не разбудить Хмелева, сошел на берег.
Около костра сидело несколько рыбаков.
Сережа прошел берегом, мимо опрокинутых лодок, зашел за ряды сложенных на берегу дров, перепрыгнул канаву. Теперь не слышно было голосов вовсе, не видно было огня, только одна звездная ночь веяла над миром своим мерцающим покрывалом, и река дышала едва слышно.
Сережа вспомнил свои порочные ночи, свою тоску, Валентину Матвеевну, смерть Верочки, и ему вдруг стало ясно, что все, что было, зачем-то было нужно. Нужно было испытать ему эту одинокую тоску, чтобы вернуться к миру, к земле.
Ему хотелось плакать. Он сел на камень и коснулся рукою земли. И ему радостно было коснуться ее так.
‘Она живая. Она живая’, — думал он в каком-то восторге.
И давал себе клятву не изменять этой земле никогда. Чтобы себя спасти, надо от себя отказаться, надо пожертвовать собою. Как это сказано в Евангелии? ‘Кто хочет душу свою сберечь, потеряет ее’.
И вдруг ему почудилось, что кто-то стоит рядом, кто-то положил ему руку на плечо.
Сережа не смел оглянуться, но сердце его перестало биться на единый миг и как будто замерло в непонятном блаженстве.

Георгий Чулков
Chailly — Sierre.
Июнь-декабрь 1914 г.

—————————————————-

Первое отдельное издание: Сережа Нестроев. Роман / Георгий Чулков. — Москва : Сев. дни, 1916. — 242 с., 22 см.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека