Сердешная Оксана, Квитка-Основьяненко Григорий Федорович, Год: 1841

Время на прочтение: 62 минут(ы)

Григорий Федорович Квитка-Основьяненко

Сердешная Оксана

Любій моїй жінці Анні Григорівні Квітка

Ничего нет в свете чище, нежнее, святее — и потому Богу приятнее, как чувство матери к детям! Сколько бы их ни было у нее, благословил ли Бог хотя бы десятью, или одно было бы, они для нежности ее все равны: каждого равно любит, равно печется и о каждом в одинаковой мере беспокоится. Девять здоровых, веселых, игривых круг нее, а одно мрачно, стонет, морщится, недугует — и она беспокоится о нем, тревожится, боится, чтобы еще сильнее не занемогло, чтоб не сообщило и из прочих кому своего недуга… Жаль страдающего, опасно за здоровых. Сердце ее разрывается на части!.. Ей не тяжелы никакие труды, заботы, лишения, лишь бы тем могла она доставить им спокойствие, утеху, отвратить скорбь. Ничто не тяжело ей в таких заботах, ничто не трудно в пожертвованиях. В резвостях, в шалостях детей она, не как отец, начнет унимать, увещевать, уговаривать — но и тут прокрадывается ласка: ‘Не делай так, миленький. Ты мне этим досаждаешь… Глядя на твою неисправимость, я тужу о тебе…’ В большей вине она уже говорит сыну: ‘Ты меня заставил плакать, мне жаль ласкать тебя равно с другими детьми моими… Успокой меня, исправься’. И над каким ожесточенным сердцем не произвели бы такие слова своего действия?
Вспомним свое детство, кто из нас не был тогда шалостлив, неопрятен, ленив, упрям, непослушен? Вспомним, что больше служило к нашему исправлению: отцовское ли взыскание или материнские выговоры, приправленные ласкою? А если к тому увидишь или только заметишь слезы, в дорогих для себя глазах ее… Господи милостивый! все глупости бросишь, все злое, нехорошее оставишь, и изо всех сил стараешься добрым поведением заставить ее забыть нанесенное ей огорчение. Она же прежде тебя все забыла. Святое дело, мать! Милосердый Господь в небесах, вместо себя, дал нам любовь родительскую на земле: отец наставляет со взысканием, и чтоб молодой человек от строгого преследования не пришел бы в уныние и не потерялся бы от строгостей, постоянно им испытываемых, тут благое провидение даровало ему нежность, кротость материнскую, с любовью и снисхождением, как есть Сам Господь милосердый к нам грешным.
Вот небольшой пример любви, кротости и снисхождения сердца матери при самом сильном поражении его.
Была вдова — оставим при них собственные имена, хотя трудные для произнесения взлелеянному французскими словами выговору, — но такие же люди, подобные Эрастам, Адольфам, Луизам, Эвелинам, носили их, пусть заинтересуют хотя странностью своею: — была Векла Ведмедиха. И что за женщина? На все село, где жила, разумная, рассудливая, богобоязненная и хорошего, честного рода. Сам сельский голова частехонько к ней за советом приходил, и она так рассуждала обо всем, что не только он, но и все старики не придумают так, как скажет она, и глядишь, все выходило хорошо. Она не хотела вмешиваться ни во что, не ходила к волостному правлению, никогда не расспрашивала, зачем собралась громада и о чем раду ведут, и не вмешивалась ни во что, но сама по себе знала все, и что к чему и для чего пригодно. Крепко разумна была!
Была достаточна. Имела землю, рабочего скота несколько, ветряную мельницу, оставшись же вдовою, распорядилась всем: землю отдала обрабатывать с копны, мельницу с мерки, и все условия сделала с честными, богобоязливыми людьми, чтоб не обидели ее, сносили условленное в срок и не приводили бы ее жалеть, что с недобрыми людьми имеет дело. Скотину продала и начала жить деньгами, без дальних хлопот, тяжких для женщины.
Умер ее Охрим, а тут объявилась ревизия. Вот после Семенова дня (1-го сентября) пришла она в волостное правление, поклонилась, как долг велит, голове и всем судящим и говорит:
— А что, пане голова, и вы, панове громада! Вот уже и Семена прошло, Святой Покрови дождемся скоро, а десятник не приходил ко мне ни одного раза и не заказывал о взносе подушного.
— Да твой Охрим умер! — сказал голова.
— И состоит исключённым из ревизских сказок и из общественных ведомостей! — так подхватил писарь, оставивши писать свое и потрясши кудрями.
— Знаю больше всех, что он умер, — говорила Векла, — знаю и то, что он стоит заключенным у ведомости, как пан писарь называет по-письменному, по-грамотному, но я все-таки хочу платить за моего Охрима, пока сама живу. Благодарю Бога, есть из чего взносить мне за него! И мне веселее будет, что я плачу за моего Охрима — пусть он царствует там!
Притом же буду чваниться, что и я, словно мужчина в свет, туда же за добрыми людьми взношу царское и на войско, что нас оберегает. Да из общественного не выписывайте: пусть и я взношу, почем там у вас положено с души.
— Как это можно, — говорил, удивляясь, голова.
— Казусное дело? — отозвался писарь, толча себя пальцем в лоб, — не имеется примера. Нужно-надобно испросить разрешения от их высокоблагородия, господина земского исправника.
— Не нужно никому и разрешаться, — сказала вдова, — и ты, пане писарь, не разрешайся и не дури, а вот что, панове громада, сделайте: выпишите какого калеку или бедного сироту, а с меня взыскивайте. Пусть-таки и я не даром живу на свете.
— Разве так! — ну, когда так, так и так!
Загудела громада обычное свое на сходке слово ‘так’, чтоб не долго придумывать свое, и постановили по желанию Веклы. Вот и пошла по всему селу слава, что Векла стоит в ревизии и платит подушное, а она говорит на то: ‘Так и надобно. Лучше же мне от достатка платить, чем последнее взыскивать с сироты или убожества. Ведь же и я у царя нашего и обережена, и успокоена, как и всякий человек: смогу тянуться за людьми. Отдам дочь, приму к себе зятя, тогда и за двух платить буду’.
Она уже вот-вот ожидала зятя. Вот-вот, в Филиповку, после праздника Зачатия Св. Анны (9-го Декабря), как следует, по порядку, начнут швандять по селу старосты и высватывать девок, и будут у нее, потому что ее дочь, Оксана, как дождем Рождественского мясоеда[301], будет уже шестнадцати лет. А что же это за девка была? Беляночка, живая, проворная, ко всему скорая, на речах бойкая, против всякого учтивая, приветливая. Где она, там от нее смех и хохот, игры и забавы. Как у матери не было никакого хозяйства, а жила все с копейки, то Оксане нечего было работать. Управилась ли с хлебами, посадила их в печь, скорее к подругам: те ждут ее, ожидают, как ласточки весною, потому что Оксана как защебечет, как забаляндрасит, так весело всем, всяк готов хоть целый день слушать ее, а рассмешить — ее подавай! Если бы мертвый мог слышать, как она точит балясы, то и тот расхохотался бы, а о живых и говорить нечего, что, где она в беседе и ращебечется, там ложатся от смеха. На улице, на вечерницах, в колядке наша Оксана всем перёд ведет, без нее не знали бы, что и делать.
Мать начнет было удерживать ее:
— Сиди, доню, дома, чего ты бегаешь? Зачем не работаешь? Возьми, да либо пряди, либо шей, до сей поры ничего не умеешь.
И она кинется к матери на шею, начнет обнимать, целовать ее, приговаривать:
— Матусенько родненькая, рыбочка, голубочка, перепелочка! Не удерживай меня. Как я еще молода, то пусть погуляю, словно как птичка на свободе под небесами летает. Буду вспоминать свое девованье, что я у тебя, как рыбка в речечке, гуляла, свободна, весела, куда хотела, туда плавала да благодарила тебя, что ты, моя матиночка, была ко мне жалостлива, добрая, баловала меня. Вот уже как выйду замуж, вздену очипок, тогда уже некуда гулять, тогда остепенюсь, примусь работать, рук не положу, мужа и деточек буду обшивать, и тебя, мамочка, что ты у меня была такая добрал, жалела меня, всюду пускала гулять.
— Когда-то еще будет? — станет мать говорить, — привыкла бегать да гулять, так кто присадит тебя за работу? И умеешь ли ты еще сработать что? Нитки не выведешь…
— И уже ты, мамо, мне этого не говори. Я и смотревши, как ты работаешь, всему научилась. Дай-ка гребень сюда.
И тут же выхватила у матери гребень и начала прясть… веретено шумит у нее, а она выводит нитку… тонкую, долгую, ровную, а сама весняночки припевает. Старуха смотрит да удивляется.
— А что, мамочка, скажешь теперь, что прясти не умею?..
И кинет гребень, примется за рушник, что мать вышивает ей на приданое, и начнет такие же цветки вышивать, как и мать, а сама почнет петь свадебные песни, припевая к себе, будто она идет замуж. Тут мать только всплеснет руками и рада бы то, что такое добро растет и весело, отрадно ей быть с нею, держать при себе, но жалеет, чтоб она не скучала, не затосковалась бы… боится и отпускать ее, чтобы иногда… девочка молоденькая… чтоб не погубила славы… Подумавши и се и то, потом, едва сквозь зубы, начнет говорить:
— Иди же себе…
А та уже вскочила, уже на шее у матери, ужо выцеловала ее, уже и выбежала… и дверей не затворила… уже только слышно, что идет по улице и песенки распевает.
Пускай же мать хотя немного поморщится, что или не здорова, или о чем взгрустнёт, тут уже Оксаны не выгонишь ничем из хаты: все забыла, все покинула, хотя бы самая первая приятельница просила бы ее в дружки, не пойдет ни за что уже от матери ни на шаг: все глядит ей в глаза, все спрашивает: ‘Что у вас, мамочка, болит? Не хотите ли чего? Не рассердила ли я вас чем, да вы не говорите, а только стонете и жалеете меня?’ И уже как пристанет, то и отведет от матери всякую тугу, печаль, и хотя бы точно мать была чем не здорова, то Оксана ее разговорит, развеселит до того, что больная забудет свою беду.
А как бы весела ни была, но лишь увидит старца, калеку или потерпевшего от пожара, тут она оставит все, тотчас к нему, распытывает (расспрашивает), возьмет за руку, поведет к себе, накормит, наделит чем бог послал, даст на дорогу и проводит за село: только и видно ее, как она около бедности увивается да все слёзочки утирает. Наделила, проводила, слёзки утерла… бежит… уже опять в беседе и опять верховодит по-прежнему: весела, жива, говорлива, как и была.
Только же настает весна и теплое солнышко слижет с бугорков снег, Оксана и собрала свою команду, бросилась из конца в конец села, ведет целую свору девок и приговаривает:
— Зачем вы будете сидеть в хатах? Бог даст весну, солнышко пригревает, и самый ветерок тепленький. Полно вам по-за печью тереться. Неужели не наскучило вам сидеть на одном месте через долгую зиму? Будете старые, тогда належитесь на печках, нассоритесь с мужьями, набранитесь с детворой. А чем станете вспоминать свои молодые лета? А чтоб вам весело было! (Это у нее самая сильная брань была.) Нуте-ка, давайте, побежим!.. беритесь парами, в хрещика, ворона, поведем кривого танца, коровода, кострубонька, в жены.
И пошло у них веселье! — и что же вам сказать? Все девки красивы, убраны, разряжены… да ба! ее заметно от всех. Такая же байковая юбка (корсет) с рукавами, такая и плахта и запасочка, и косы так же прибраны, и, кажется, так же рушником подпоясана, все-все так и у нее, как у прочих девок… эге! да что-то не так. Все на ней так ловкенько, опрятненько, ощипано, всем девкам краса: только на одну ее и смотришь.
И вот, лишь заслышали девичьи песни на улице, то и полезли из хат старые деды и бабы, а молодые женщины даже выбегают, да что? детвора вся высыплет из хат, и все говорят:
— Пойдем-ка на вдворья (посидеть за воротами), уже Оксана разгулялась. И посядут все на улице на призьбах хат, на колодках и где можно под плетнями. А парубочетво (молодые парни)? Те, вырядившись по-своему, шапки набекрень, люльки закурят, купами ходят кругом девок и, глядя на Оксану, только облизываются. Они, и весь народ, что собрался на улице смотреть, ее одну видят, на нее одну смотрят, про одну ее говорят… Вот девки и спаровались играть в хрещика, вот и гробы (пара, которая должна ловить других) стали… и пустились… только посвисти: фить-фить!.. Не родился тот человек, кто б поймал Оксану! Кто бы ни стал гробами, хоть бы из парней шибко бегающий, и не говори, чтобы поймать ее! Кто ее знает? Все бегают, то под ними даже земля стугонит (гудит), сами задыхаются, засапаются, спотыкаются… Побежит же Оксана, так на удивление! Бежит, точно муха летит, до земли не дотрагивается, только и заметно дробит ножками, а рученьками не размахивает, а будто и протянет, чтоб поддаться, но только лишь бегущего допустит к себе близко, вдруг… скок, скок, скок… только и видел ее! Сама же не согнется, не сгорбится, точно, как струночка!..
Набегались в хрещик, заморила всех, давай хороводы водить. Повела ‘кривого танца’, так что ж? других девок и не видно за нею. Как зоренька вечерняя, между всеми звездочками, как уточка, плывя по воде, так она выклоняется, головкою поводит и веселенько поглядывает на всех… а как начнет петь песенки, знаете, что при хороводах поют, так точно флейточка или серебряный колокольчик… Все прочие поют во все горло, во весь рот, а она и губонёк не растворяет, да ее голосочек слышен из-за всех… да так за сердце и берет… все бы слушал ее одну…
Каково же было Векле, матери ее, глядя на свою доченьку, что, хоть и дитя ее, а каждой матери свое дитя лучше всех, а тут сама видит, слышит, что ее Оксана — краса всему селу, и что все люди собрались затем, чтоб глядеть на одну Оксану, и что все, в один голос, не умолкая, хвалят ее милую Оксану. Когда вечером придет Оксана уже домой, тут мать целует-целует свою доню и приговаривает:
— Ты моя доненько… моя ластовочка!.. ты моя краса… ты моя слава, через тебя я и весела, и здорова, и от людей в почет!.. Ты веселишь мою старость, ты держишь меня на свете!.. — и всякими такими приговорками долго-долго ласкает дочь свою.
А Оксана будто и молчит? Ну, ну! и она, отвечая ласками на ласки матери, также приговаривает:
— Мамочка, голубочка, моя родненькая! я же вся в тебя… у меня твоя натура… Лишь бы ты была здорова, весела да не переставала любить меня, так я земли под собою не чувствую, мне так легко, полетела бы я, словно птичка. Оттого, что ты так любишь и жалуешь меня, я такая веселенькая и ни о чем не думаю, только чтоб угодить тебе и развеселить тебя. Ты же у меня одна, матусенька: нет у меня ни батеньки, ни сестрицы, ты мне и солнышко, и месяц, и здоровье, и счастье!.. Знаю, что и я у тебя одна, как та порошинка в глазе, то и я держу себя так, чтоб ты веселилась через меня до конца веку своего, чтоб радовалась, глядя на меня и слыша добрую славу обо мне. Мамочка моя родненькая! не отдавай меня замуж! Мужа надобно любить, а я не хочу, не умею, не умею никого любить, как только одну тебя, матусеньку мою, зореньку мою!..
Векла слушает ее и не наслушается. Смотрит ей в те глазочки, что блестят, как синее небо, смотрит, любуется… поцелует их, перекрестит дитя свое, вздохнет, возведет глаза к Богу милосердному, подумает: кому такое добро достанется? всплакнет — и станет молиться Богу.
Такая девка, как наша Оксана, неужели не занимала парубков? Не знаю! Был ли хоть один из них, чтобы не дорожил ею? Каждый бы заслал сватов к ней, так боялись ‘гарбуза’ (тыкву получить, в знак отказа). Не один решался затрогать ее, так, знаете, жениховским делом… так куда? ни приступу! В беседе говорит со всеми, хохочет, подсмеивает, и что хочешь говори ей, она будет слушать. Попробуй же затрогать ее, или пихнуть, или ногу подставить, когда идет она, чтобы споткнулась (первый приступ познакомиться с девушкою), как водится у парубков с девкою, нравящеюся ему… Не знаю! она так отбреет, так пристыдит всякого, что не будет знать сам, на какую ногу ступит.
Которые посмелее, так те так, напрямки станут говорить:
— Оксана! Я тебя полюбил щиро (искренно), крепко полюбил. Вот у меня такое и такое имущество, есть то и то. Знать нужды не будешь… скажи: присылать сватов?
Она тут же и отвечает:
— Благодарю тебя, добрый человек, что ты меня заметил между многими и думаешь, что я могу сделать твое счастье. Мне весело, когда обо мне такие люди, как ты, думают так. А сватов не беспокой. Не то, что именно за тебя, я и ни за кого не хочу.
Так было и матери скажет, когда к ней придут сами отцы или матери, чтоб сватать Оксану за сына. Векла людей разговорит с ласкою, попотчует да с тем и отпустит, а сама пристанет к дочери:
— Сделай милость, скажи ты мне, Оксана, где твой разум, где голова? Отчего ты нейдешь вот за этого жениха? Ты отказала наотрез тому и тому (тут и напомнит ей всех, кто сватал ее), а вот и тут тоже. Когда бы сказать, люди какие-нибудь, а то люди на все село. Что ты думаешь с собою, милое дитя мое?
— А то думаю я с собою, мамочка, что не хочу замуж за мужика.
— Что ты это вздумала, доню! — даже вскрикнула Векла, всплеснув руками, — не одурела ли ты? За кого же думаешь ты выйти?
— Ох, мамочка родненькая! Часто я и сама про себя думаю, что чуть ли не обожеволила (помешалась) я! А уже как хочешь: брани меня, хоть бей, и как вздумаю выйти за мужика, так мне и свет не мил! Видишь ли что? Как и поднялась я на ноги, росла, выросла, то и от тебя, и от людей слышу, и сама вижу, что я хороша и красива так, что и в селе нашем нет такой. Да как еще и натура у меня такая веселая, что меня все любят, так у меня и зароилося в голове: не мужику владеть мною, не хочу за него и не хочу! Вышедши за мужика, бросить надобно думки, как убраться, как нарядиться, а ступай на огород, в поле, дома возня с хозяйством, толкись с детворою и только и знай, что стряпай, мужу угождай, слушай его и уважай, когда же и побьет, так ты терпи. Нет, не хочу за мужика!
— Кого же тебе надобно? За кого ты думаешь выйти?
— А вот, мамочка, что. Когда бы мы жили в городе, то я, с своею красою, скоро нашла бы себе какого паныча. Как же мы живем здесь, в селе, то только и надеяться можно выйти за какого купца или поповича. Ох, матусенька моя! Если бы мне такое счастье! А как люблю я жить в роскоши! Не нужно ни о чем хлопотать, о работе и не вспоминай, только ешь и пей все хорошее, и наряжайся, сколько душе угодно. Вспомнив же, как я тогда буду тебя в старости лелеять, так от радости себя не помню! Буду тебе угождать, нежить тебя, чего только пожелаешь, все буду доставлять тебе. Сама ни съем, ни сопью, только о тебе буду заботиться. Мужик же не доставит мне такого счастья.
Долго и быстро смотрела на нее старуха Векла, потом как заплачет, как вскрикнет:
— Господь милостивый! В самом деле, Оксана, ты не о своем уме! Откуда такие думки нашли на тебя?.. Я, я виновата, что натолковала тебе о твоей красе. Матери свое дитя всегда кажется лучшим от всех. Положим, что и так: да разве же наши красивые девки выходят за панычей? Нимало! Будет хороша, как тот цветочек, а таки выходит за хлебороба, с ним работает в поле и дома хлопочет, краса ее не пропала, деточек народила и благодарит Бога! дочери ее так же красивы, как была она. Вот и я же: и я была девка на все село. Не только славилась в своем селе, но и проезжающие даже паны, как увидят меня, что даже из коляски выглядывают, смотрят и все хвалят, иной даже шапку снимет да скажет: здравствуй, красавица! Так я же не подумала ничего и не загордилась, и как случился человек достойный из наших, вышла за твоего отца, за Охрима, хотя он был уже вдов, но как честная душа была, то я, по своей охоте вышла за него и, хваля Бога, жила с ним благополучно. Эй, доню! кинь такие гордые думки. Это тебе смущение от нечистого… Господи, оборони нас от него! Гляди только, чтоб тебя эти думки не завели в погибель, от чего да сохранит тебя Матерь Божия!
Тут обняла дочь и начала ее крестить и целовать.
Оксана говорит:
— Как хочешь, мамочка, а эти мысли не отходят от меня! Буду слушать, что ты станешь говорить мне, и сама разбирать буду.
Часто так толкуя все об одном, мать то просьбою то слезами довела-таки дочь до того, что она сказала:
— Что ж, мамочка! выйду уже и за мужика… лишь был бы честный и уважительный против тебя…
Как вот и случился скоро парень важный. Один себе, ни отца, ни матери, некому будет управлять. Сам себе хозяин: и добра всякого, скотины ли, поля и прочего, всего немало. Парень молодой, друзяка, работящий, смирный, не пьющий, и уже ни с кем не зассорится, не завздорит, собою чернявый и красивый.
Старуха Векла обеими руками схватилась за него. Петром звали, да и сама Оксана, нечего было сказать, сяк-так, принуждена была сказать:
— Пойду… только пусть осенью.
— Нужды нет, мы и подождем! — обрадовавшись, сказала Векла. Далеко до осени! — и рассказывать не хочется.
В это село, где жила Векла, пришли солдаты на постой. Что тогда сталось с девками! Не помнят сами себя от радости!.. Вспомь-ка, братцы, и мы свои молодые лета. Как весело встречали и радушно принимали нас девушки в новом месте, где мы появлялись. На своих же, местных, и смотреть не хотели. Известна девичья натура: сегодня любит красное, завтра зеленое, а красное бросает и не думает о нем… А уж наиболее как увидят военных… У-у-у! тут они сами не свои. Лишь бы как завидеть мундир, а еще пуще ‘усы’, тут все забыто! Ничего не слышит, не видит, ни о чем не думает, кроме ‘усов’. Такая натура у всех девушек. Премиленькая!
Так было и теперь. На своих парубков никто из девок и не глядит: все у них солдаты и солдаты на уме. Подавай их и на улицу гулять, и на вечерницы, и везде. Как же! Царские служивые не то думают: ему надобно амуницию исправить, мундир приготовить, отдохнуть, так гулять с девками им некогда. Мало ли они света прошли, и везде им девки вешались на шею, так и стали для них нипочем… Девки же, видя, что постояльцы не затрагивают их, принялись за свои хитрости: уберутся, разрядятся так что ну! и в самую тихую пору, как солдаты соберутся на ученье, вот Мелашка схватит ведра и идет за водою. Как раз против солдат повстречалась с Наталкою, идущею за чем-то к дядьке. Вот как встрелися да и давай балагурить то о скиндячках (головных лентах), то о черевичках, да и не знать о чем, как тут — глядь! оттуда Домаха, отсюда Ивга, а там Феська, да Федора, да та, да эта — и насобирается их немало. Балагурят между собою, а чаще все говорят, и никто никого не слушает, да и посядут на колодках, сложенных на площади, и продолжают болтать… а на солдатов будто и не глядят, как напротив, жилки дрожат, думая: когда б вот тот высокий да чернявый затрогал бы меня. Так и каждая сидит хоть до позднего вечера. А матери их одно: ждут дочек — нет их. Нечего делать: сама старуха воды принесет, печь растопит, ужин сварит, все думая: ‘Ничего! пусть девка погуляет!’
— Где ты это, доню, так долго была? Ведь уже не рано. Отчего так запоздала? — спрашивала мать Оксану, воротившуюся домой вовсе в сумерки.
— Где была? — отвечала она, раздеваясь, и снимая свои уборы, и упрятывая по своим местам. — Где была? Смотрела с девками на москалей. Как они славно выкидывают муштру, точно, как один человек. Это все учит их старший. Говорят, что и из всей команды нет старше его. Да какой он, мамочка, разумный! Да как его все слушают! Что скажет, так все и поспешают делать. Когда крикнет на них, чтоб подняли ружья, то они, как раз и поднимут, даже забренчат все… Так весело, что не можно! А куда скажет им идти, направо или налево, только крикнет, так никто и не поспорит, стеною так и идут. То-то, я думаю, он разумный! А что уже красив, так и меры нет… Ты, мама, солила… дрова?
— Что ты, что ты, что ты? Бог с тобою! — крикнула Векла на дочь, увидевши, что та набрала в горсть пшена и начала посыпать по припечью, словно как будто солит что. — Или ты одурена, или обожеволила? Что ты это делаешь?
И отнявши у нее, сама занялась стряпнею.
— Видишь!.. Тьфу!.. — опомнясь, сказала Оксана и, схватив веник, начала мести хату… Тут опять крикнула мать на нее, попрекая, что делает вовсе не то, что надо.
— В своем ли ты уме? Выметать хату, когда я готовлю все к варенью. Напылишь и все испортишь. Вот это уже насмотрелась на солдат, и они у тебя в голове…
— Нет, мамочка, чур им! Будто уже все на них и глядеть, как учит их вот тот… А как громко кричит! Его далеко слышно. Уж так это голос! Как станет перед ними, то словно орел!.. Сам же высокенький, пряменький, как стрелочка, усы есть небольшие, красивенькие… собою чернявый…
— Кто там такой чернявый? — заправляя борщ, спрашивала мать у Оксаны, сидевшей на подмостках, сложивши ручки, и все рассказывавшей только о своем.
— То я, мамочка, так себе… то я про старшого… — И задумается… А потом опять примется говорить, да начнет с Наталки, а сведет на старшого, рассказывает про Мелашку, а сведет… все-таки на старшого. Мать же, знавши, что ее белоручка, как не захочет, то не примется ни за что, оставила ее, сама варит и хлопочет, не слушая, что рассказывает дочь.
И за ужином Оксана намекала про старшого, но как мать не расспрашивала и вовсе не слушала рассказов ее, то она и замолчала… и уж, наверно, всю ночь нашей Оксане снились солдаты… а не так солдаты, как их старший…
Утром, сработала ли что или нет, а уже по привычке побежала к подругам, подговорила их опять собраться и смотреть на ученье, условилась и весела. Не совсем пообедала с матерью, а уже и побежала, уже на колодках, уже смотрит… Собравшиеся офицеры и капитан, в ожидании пока солдаты собирались, начали с девками разговаривать, шутить, смеяться. Капитан же, заметив Оксану, начал хвалить ее, какая она красавица.
— Сколько, — говорит, — ни походил по свету, сколько чего ни видал, а такой красавицы не видал и между барышнями. Это, — говорит, — чудо!
Все это слышала Оксана и, как на огне, горела. Потом подошел к ней… она желала бы сквозь землю провалиться, исчезла бы, забежала бы на край света…
Вот он и начал расспрашивать ее… так что же? Спрашивает:
— Где ты живешь? — а она отвечает:
— Ок… са… на.
— Есть ли у тебя мать? — а она говорит:
— После… обеда.
И сама не помнит себя, не только чтобы знать, как отвечать. Потом он потрепал ее по щеке и сказал:
— Не стыдись, душенька, мы познакомимся с тобою. Тут она чуть-чуть не сказала:
— …Я уже вас полюбила!..
К счастью ее, язык не поворотился… застыдилась и света не взвидела… Прочие же девки, подруги ее, уже хохочут, даже познакомились с другими офицерами, не как Оксана, что не подберет слов, как отвечать ему. Пока солдаты учились, капитан частенько поглядывал на Оксану, а она глаз не сводила с него, везде преследовала его взором, и сердечко в ней так и бьется, как рыбка, поймавшаяся на удочку, в душе ей так весело, превесело, что и рассказать не можно!..
После всех девок Оксана пошла домой. Солдаты разошлись, и когда капитан, идучи на квартиру, поравнялся с нею и сказал:
— Прощай, красавица!
Так она, не помня себя от радости, прибежала к матери, рада, веселенькая, смеется, щебечет, бегает, сядет, опять вскочит, кинется матери на шею, рассказывает, где была, что видела, с какою девкою говорила, как солдаты муштру делали, а про старшого ни полслова! Около него что было, все рассказывает, и только б назвать его, она и замолчит, задумается, вспыхнет вся, как жар… Тут закраснеется, застыдится, рученьками закроется, перемолчит… и опять за свое, бросится прибирать, того и гляди: то разольет, другое опрокинет, иное разобьет… Мать станет ворчать на нее, а она шутит, хохочет… и развеселит старуху.
На другой день Оксана прежде всех побежала глядеть на муштру солдатскую. Что же… ее капитан уже с другою девкою стоит: шутит, затрагивает ее… а девка эта — видишь какая? При людях, среди улицы и, куда еще до вечера, она смеется, хохочет от радости, что подружилась с капитаном… Так думала Оксана, глядя на нее, да — или ей досадно было на капитана, что он, где завидел девку, и начал ее затрагивать — и стыда ему нет! Так думает она, или стыдно за девку, что не уходит от него, а сама стоит с ним и разговаривает, — только она от этого побледнела, затряслась и скорее воротилась домой… Но, если правду сказать, Оксана и сама не понимала себя. Она полагала, что справедливо думает, а на поверку ей было досадно, что капитан затрогал другую и говорит с тою, а не с нею… Знаете, в ней сердечко молоденькое, сама себя не поймет: полюбила капитана, защемила сердечко, да как в первый раз, так она и не понимает, что делается с нею…
Вот в таком-то горе воротилась она домой и едва-едва дошла… И все у нее на мысли эта девка, что не постыдилась разговаривать при всех с капитаном… Да и капитан… видишь какой? Пусть бы возился с своими солдатами, какое ему дело к нашим девкам? Разве мы ему ровня?.. Играй он с своими барышнями!.. Да оно и не было бы ничего, если бы она ушла, а то стоит и хохочет… У! Бесстыдница!.. Повидела б ее мать, что бы тогда было ей?.. Вот так-то она все сердилась и винила то девку, то капитана, и в хату свою вошла, как будто не она. Смутна, не весела, глаза потупила, сидит, с места не двинется и молчит, как стена.
Чего ни спросит мать: ‘Не знаю… не видела… не слышала… не присматривалась’. — Вот и весь разговор. Мать занялась ею:
— Может, хочешь сего-того? — развлекает ее, а Оксана и не слушает. Не захотела ужинать и, лежа, все вздыхала тяжело… у ней была все одна думка… как подумает, что девка не по берегла себя, а капитан будет смеяться над нею, так у нее даже запечет в сердце, и она — сердешная! — не раз принималась плакать… все о чужой беде, как думала она…
Спала ли не спала, а утром схватила ведра и пошла за водой — чуть ли не в первый раз отроду! — И правда, где колодезь, а она потянула вдоль улицы, к базару… думая себе: там близко капитанова квартира, и уже, верно, вчерашняя девка снует около, чтоб повидаться с ним…
— Да уж не я буду, — даже вскрикнула Оксана, — когда только увижу ее с ним, то вот, право, матери ее скажу. Пусть удержит ее, пускай она сделает славы на всех нас.
Как вот… капитан из-за угла… узнал Оксану и к ней:
— Здравствуй, Оксана!
А у Оксаны руки и ноги затряслись, стала как вкопанная, словно приросла к земле, ни с места, ни пары из уст… Капитан и начал говорить:
— Зачем ты не вышла вчера смотреть на солдатское ученье? Оксана молчит.
— Мне без тебя скучно было! — говорит он.
Оксана готова была бы сказать ему, что ему и без нее было весело с другою девкою, так забыла все, о чем думала всю ночь и утром. Как же позабыла, так и молчит, глазенки потупила в землю, как будто считает стебельки на траве, что под ногами.
— Скучно было без тебя! — продолжает он. — Я красивее тебя не видал нигде… и полюбил тебя… крепко полюбил! — и, взявши ее за руку, сказал тихонько: — Только полюби меня, я сделаю тебя счастливою.
Оксана как в раю! Она, не хотевшая выходить ни за какого мужика, и думала все о панстве, об роскоши, слышит теперь, что ее любит пан молодой, красивый, богатый — она видела на его мундире золото, — и конечно, он настоящий пан, потому что солдаты его слушают и боятся, и этот пан говорит ей, что он любит ее и сделает счастливою. Конечно, он хочет взять ее за себя?.. вот, вот она станет панею… что ж осталось ей на его слова говорить? Вот она, от чистого сердца, и сказала:
— Как же вас еще полюбить?
— Полюби меня от всего сердца… думай обо мне… выходи ко мне… полюби, как я люблю тебя!..
— Я же так и — люблю, а может, и больше!
Оксана! Оксана! Если бы ты больше знала панов, ты бы никогда так не сказала: ты бы с первого слова отбежала от него, как от лихой годины! Ты не знала панов, и еще лучше панычей. Им не диво одурить селянку, не видавшую их сроду, не слыхавшую, как они брешут, клянутся и потом губят поверивших им!..
Ничего этого не знала наша Оксана! Она еще с малых лет наслушалась, что красива так, как никто. Она все желала выйти за пана, и вот… пан полюбил ее… она не могла себе вообразить, чтобы пан мог неправду говорить… потому-то смело призналась капитану, что любит его… Только это выговорила на беду себе, как капитан, сам не свой, бросился к ней, обнял, поцеловал… ему же не в диковину девушек целовать, словно орехи щелкать, а каково-то было нашей бедной Оксане?.. Земля под нею пылает, небо загорелось, солнышко красно стало, как мак… сама она, словно птичка, готова вспорхнуть и лететь… не помня ничего, не рассуждая ни о чем, чтоб не разлучаться с своим милым, чтоб он не остался один без нее, обвилась около него рученьками… и чтоб еще насладиться тем же счастьем, какое она теперь испытала, сама поцеловала его… да тут и обеспамятела, и не оторвется от него…
Пусть всяк из нас вспомнит, каково было нам тогда, как в первый раз поцеловали ту девушку, которую любили пламенно, искренно! Можно ли все, что чувствовал тогда, высказать или описать? Не требуйте же от меня полного описания, каково было тогда нашей Оксане, тут надобно писать полымем на раскаленных угольях и засыпать огненными искрами, тогда бы выразить можно… А что чувствовал капитан?.. Опять вспомним, как кто из нас, хотя и в первый раз, целовал девушку, которую любил так слегка… пополам с обманом. Приятно, правда, но не больше, как, долго пробывши на сырой погоде, глоток грогу…
Не буду рассказывать и того, что потом они между собою разговаривали, это вам по опыту известно. Как она, обнимая и лаская его, называла всякими нежными именами: и капитаник мой, и соколик, и голубчик, и лебедик, и как он — по-нашему, как бывало за нами — уверял ее, что он много имеет ей рассказать, но теперь некогда, и убеждал ее, что, если она точно любит его, так чтоб вечером пришла к вербе, что против двора ее. Тут он обещал рассказать все нужное для них. Известно и то, что Оксана обещала, потому что, как сама знала, не наговорилась еще с ним.
Нацеловавшись, наговорившись, поклявшись еще, что так будут любиться до смерти, пошли по своим местам: капитан к солдатам, Оксана за водою… идет и земли под собою не чувствует… вспоминает каждое слово, что говорил ей капитан, как любит ее, как ласкал ее… и в таких мыслях зашла… и очутилась при выходе из села…
— Ох, мне лихо! — даже вскрикнула Оксана, осмотревшись. — Куда же это иду я?.. Кажется, я вышла за водою… где же мои ведра?.. что это сталось со мною?.. Где колодезь, и где я очутилась?.. С ума сошла я, что ли?.. Ох, моя годинонька! — и, вспомнив, что она среди дня стояла с капитаном, разговаривала, обнималась, закрылась руками и стала как вко панная.
‘Еще то хорошо, — думает она, — что не прямо на улице, а в углу, у плетней, что никто не мог и видеть… там-то я и ведра оставила… достанется мне, если их кто найдет! Видишь, укоряла Катрю, что вчера играла с капитаном, а сама что наделала?..’
Ну, да что! Он рассказывал, что он Катрю вовсе не любит, что он затрогал ее шутки ради и что и не взглянет уже на нее, потому что любит меня одну… и как крепко любит! А как он божился, что все ночи не спит, все думает обо мне… что-то еще вечером скажет?.. Может, станет условливаться, когда присылать сватов? Пожалуй, хотя сегодня… то-то как я стану панею!.. дух захватывает от радости!.. И мать принаряжу как настоящую панью, и буду ее ласкать и нежить… зазову к себе подруг, покажу им, какое у меня богатство будет, какие юбки (корсеты), исподницы, плахот уже не буду носить, рубашечки будут все из самого ивановского полотна, везде вышиты шелками… А сколько у меня работниц будет! Ко всякому делу особая работница: сама же и за холодную воду не примусь…
— Это не твои ведра, Оксана? Я вон там под плетнями поднял их, лежали пустые и коромысло подле них! — так отозвался к ней нарубок Петро, что сватал ее, он шел против нее и видел, что она крепко задумалась.
Оксана стоит против него словно одеревенелая и не поймет, про что он говорит ей. И как понять? Она только лишь была в своих панских покоях, открывала свои сундуки, показывала подругам свое богатство, примеривала ивановские рубашечки, вышитые шелками, рассылала работниц за всяким делом… а тут, где взялся Петро, где взялись ведра… и ей приходится, оставя панство, самой идти за водою!..
Стоит, молчит… потом опомнилась и отолгалась, сказавши:
— Видишь, где они? Спасибо тебе, что нашел… я это пошла было по воду, так как напали на меня Трофимовы собаки, а я и побежала от них, сама не зная куда от страха, потом уже как их не было, я схаменулася да и ищу ведерец. А вот они где!
— О! есть злые собаки! — сказал Петро, может, и без умысла: может, он не подметил Оксаны с капитаном, но и Оксана пропускала слова его без внимания. — Иная так укусит, что повек больно будет! Провожу я тебя, Оксана! Мне все равно идти мимо колодезя.
— Проводите, спасибо вам. — Они и пошли.
— А что, Оксана? — стал говорить Петро, поспешая за нею, что, как ласточка, летит и от радости почти земли не касается. — Ужели ты хотя немного надумалась? Говорила, что выйдешь за меня, то не томи меня, пришлю сватов, поборемся уже себе.
Каково же опять было Оксане это слушать? Она только лишь слушала клятвы и божбы от капитана, как он любит ее и умрет без нее, так уже наверно женится на ней, а шут Петро со своим сватовством. Можно ли этому статься? Она еще не одурела. Она готова бы рассказать Петру все, и чтоб он оставил свои мысли, потому что она вот-вот выйдет за капитана, все бы рассказала ему, так капитан не велел и самой матери не говорить ни слова.
— Я, — сказал он, — сам после все расскажу.
И вот Оксана молчала, молчала, потом и говорит:
— Вы бы оставили об этом и думать.
— Нет, Оксана, не так я полюбил тебя, чтоб выкинул из головы такую думку! Подумай, Оксана! подумай… — хотел больше еще сказать что-то, но замолчал и пошел своею дорогою.
Только что Оксана с водою в дверь, мать и напала на нее… и где она была, и за чем так долго ходила? что она уже в другой раз растопила печь, а ее нет, что тесто в квашне перекисло — и все ей, все вычитывала… Так не на таковскую напала! Прежде поставила осторожно ведра с водою, а потом как кинется к матери, начала ее приголубливать, приговаривать:
— Не сердись же, моя мамочка, рыбочка, перепелочка, кукушечка! Прости же меня. Как пошла я по воду, а там подруженьки повстречались, и начали мне смеяться, что я и белоручка, как вы меня, мамо, зовете, да пошла же по воду, да не умею ведер нести, коромысло не так держу… совсем осмеяли меня, а тут Трофимовы собаки как напали на меня, а я как побегу, как спугаюсь! Да уже, спасибо, Петро оборонил и ведра пособирал, что я раскидала от страха, проводил меня к колодцу…
Мать уже и забыла, что сердилась на нее, испугалась, услышавши, что нападали на нее собаки, начала осматривать ее, не покусали ли, не порвали ли…
— Выпей, — говорит, — доня, воды немного… или ляг на печь… или не хочешь ли вот молочная каша вчерашняя, съешь хотя немного, то и пройдет все… или пойду я к Куцайке, пускай придет да вымет тебе переполох… Но как же одну тебя покинуть?..
Сама же Векла бегает, суетится, и не знает за что схватиться, дрожит, боится, думая, чтобы дитя от перепуга не умерло бы к вечеру… А это дитя, как та ясочка (ласточка, зверек)…
— Да нет, мамочка, нет, родненькая! мне ничего. Я совсем и не перепугалась, мне никогда не было на душе так весело, как теперь. Я у тебя, мамочка, счастливая дочь! Ты меня так жалуешь и нежишь с самого-мала. Благослови меня, чтоб я была счастлива, чтоб… чтоб сбылось то, чего ты мне желаешь, тогда я не покину тебя до века, буду тебя покоить, нежить…
И так одна другую лаская, милуясь между собою, забыли было и об обеде. И печь погасла, и квашня перешла… Насилу потом кое-как справились.
Не бежит наша Оксана никуда из дому. Не милы ей подружки, и песенки на ум нейдут, перестала лепетать. Схватила рукав от рубашки, взяла иголку, протянула нитку, села у окошка и давай будто шить. Знай выводит да выводит нитку… а спеху нет, не хватится, моя голубочка, что не завязала узелка, и не догадается стебая, потому что знай в окошечко поглядывает, высоко ли солнышко?
‘Чего оно так медленно катится? — думает она. — Если бы я смогла, то притянула бы его, вон к леску… И что за длинный день сегодня!.. Конца не видно ему… Вербочка ветвистая! еще гуще распусти свои листочки, покрой нас, когда сойдемся с милым под тобою размовлять, чтоб не увидел нас никто… Ужо, ввечеру спрошу, как мой миленький капитанчик думает, когда меня высватает?..’
Так думая сё и то, а все про одно, дождала и вечера…
— Не жди меня, мамочка! Я пойду к Домахе и посижу там долгонько.
И с сим словом вышла из хаты, два-три раза прыгнула… уже и близ вербы…
Капитана еще не было. Оксана высматривала везде… нет никого, ночь темная, никто не подсмотрит… Не замедлил прийти и капитан…
— Здесь ли ты, Оксана?
— Здесь, близ твоего серденька! — и припала к нему… Сошлись, чтоб поговорить, но не говорят ни о чем, знай целуются… а потом уже не похоже на игранье!.. Оксана испугалась… Ничего не остается ей, надобно вырываться… Не берет ни целковых, ни бумажек, плачучи говорит:
— Зарежь меня прежде, и тогда делай, что хочешь!..
Не выпросилась, а вырвалась наша Оксана и, как муха, улетела от него и вбежала в хату… Господи! бледная, трясется, словно лихорадка бьет ее…
— Чего ты, чего ты? — спрашивает ее Векла, а Оксана и слова не промолвит… Потом уже как-то собралась с духом и принялась, по-утреннему, лгать перед матерью, будто Домахи не застала и, идучи назад, увидела ведьму, клубком катившуюся.
— Так я, — говорит, — так испугалась, что не можно!
Мать поверила ей. И долго ли мать, да еще добрую, довести до того, что поверит всему, что ей ни скажи?.. Старухе уже опять ни до чего дела нет. Уложила ее на печь, укрыла кожухом и поит непочатою водою… Оксане хорошо, что мать уложила ее, она не смотрит ей в глаза, потому что стыд, срам, зачем украдкой от матери слюбилась с капитаном и с ним тайком сходилась… Если бы мать пристала тогда к ней, она бы всю правду, от чистого сердца, все бы рассказала. Но ‘мать никогда не подозревает свое дитя в чем-либо худом’.
Горюя, ужинала ли или нет, и, кажется, ложки не брала в руки, свалилась Оксана на постель, и стала плакать тихонько, и думает себе:
‘Так вот как он любит меня?.. Так-то он жалеет меня, что хотел надругаться мною? Ведь я же говорила тебе, что я тебя очень-очень люблю! Не нужно мне ни панства, ни богатства твоего, будь ты хоть простой мужик, личман (пастух), все равно буду любить тебя!.. Не нужно мне ни золота, ни перстней, ни намиста, пусть не светит на меня солнце, пусть потухнет месяц, попрячутся зореньки от меня, цветочки завянут передо мною, пташечки не щебечут, речечка высохнет, самый свет изменится… Все для меня ничего, лишь бы я видела тебя, по всяк час смотрела в твои карие очицы, слушала бы, как ты зовешь меня ‘душкою Оксаною’, рассказываешь, как дуже любишь меня… в этом одном мое панство, царство, все счастье! Я думала, что и ты так любишь свою Оксану! А теперь вижу, что ты ищешь погубить меня, свет завязать… Бог же с тобою!.. Сказала бы я, что теперь уже, узнавши твои злые умыслы, не буду тебя любить, нет, сильно, щиро (искренно) буду любить тебя, пока умру. Раз человек душу принимает, раз и любовь, двух душ и двух любовей не дается человеку!.. Сказала бы я, что не хочу любить тебя, нет, скажет ли человек, что не хочет жить на свете, не хочет себе здоровья, счастья? Так и я: ты моя радость, утеха, счастье, весь свет… как же отказаться мне от тебя?.. А что не хочу к тебе выходить, не хочу говорить с тобою… и таки не выйду, не выйду, не выйду, хоть ты мне бог знает что делай, давай, слова тебе не скажу, пока не высватаешь меня и не примешь от меня рушников, по закону…’
И с сим словом встала, положила три земных поклона и легла опять с успокоившимися мыслями.
Утром хлопочет с матерью по хозяйству, как вот из волости десятник. Помолившись Богу, поклонился хозяйке и сказал:
— Дай Боже вам день добрый! Нехай вам Бог помоги. Звилтеся, тётушка, до себе постой принять.
— Який там постой? — даже вскрикнула Векла. — Через что это? Громада же сказала на просьбу мою, чтобы у тех хозяек, у коих человика нет, не ставить никого! Я же еще и постойное плачу в помочь бедным хозяевам. Кто же это у вас там выдумал? Какой там постой?
— Я, Уласивна, не знаю, только голова послал: пускай, говорит, принимает к себе капитана. Видишь ли, он говорит, что твоя хата лучше той, где он стоит.
Подумала Векла, подумала и говорит:
— Что же мне с тобою говорить? Ты посланный. Я сама иду к голове и расскажу все.
— Добре, тётушка, идите. Голова в волостном правлении. Поспешила собраться Векла, взяла паляницу, чтобы, как должно, явиться с поклоном к голове, и говорит Оксане:
— Сиди же, доня, и не выходи из хаты, запри сени, пока я приду. Я скоро ворочусь.
И пошла за десятником.
Оксана печально покачала головкою, тяжко вздохнула, утерла слезку… и заперла все двери.
Пришедши к голове, Векла поклонилась и стала расспрашивать, с чего это взялось, что к ней постой, да еще и капитан.
— Эге! — сказал голова важно, — мы бы тебя, Уласовна Векла, и не затрагивали, так же сегодня приходил сам капитан и требовал, чтобы ему у тебя дали квартиру. Мы таки — правда — и говорили ему, что не можно по такой и такой причине, а он как гримнет на нас, как затупотит ногами и закричит не своим голосом: ‘Давай мне сейчас! Исправник всех вас отдал мне в команду. Сей час пошли очистить квартиру. Сию минуту перебираюсь’. А мы, Уласовна, с писарем так перепугались, что не знали, на какую ступить, да вот то уже послали за тобой.
— Гай, гай! — стала говорить Векла. — Вы же у нас голова, нам, беспомощным, защита! Как же это можно? У меня одним-одна дочечка, как порошинка в глазе! У нее одним-одна честь, наше богатство, наша жизнь, наше все! Погубим это сокровище, куда будем годиться? Можно ли сено складывать вместе с огнем? Хоть я очень хорошо знаю дочь свою и не надеюсь от нее ничего недоброго, так люди!.. таки, языки же!.. такого набрешут, такого наплетут, что хоть с света утекай! Лучше мне руку отрубить, очей лишиться, чем славу дочери моей отдать на поругание! Известное дело, что люди все будут брехать, потому что в их рассказах не будет ни малейшей правды, да все же не хорошо и от одной славы. Нет, пане голова! Не давайте нас в обиду.
— Как хочешь, Уласовна! Пожалуй, мы это все говорили ему, так ничего не слушает да кричит… да так страшно, что мы с писарем и теперь еще трясемся. Известное дело: служивый, да еще и капитан!
— Хорошо же! — подумавши, сказала Векла, — пойдите же к нему и скажите, пусть немного погодит, пока я с дочерью выберемся к соседям…
— Вот так бы и давно! — сказал, голова, поспешая к капитану. — Кто может спорить против него.
Скоро воротился голова и сказал, что когда услышал капитан, что Векла хочет выйти к соседям, то затужил даже и сказал: ‘Не можно ли ее как-нибудь удержать?’ А я говорю: ‘Ни жодною мерою не можно, баба очень спорлива’. — ‘Так чёрт с нею!’ Не прогневайтесь, Уласовна, это он так сказал: ‘Не надобно ни ее, ни квартиры, я придумаю свое’. Так и взял и пошел.
Усмехнулась Векла и веселешенька пошла домой, отвоевавшись от капитана, но, вспомнив его похвалки, что он хочет придумать что-то, затужила и сказала сама себе: буду примечать.
Что ж приметит она? За капитаном еще таки-так: известно, молодецкое дело, но и моя Оксана — так продолжала думать Векла: ‘Нужды нет, что всегда весела, шутлива и жартовлива, но не загубит себя, побоится причинить и мне смерть, она знает, что есть грех и погибель, она не напустит на себя славы’.
И правда. Перестала Оксана резвиться и бегать к подругам, все сидит дома, и то шьет, либо прядет, всегда за делом. Сначала сиживала у окошечка, но, заметив, что капитан каждый божий день ходит мимо, сняв шапочку, кланяется ей, видевши это не раз и не два, сказала матери: ‘Сидите, мамочка, вы подле окна, вы старенькие, худо видите, а мне везде хорошо’.
— Вот это еще! — говорит мать. — Годится ли мне на старости сидеть, как напоказ, у окна? Ты молодь-человек, ты девка, тебе подоба сидеть у окошечка: будет идти добрый человек, увидит, что ты трудица, полюбит, станет искать тебя.
— И, мамочка! этого не говорите, — сказала Оксана и пересела к лавке, подалее от окна. Мать утешается, что дочь не поддается ни на какое дурачество, занялась своею работою и, от старости худо видя, ковыряет иголкой кое-что, а того и не примечает, что дочь, сидя за работою, умывается слезами… Она очень поняла, с какими мыслями хотел капитан перейти к ним на квартиру! И ночью все думала: итак, вот как он любит меня…
Не удалась капитану хитрость с квартирою, придумал другое.
Скоро после того вошли к Векле в хату старосты (сваты): один, таки, сосед ее, а другой, так себе, лишь бы поддакивать для порядка, не знающий ничего, солдат. Начали говорить законные речи, Векла слушает, а Оксана не показывается из комнаты, прислушивается, что из этого будет. Как договорили до конца все, что следовало по закону, тогда открылось, что они сватают Оксану… за капитанского денщика!..
— Отдай, — говорит первый староста, — пани-матка! Дочери твоей будет хорошо, и в хороше походит, и в добре поживет: капитан жалует своего денщика, на свой кошт свадьбу справит, и наградит их… — представляли ей много и сего и того, подобного.
Сердешная Оксана, все тешившая себя думкою, что это старосты при шли от капитана сватать ее за самого его, услышавши речи старосты, ударила себя в грудь и припала к подушкам, чтоб мать не услышала ее рыдания!..
Старая Векла также поняла все злые умыслы, огорчилась крепко и тут же хотела проводить их с грубостью и отпеть им наотрез, чтоб и до самого капитана дошли ее речи, но, вспомнив, что в таком важном деле, каково есть сватанье, надобно все вести пристойно, выслушавши их, смотрела на них долго, и потом, будто с веселостью, чтоб не оскорбить их, сказала:
— А что, люди добрые? Не из брехуновки ли вы?
— Чтоб то как? — спросил первый староста, смутясь порядочно.
— Да так, — говорит мать, — я вижу, что оно есть. Нет в вашем деле ни словечка правды. Вижу, к чему все это идет.
И тут, не выдерживая уже, начала говорить прямо:
— Есть на небе Бог милосердный! Он не повелевает ругаться над сиротством. Тяжкий грех обижать кого бы то ни было, не только сироту. Как солнце на небе, так у всякого человека слава. Лихо тому, кто погубит ее сам, лучше тогда не жить на свете, а еще горше тому, непрощенный грех, кто отнимет у беззащитного славу! Какой это человек, что подковывается под нее, и еще славу девичью, сиротскую. Не хочу ни золота, ни серебра, если чрез него погибнет дочечка моя, моя утроба, мое порождение!.. Лучше мне самой навязать ей камень на шею и утопить в реке, чем отдать на согрешение, на поругательство!.. Господи милостивый! чем прогневала я тебя, что слышу такое себе посмеяние?!
И начала плакать тихо, потом сказала:
— Идите, люди добрые, туда, откуда пришли, и к тому, кто прислал вас. Грех, стыд, сором капитану! Он благородный, он письменный (грамотный), он знает, за что грех и чего не должно делать… других, что в команде его, должен бы отводить от всего худого, а не самому злой пример подавать!
Вот в такие-то сливы вскочили наши старосты! Поймали облизня, напекли раков! Не оглядываясь, ушли из хаты. Рассказывали после, что как объявили все капитану, так от злости заскрежетал зубами…
Оксана, Оксана! Где твои шутки и игры? Где твои танцы и скокы? Где твои песни и щебетанья?.. Все минулося, все прошло! Гай, гай!.. Та же девка, да уже не та! Нигде в беседе ее не видно, в разговорах не слышно, все дома и дома сидит, словечка не промолвит, пары из уст не пустит! Держит в руках работу, а иголка тут же отдыхает… сидит за гребнем, веретено лежит на полу, а она руки опустила, головку склонила, смотрит — и не видит ничего, и нередко слёзка из глазок кап, кап, кап!.. Была румяная, словно мак, теперь день от дня все бледнее и бледнее, щечки прежде полненькие, теперь запали. Глазки, что блестели, как звездочки, теперь притухли и словно чем заволочены, что словно и не глядят ни на что, не видят ничего. Целый день будет сидеть с матерью, и если мать не заговорит к ней, то не услышит от нее ни словечка. Когда же мать и спросит что, ‘Не знаю, мамочка!’ — один ответ у нее. Часом же и так случалось, что мать спрашивает о ложках, а она ей отвечает о телёнке…
— Что с тобою сталось, моя доненька? — спрашивала мать. — Не болит ли у тебя что?
— Не знаю, мамо. Кажется, ничто не болит.
— Не хочешь ли чего съесть хорошенького? Скажи мне, я тотчас тебе доста ну.
— Нет, мамо, ничего не хочу.
— Не тужишь ли ты о чем?
— Нет, мамо.
— Так я же знаю, что ты тужишь, и знаю о чем. Ты сокрушаешься, что капитан думал про нас, что мы за его золото пустимся на грех и что я продам твою славу, а через то и мою душу? Чтоб он того не дождал! И чтоб ему тяжко и важко было, как моему сердцу, видя, что мое милое дитя, моя порошинка в глазу, мой цветочек завядает, сохнет, как былиночка… — и с сим словом прижмет ее к сердцу… и плачут обе…
Оксана, Оксана! зачем ты тут же не рассказала матери всего, зачем не призналась ей, о чем ты именно плачешь?.. Это были бы последние твои слезы!..
Как не стали видеть Оксаны ни на улице и нигде, то иногда подруги приходили к ней либо шить, или прясть, чтоб развлечь ее то песенками, то веселыми разговорами, но все ничего! И смотрит, и слушает, но даже не усмехнется на их хохот. Бедная Векла, глядя на скорбь дочери, тужит, накупит ей орешков, пряничков, нажарит рыбы, гороху с маслом… отведает, глядя на подруг, что те едят на весь рот — и оставит.
— Не хочу, мамо! мне в душу ничто нейдет.
Далее так исхудала, что едва держалась на ногах. Без знахарок и ворожок не обошлось: выливали переполох, умывали от уроков, шептали от глаз и мало ли чего не делали… но все ничего и ничего.
Кроме подруг-девок навещали ее и молодые женщины: Оксану любили все в том селе. Между ними была Мелашка, молодица проворная: не было той свадьбы, где бы она не была свашкою (почетною женщиною, учреждающею порядок по особой части). На Масленой волочит колодку (привязывать ее молодым парням, зачем в минувший мясоед не женился, и взять с него выкуп), она первая проводница. Отколядуют девки в первый день праздника Рождества Христова, она собрала молодиц, повела их колядовать. Спаровать парубка с девкою, ее подавай: она сведет и свадьбу устроит. Вот как стала она навещать Оксану да начала с нею все шу-шу, шу-шу, как, гуляк! — наша Оксана стала немного отдыхать. Уже поест и борщику, пожелает капустки с свининою и уже, часом, усмехнется чему случится. Далее и далее, уже говорит:
— Пойду я, мамочка, прохожуся, или за воротами посижу, или к Мелашке схожу.
Мать радешенька, сама ее выпровожает. И что сходит Оксана к Мелашке, то воротится все веселее, все здоровее… там прошла и вся беда: стала наша Оксана и здорова, и полновидна, и румяна, как была, и убирается и наряжается каждый день, и опять взяла свою натуру: щебечет, смеется, выдумывает разные рассказы, хохочет, к матери ласкается — и чуть ли еще не веселее стала, чем прежде была.
Что же это так Мелашка сделала ей? Верно, ворожила над нею или что другое сделала, что все лихо как рукой сняла, как из воды вытащила нашу Оксану?.. Эге! — Она хорошо поворожила, она подлезла к Оксане и стала рассказывать, как любит ее капитан, как убивается за нею, слыша, что она не здорова, и что сам, не видая ее, хочет умереть.
— Так ли любят, как он! — начала сквозь слезы говорить Оксана, а самой стало веселее на сердце, что есть кому рассказать свое горе и наговориться о капитане.
— Если бы точно любил, так не хотел бы меня погубить, не топил бы моей чести…
Тут и рассказала все, к чему приводил ее капитан… а сама так и заливается слезами.
Тут Мелашка и распустила свои лясы. Ей только и нужно было, чтоб Оксана высказала свои мысли и надежды… Тут она и начала… и начала. Уж такая щебетунья, не выбрешет, как захочет оправдать кого!.. И начала шепотом рассказывать, как и сам капитан жалеет теперь, что так поступил, и уже не будет, да у него и думки такой нет, и если б только увидеться ему с Оксаною, так он расскажет ей, как думает кончить все…
— Что ему думать? Чем ему кончить? — сказала Оксана. — Покинуть меня, бедную, пусть пропадаю! Сперва было мне не слушать его, не признаваться, как я люблю его! А теперь что? — он не возьмет меня, а на бесчестие я не пойду, хоть бы и зарезал меня.
— Да только послушай его, что он скажет! — все одно толковала Мелашка и каждый день турчала ей об этом в уши.
Сначала Оксана и слышать не хотела: ‘Не хочу его видеть, не хочу. Я чувствую, что скоро умру, на что же он мне? Пускай живет здоров да обдуривает других’. Потом, все слушая Мелашку, начала уже говорить:
— Не хочу его видеть, он мне жалок! Потом уже говорит:
— Я бы и пошла к тебе, да как он примется опять за свое?
Тут уже Мелашка начала божиться и клясться, что он и не думает ничем досаждать ей, а лишь бы повиделся с нею хоть на часочек, и до того довела, что Оксана сказала:
— Пойду, когда мать отпустит. — И пошла.
Не с беса же лукавый капитан! Даже заплакал, как увидел Оксану, и только что ласкал ее, и убедительно просил, чтобы она ни о чем не тужила, выздоравливала бы скорее, и что он откроет тогда такое, что от того будет счастье всем им.
Как Оксана крепко любила капитана, то и поверила всему, а, видаясь с ним часто, не думала уже, чтоб он замышлял о гибели ее. Каждый божий день приходит к Мелашке, видится у неё с капитаном, а он довел ее уже до того, что стали каждый вечер сходиться под вербою, против хаты Веклиной.
Должно думать, что Петро, заметив сначала кое-что за Оксаною, когда она ходила за водою, подсмотрел теперешние их сходбища, но как был парень честный, имел душу добрую и берегся, чтобы никого не тронуть и словом не осудить, то и не говорил никому ничего, а только, в один вечер, пришел он к Векле все с прежним своим предложением.
— Как дочка хочет, так пусть и будет! — ответ дала Векла. — Если бы, по мне, то я и сегодня отдала бы ее. Но я не такая, принуждать не буду. Говори, доня, как знаешь.
Думала Оксана, думала, щипала рукав у своей рубашки долгонько, даже нитки повыдергала и насилу собралась с духом сказать:
— Семенович! Вижу, что вы меня очень любите… благодарю вас за то и что вы обещаете сделать меня счастливою… ни с кем… из здешних парубков не будет мне такого счастья, как с вами… но подождите еще…
Потом взглянула на образ, перекрестилась и сказала:
— Вот вам крест святой, когда до Покрова… не умру, или что-нибудь… тогда, мамочка, как знаете, так и делайте.
Всдвигнул Петро плечами, покачал головою и, сказавши: ‘Глядите, чтоб тогда уже не поздно было!’ — махнул рукою и вышел из хаты.
‘Что это за речь его такая?’ — думавши долго, Векла смотрела на дочь и спросила, о чем это он.
— А кто его знает, мама, к чему он сказал это! Может, что-нибудь о себе: либо в дорогу пойдет, либо сыщет себе другую девку, так чтоб мы не жалели о нем.
— Оксана, Оксана! Смотри!..
И Оксана уже на шее у матери… уже обвилась около нее и выцеловывает ее…
— Можно ли, чтоб твоя Оксана довела бы тебя, хоть слезинку спустить о своей доле? Я буду радоваться, я и тебе принесу счастье! Никогда не заплачешь через меня, не вздохнешь обо мне… потому что мне лучше вот тут перед тобой на этом столе мертвой лечь, чем погубить себя, да не только погубить, даже славу пустить о себе… И, сказавши это, скок-скок из хаты под вербу, где капитан дожидал уже ее.
— Что же, мой орлик! Что будет с нашего жениханья? Петро пристает ко мне, мать скоро начнет принуждать, а мои подруги слышали от солдатов, что вы скоро пойдете от нас в поход — так говорила Оксана, сидя на коленах у капитана, обнявши его одною рукою, а другую он держал.
— Если ты пойдешь, а меня тут оставишь, тогда… услышишь про… меня…
— А вот что будет, — сказал капитан, — мы собираемся в поход, я повенчаюсь с тобою и возьму тебя.
И стали они любиться, и сколько раз ни сходились, в первый раз капитан сказал теперь, что он женится на ней.
Что ж Оксана? Всплеснула руками, задрожала… и едва могла проговорить:
— И этому… правда?.. Скажи мне, как перед Богом!
— Как перед Богом говорю тебе, моя Оксаночка, что так оно будет. Я давно женился бы на тебе, да бумага на наше венчание не пришла еще из полка. Я так думал, не говоря тебе прежде, и, получивши бумагу, взять тебя за руку и повести в церковь.
— Так я же матери об этом скажу…
— Нет, моя Оксаночка, еще не час говорить ей об этом. Я вот как думаю. Не говоря ей ни словечка, мы обвенчаемся, придем к матери, принесем ей шелковых платьев, платков разных, золотистых очипков и всего, что прилично для паней, потому что и она станет панею, как будет капитанскою тещею. А что тебя наряжу, так…
— Мне ничего не нужно, — кинувшись ему на шею, стала его выцеловывать и приговаривать: — Только бы мне в эти карие глазочки глядеть и целовать и эти щечечки, губоньки…
Так долго миловавшись и условившись обо всем, чтоб в воскресенье им венчаться и тогда уже объявить матери, разошлись. Оксана бежит домой и земли под собой не слышит… с капитаном, которого она так любит, не расстанется уже повек, сама она станет панею, мать будет жить в богатстве, в роскоши… чего ей еще желать?.. ‘Есть ли кто счастливая, как я?’ — думает Оксана, вбежавши в хату… но и досадно ей, что мать уже спать легла, как это и часто бывало, что не ожидала дочери, — а ей некого приласкать и миловать… сама себя не помнит от радости!..
Воскресенье не далеко, надобно бы Оксане собираться замуж… так чего ей собираться? И платья, и рубашки, уже ей это не нужно, у нее будет все панское… ‘А рушники и подарки при свадьбе?.. но у панов не по-нашему…’ — так думает наша сердешная Оксана и ни о чем не заботится, когда б только скорее наступило воскресенье…
Вечером в субботу, только лишь сошлись под вербою, капитан и говорит Оксане:
— Знаешь, что, душка? Завтра утром мы выступаем в поход…
— А как же это? — испугавшись, вскрикнула Оксана.
— Не бойся ничего. Моя бумага у полковника. Завтра я отведу к нему солдат, возьму бумагу и буду сюда к вечеру. Гляди, дожидай меня, не заходи далеко, и матери ни полсловечка не говори… А что за славное платье я приготовил ей! Уж подлинно, на всю губу[302] будет пани!
Уж когда Оксана слышала, что матери ее будет хорошо, так она уже ни о чем больше и не думала, и что хочешь ей скажи, все сделает и всех послушает. Вот она и начала воображать, как мать удивится, обрадуется…
— Когда б в нашей церкви венчаться, чтоб и подруги мои повидели, как я панею наряжусь.
Чего-то уже тут не брехал капитан! Чего не выдумывал, чтоб только одурить нашу Оксану! А она, сердешная! Как барашек под нож, как рыбка на удочку, сама кидается и цепляется… верит всему!
Хотя только до завтраго расставались, но Оксане что-то очень грустно было!.. Все бы она плакала — и сама не знает чего!..
— Это, может, оттого, что я иду замуж, покидаю свое село, свою хату, свои сундуки?.. Пусть кто хочет забирает, я стану панею, пойду в поход… Каково-то мне еще будет на панстве!..
Задумалась… и всплакнула, сама не знает чего.
В воскресенье утром проводили солдат, как долг велит. Капитан верхом, кланялся и прощался с стариками, поклонился и туда, где стояли женщины и девки, и Оксана с ними. Поклонившись, ускакал на коне, сколько духу было! Тут чего-то к той купе, где стояла Оксана, подошел Петро и, увидевши, что она говорит с подругами и хохочет, поглядел на нее, всдвигнул плечами — и пошел себе.
— Вот так-то, мамо, сделай, как наша Явдоха Горшковозовна! — сказала веселенькая Оксана, воротясь к матери.
— А что она сделала? — спросила мать, продолжая резать лапшу к обеду.
— Помандравала за солдатами[303].
— Йо?
— Далеби[304]. Да еще среди дня. Все видели, как она в обоз пряталась. Демко подошел к ней, смеялся над нею, так еще она ему язык солопит.
— Что ж мать?
— Голосит, не что!
— И не умерла от туги, сорому людского?
— Жалко смотреть на нее, как она плачет! В самом деле, на старости осталась одна как перст. У-у-у! Если бы я поймала ее, вот ту бузовирку, я бы ей голову сняла, чтоб не покидала матери и не делала стыда на все село!
Это так им чудно было, так занимало их, что они целый день толковали о Явдохе и о ее бедной матери. Хотя мать и посылает Оксану, ради неделеньки святой, проходиться к подругам, но она никуда не хочет и из хаты не выходит:
— Не хочу, мамо! Мне весело с тобою.
Только лишь солнышко начало склоняться к вечеру, как она уже и выглядывает капитана… а его нет, уже и к вечеру… нет, зашло солнышко… нет капитана… Оксана в слёзы…
— Что же? — говорит, — хоть и обманул, да не насмеялся… Если не умру с тоски, то смогу и забыть его. На себе все лихо перенесу, а уж никому, никому не скажу.
Так сидит она на призьбе своей хаты и тоскует, потому что очень смеркло. Как вот… капитан — и схватил ее за руку.
— Пойдем, Оксана, венчаться.
У Оксаны так сердце и замерло…
— Пойду ж я к матери… — сказала.
— Не можно, Оксана, после придем.
— А благословиться?
— Она после нас поблагословит. Пойдем, душка, скорее, священник ожидает.
Не шла Оксана, а он тащит ее.
— Куда же вы идете? Вон где церковь, а вы куда?..
— Не можно, душка! Я полковой, так и венчать должен полковой священник.
— Где же это?
— Вот тут, недалеко, в селе, где полк наш ночует. Верст восемь…
— Так что же это такое? — вскрикнула Оксана и готова была упасть, руки и ноги одеревенели… а капитан почти несет ее.
— Пожалуйста, поспешим скорее. И священник ожидает, и гости собрались на свадьбу… скорее иди, вот и бричка моя… — поедем.
— Ох мамочка моя?.. Ох, ворочуся я, да все ей расскажу!..
— Куда ты будешь ворочаться? Она уже далеко, а вот тут бричка. Скорее садись, мы через час воротимся к ней, да и подарки для нее, все у меня, там.
— Скажи ты мне в последнее: не обманываешь ли ты меня?
Тут и начал капитан божиться и клясться, что всему этому правда, и повторял уговаривать Оксану, чтобы скорее садилась, но, видевши ее упорство и слыша просьбы, чтобы отпустил ее прежде к матери, он схватил ее и, положив в бричку, сам сел и закричал: ‘Пошел!’ Кони помчались, как стрелы…
Оксана плачет навзрыд, капитан не занимается ею, а знай погоняет лошадей. Не замешкали приехать.
Капитан ввел в свою квартиру Оксану, почти бесчувственную… она кинулась на постель, обливаясь слезами…
Капитан крикнул:
— Горбунов! Беги к батюшке, скажи, чтобы шел венчать скорее. Понимаешь?
— Слушаю, ваше благородие! Все понимаю! — сказал денщик и будто побежал.
— Дайте нам чаю! — приказывал капитан. — Напейся, душка, чаю, ты совсем обессилела, упадешь под венцом.
— Не хочу вашего чаю… отроду не пила его и не хочу… Отвезите меня к матери…
— Надобно выпить хоть немного, привыкай. Теперь станешь панею, должно пить всякий день. Хоть ложечку выпей, когда любишь меня.
В горле запеклось у неё, язык высох, сил нет вовсе, нужно освежиться, проглотила ложечку чаю… сладко, приятно… еще ложечку приняла… ‘Напейся из стакана…’, отведала… еще… и еще — и выпила весь стакан.
Полежала, освежилась, стала бодрее, приподнялась, как будто повеселела, не отказывается от другого стакана, пьет и прихваливает… глазки заблистали… Защебетала наша Оксана! Знай рассказывает, как она вырядится под венец, как приедет к матери, как та удивится, обрадуется… а тут третий стакан сама взяла и, выпивши, уже очутилась у капитана на коленах, поет свадебные песни и припевает к себе, потом что-то забормотала и повесила головку…
Напилась Оксана офицерского чаю! Будешь, сердешная, помнить его, и повек оскомины не сбудешь. ‘Пропала я теперь совсем!’ — не своим голосом крикнула сердешная Оксана, как, проснувшись утром, увидела, где она и как погубила себя… Господи милостивый!.. Стоит и не может устоять на месте, бледная как смерть, трясется всем телом и как сцепила руки, так они в ней и окостенели, расплетённые волоса рассыпались по плечам, глаза смотрят и не видят, что тут лежит капитан: погубитель ее, и спит покойно!..
Проснулся и он и, видя такую Оксану, что словно смерть, бросился к ней, чтоб уговаривать ее, схватил ее за руки, рук не разведет, посадил ее на постель, она и села… но клонится, клонится и повалилась с постели на пол… лежит не жива.
То водою отливали, то терли ей виски, то уксусу давали нюхать, кое-как, наконец зевнула сердешная!.. Подвела глаза к Богу… и едва-едва проговорила:
— Зарежьте меня теперь… совсем!
Тут капитан кинулся к ней, стал ее уговаривать, стал умолять, чтоб не убивалась так, чтоб не тужила, что это ничего, что вот они обвенчаются, примут закон, и он покроет все, как долг велит.
Хотя и дышит Оксана, сидя на кровати, на которую посадили ее, но не занимается, как он хлопочет около нее, не слышит, что он говорит: взглянула глазками и проговорила:
— Мамочка!.. Где ты? — да как зарыдает!
Горбунов, денщик, солдатское сердце — и тот, глядя на нее, утирал слезы.
А капитан все вьется около нее и просит, чтоб не тужила, что это ничего, да чтоб одевалась скорее, пора ехать.
Не слушая его ничего, так, горькая, и повалилась ему в ноги. Охватила их руками, целует, обливает слезами уже не из глаз, а кровавыми, от самого сердца, и начала молить его:
— Капитаночку, ваше благородие!.. не знаю, как вас еще больше возвеличить! Будьте мне братом… более: батеньком родненьким!.. Послушайте меня бедную, погибшую совсем… возьмите нож, моею рукою вырежьте сердце мое, режьте мою душу, заколите меня!.. Я недостойна жить на божием свете… мне не можно быть между людьми!.. Я убила матиночку мою родненькую!.. Что она теперь без меня?.. Она не переживет такого стыда!.. Я сгубила мою славу!.. Я запропастила душу свою!.. Как вспомню про мамочку мою, живая бы пошла в землю! Матиночка моя, родненькая!.. Что я изделала тебе? Это ли твоя Оксана?.. Это ли радость твоя?..
Так приговаривала Оксана, а сама прежде плакала горько, рвала волосы, била в грудь себя, потом опять обомлела и повалилась на пол… Как тут солдат вбежал и крикнул:
— Пожалуйте, ваше благородие, все готово, вас ждут!
Капитан, обтерши слёзы, он и сам хоть и черствая душа, а не мог не плакать, видевши страдания Оксаны, схватил ее бесчувственную, завернул в солдатскую шинель и, вынесши на руках, уложил в бричку… Повезли ее дальше!
Ни жива ни мертва лежит наша Оксана в бричке. Очувствуется немного, видит, везут ее, денщик сидит при ней. Взглянет до Бога, слезами обольется:
— Господи милостивый! Я ли это? И это все со мною сталось? Матиночка моя! не проклинай ту, что была твоею доненькою!..
Остановились на квартире в другую ночь. Оксана изнемогла совсем. Ни ест, ни пьет — и не воспоминай ей.
— Не хочешь ли, душка, чаю? — спросил ее капитан, хлебчучи из стакана и закуривая трубкою.
— Будь проклят он от меня! — задрожа вскрикнула Оксана. — То не напиток, то адский огонь… — и как замолчала, то уже сколько капитан ни заговаривал к ней, как ни развлекал ее, так ни одного слова не добился от нее, она все вздыхала тяжко и по временам клала на себя крестное знамение…
Как вот ночью, прислушивается Оксана, все спят крепко… тихонько встала, обулась — не обулась, оделась — не оделась, чуть слышным шагом идет… идет… едва дух переводит, идет… к дверям… тихо отворила… и вышла. Тут она свободно вздохнула и смелее пошла к выходу… Ночью, в потемках, едва отыскала запор и от робости и бессилия очень долго отодвигала его… и все потихоньку, осторожно, чтоб не застучать и не разбудить спящих в хате денщиков. Двигает засов и боится, трясется и думает, как она выбежит на улицу, как побежит куда зря, спрячется где-нибудь, пока рассветет, а там пойдет… и не куда же, прямо к матери…
‘Умру от гнева матери, но близ ее серденька!’ — так думает она и вот — отодвинула… дверь, спасибо не скрипит, тихо отворяется… вот и отворила совсем, переступила уже через порог…
— Кто идет? — крикнул часовой, что стоял у двери… Оксана помертвела! Престрашный солдат, с предлинным ружьем, схватил Оксану за руку, и с силою впихнул ее в хату, и крикнул:
— Эй! Вы спите, а девушка ваша ушла было, а от капитана досталось бы и вам и мне.
Тут проснулись денщики, подняли Оксану, упавшую на пол, когда пихнул ее солдат. А тут и капитан проснулся и начал выговаривать Оксане, зачем она думала уходить?
— Этого не можно уже и подумать! — сказал он.
Утром не выходили из того селения, солдатам нужно было отдохнуть. Пришел один офицер к капитану, рассматривал Оксану и начал ему завидовать, что такую красивую девку достал себе. Потом, будто и добрый, сказал, что ходил к священнику, чтобы венчал капитана с Оксаною, и совсем бы все кончилось, тотчас бы повенчали, так от ее матери нет бумаги, а без того и венчать не можно. Послали, говорит, как можно скорее, и когда не сегодня, так завтра неотменно придет бумага.
Оксана стоит, склонивши голову, и не говорит им ничего.
Потом тот же офицер стал говорить, что капитану в походе не можно возить с собою девки, а должно переодеть ее денщиком. Надобно, говорит, эти косы отрезать и волосы остричь.
Капитан кликнул денщика и приказывал остричь Оксану. Только лишь тот приступил, как она выхватит ножницы, как вскочит — и вскрикнула:
— Не допущу никого!.. Не умела сберечь своей славы, не достойна и девичьей красы!
И с сим словом, разом отрезала — как и не было! — славную, русую, долгую, густую, шелковистую косу! Оксана схватила ее в руку, прижала к сердцу, поцеловала… и горько-горько заплакала… потом и прочие волосы на голове также сама остригла, собрала волосы, оплакала их и говорит:
— Так тебе, Оксана, и надо, сгубила свою славу, ходи остриженная!.. Еще вчера должно было меня остричь. Честная девка красуется косою, а такая, как я, всегда бывает острижена… Собравши свою косу с волосами, завернула в платок и положила к сердцу.
Капитан думал, что ему многого труда стоить будет принудить ее одеться в платье мужчины, и начал ее уговаривать к тому, а она говорит:
— Делайте, что хотите с остриженною Оксаною!.. она все погубила: и славу свою, и косу, и разум, ей не должно ничего девичьего носить.
И потом оделась свободно, не переставая плакать.
Сердце болит, рассказывая, сколько и как страдала наша Оксана и что переносила от своего губителя, злого капитана!..
Не можно и пересказать, как он возил ее с собою по походам, как ее берегли ночь и день, чтобы не ушла. Если же соберутся к нему офицеры, то она должна была стоять у дверей, подавать трубки и прочее. Называли ее ‘Ванькою’, надоедали ей шутками и разными прибаутками. Она же молчит перед ними, как стена, и ни пары из уст не пустит, только вздохнет и подумает: ‘Слушай, Оксана! — ты это заслужила’.
Еще-таки, когда Оксана, не вытерпливая своего бедствия, расплачется и начнет его упрекать, как он погубил ее, — то он, будто и начнет жалеть ее, и станет по-прежнему божиться и клясться, что он непременно обвенчается с нею, только что вот не пришла бумага от матери — и начнет ей представлять разные свои выдумки. Она, сердешная, хотя и не вовсе, но иногда, немного, и поверит, и думает себе: ‘Может, он и в самом деле когда-нибудь очувствуется и раскается в убийстве моем?.. Еще подожду, до случая’.
Уже и мальчик есть у ней… Тут-то капитан, при той женщине, куда заблаговременно завез ее для такого случая, тут уже смертельно божился и, сняв со стены образ, присягал, что если Оксана сохранит дитя, так он тогда же и обвенчается с нею, чтобы всем избавиться греха. Боясь же, чтобы она не исполнила своего намерения, не ушла бы, как о том часто в большом огорчении проговаривалась, он, не дав ей хорошо оправиться, взял ее из деревни к себе.
Не видя ничего к успокоению своему, Оксана решилась пуститься на хитрости.
Стала веселенькая, перестала тужить, сделалась говорлива даже с капитаном или и даже с офицерами, когда сойдутся. Про мать не вспоминает и про венчанье молчит… Вот ей стало больше воли. Примечает, уже не так и присматривают за нею, а даже вовсе не караулят. Далее и далее, ей уже можно, сначала с солдатом, а потом и самой проведывать свое дитя, Дмитрика, кормившегося в ближней деревне. Можно ей, как захочет, и на базаре одной ходить, хоть до половины дня. И она ходит по базару, и если нападет на знающих, то она и расспрашивает, на какие места идти до такой-то губернии, до такого села? Кто знает, рассказывает ей, а она все замечала.
В один день она пристала к капитану с горькими слезами, чтобы он сказал ей решительно, покроет ли он когда свой грех, обвенчается ли с нею? Супостат смеялся, а потом снова подтвердил свои клятвы, и что не пройдет недели, как он кончит все с нею. Но в тот же вечер, когда собрались к нему офицеры и стали пить чай с проклятою подливкою, погубившею навек Оксану, то зашел между ними разговор о ней, и тут капитан сказал, что он и не думал никогда утопить себя, женясь на ней, вольно ей, дуре, верить было и даже теперь ожидать, что она ему наскучила, что он готов проиграть ее в карты кому угодно или поменяться на собаку… Оксана не слушала более… и как денщики заняты были по своим делам, а о себе знала, что ее уже не спросят, занявшись пиршеством, которое будет продолжаться всю ночь, она, взявши свою шинель, свернула и положила на место, где всегда спит, и умостила так, что будто то человек лежит, а потом выбежала из хаты, со двора, и, бегучи все улицами, выбежала из города и прибежала в ту деревню, где кормился Дмитрик ее.
Войдя в хату, так и кинулась к ногам женщины, кормившей Дмитрика, и рассказала, что задумала. Эта молодица знала все, что было с Оксаною, и не один раз она плакала с нею ‘о такой ее године’, подумала, что как уже ей заплачено за кормление вперед, а если Оксана сделает, что задумала, так меня, — думала она, — и подозревать не станут. Тут же одела Оксану в женское платье, старенький платок на голову, поношенную крепко шубу больше для дитяти, закутала Дмитрика, которому было уже больше года, и положила его на руки ей. А платье мужское, что скинула Оксана, и несколько пеленок от дитяти взявши, пошла с Оксаною… к пруду… Ночь, никто не видал их — и они, тут же у берега, положили все это, чтобы подумали, что Оксана с дитятею утопилась, и, давши Оксане гривну денег на дорогу, женщина эта проводила ее за деревню.
В самую глухую, темную полночь осталась Оксана в поле одна, как палец! Идти бы ей, боится, и куда идти, не знает: помнит, какие города ей опрашивать, а не знает, в которую сторону пуститься. Подумала, подумала Оксана, после и говорит:
— Умела ты, Оксана, покинуть мать, умей же и найти ее! Не боялась мандровать, не бойся же возвращаться. Хотела жить в роскоши, терпи же теперь холод, голод и всякую беду! Что же делать? Не знаю, что шаг, то далее от греха, а ближе к матери… Господи, благослови!.. — перекрестилась и пошла.
Ночь была так темна, что дорогу не иначе можно было видеть, как только присматриваясь. И от страха, чтобы ее кто не остановил, и от радости, что вырвалась из ада и из рук самого сатаны, Оксана дрожала как бы от сильного холода, то и пустилась идти скорее, чтоб согреться.
Немного прошла, а уже и начала уставать, притом же, кроме того, что была в шубе, был с нею и узел с пеленками для дитяти, и с хлебом и кое с чем, что добрая женщина — спасибо ей! — дала на дорогу. Пройдя немного, Оксана сядет и отдыхает, наконец, выбившись из сил, прилегла на земле и думает:
‘Иду я к мамочке моей родненькой… жива ли то она еще?.. Может, с туги и печали умерла, чтоб не видеть стыда, какой нанесла я на ее старенькую голову?.. И уже верно, что, умирая, прокляла меня!.. у-у-у-у!.. страшно!.. земля не сдержит. Когда же она жива?.. О, господи!.. как явлюсь к ней?!’
Это та Оксана, что была для нее радостью, утехою, что мать величалась и утешалась ею!.. Это Оксана, что смеялась с Горшковозовны, бежавшей с солдатами, слышала, как мать удивлялась, что Явдохина мать не умерла от стыда и печали, а сама, в то же время, туда же помандровала!.. Явдоха, может, тот же вечер и воротилась, а Оксана, эта гордая, пышная Оксана, что не думала за мужика выйти, что величалась над всеми, эта повесилась на шею капитану, захотела разом стать панею, таскалась с ним по всему свету… Вот тебе, мамо, Дмитрик. Няньчись с ним, потешайся им, это заработок твоей Оксаны… достала тебе чести и уваженья. Бери его, мамо, на руки, выноси его на улицу, похваляйся добрым людям: ‘Вот что заработала моя Оксана!.. Ни самая последняя девка в нашем селе не сделала бы того, что дочь моя, почитаемая всеми за первую!.. Расступись, сыра земля, прими меня, чтобы не видела я материнских слёзочек, горького воздыханья от стыда, что я нанесла ей!’
Так горько плача и приговаривая, лежала на земле Оксана близ своего Дмитрика, что спал закутанный в шубу. Плакала, плакала, глядя на него, и думает:
‘На что родился он на свете?.. На стыд, на лихо, на горе. Нигде не скроется от насмешек, из байстрюка не выйдет. Мать моя не захочет видеть его, проклянет вместе со мною, я должна буду прятаться с ним от людей!.. Прибери его, Господи! пока не дошла я еще к матери!.. Когда б зверь, или что… А я?.. разве я человек?..’ — закричала Оксана необыкновенным голосом, вскочила с земли, выпрямилась и начала быстро озираться по всему полю. В глазах засверкали искры, дыбом стали волосы, протянутые руки окостенели…
— Я лютее всякого зверя!.. я убила свою мать родную… по капле выпила кровь ее!.. так пожалею ли своего дитяти?.. Оно не дитя мое, оно враг мой!.. как покажусь я с ним к матери, в село свое? Оно мне стыд, срам, вечное посмешище!.. Не нужно мне его… пропадай, выродок нечестивого рода, врага, губителя моего!.. О-о-о-о!.. Как бы попался мне камень, тут бы и аминь ему! только по головке крепче… и не пискнуло бы!.. Нет, не так. Вот тут в канаве, вырою ему ямку, положу его любенько… да разом и засыплю землею… и могилку выведу, оно и не почувствует ничего, славно заснет… Ищи, капитан, своего сына!..
И говоря это, обеими руками, на взрушенной в канаве земле, принялась рыть ямку, а сама хохочет дико своей выдумке.
‘Покрою навек свой стыд, никто и знать не будет’. Так думает она… От сильного горя сердешная Оксана была точно вне ума.
Вырыла ямку, обделала, очистила ее — и готово. Начинало рассветать. Вставши на ноги, глянула на могилку, крепко вздрогнула всем телом… но скрепила сердце… быстро бросилась за дитятею, приговаривая:
— Ступай, Дмитрик! Полно тебе, капитанскому сыну, спать на голой земле. Вот тебе вечная квартира готова!
Подбежала к дитяти, протянула руки, чтоб взять его… а оно, малюточка! — проснувшись, смеется так мило себе, протянуло к ней ручки, и крикнуло: ‘Мамо… мамо!’ — да так жалобно, словно просит, чтобы мать не губила его… Крепко вздрогнула Оксана, потом, скрепясь, кинулась на дитя, схватила его… а дитя, не понимая ничего, охватило ручонками шею матери, целует ее… и лепечет: ‘Мамо!.. Бозя!..’ Оксана обеспамятела и не очувствовалась, как упала на землю!..
Утренняя роса и прохладный ветерок освежили ее, она очувствовалась… глядит, и не знает где она. Дитя ползает около нее и, что могло еще выговаривать, все лепечет: ‘Мамо… Бозя!’ Тут вспомнила Оксана на что решилась!.. вспомнила — и мороз пробежал по ней… увидела могилу, что приготовила было для своего дитяти, быстро вскочила, схватила дитя на руки и, как стрела, пустилась бежать от того места, а отбежавши кинулась на колена, положила дитя и со всем жаром начала молиться Богу, класть земные поклоны и тут же налагала на себя обещание, что уже никогда и ни за что не сделает ребенку никакого зла, будет сохранять его, донесет до дому и, если мать не благословит его и откинет от себя, все будут им гнушаться, упрекая, будут звать его байстрюком, и какое бы ни было ей поругание, посмеяние, она все перенесет, не покинет сына, вскормит его и до разума доведет. ‘Когда я не умела быть дочкою, — так говорила она сама с собою, — так буду матерью, гонялась за панством и роскошью, буду терпеливо переносить стыд и всякое надругательство’. На все решалась она, и все готова была вытерпеть, лишь бы Бог простил ей этот тяжкий, смертельный грех, что она хотела сделать над сыном. Только лишь кончила молитву, тут ясное, чисто восходящее солнце осветило ее… И Оксана стала покойнее в душе: утерла слезы, подкрепила себя пищею, закутав дитя, прижала его к сердцу, где всегда лежала, завернутая в платок, ее девичья коса — и, с твердою мыслью, пустилась в путь, разговаривая с дитятею: ‘Бозя!.. мамо!’ А тут она начала учить его еще новому слову! ‘Баба… баба!’ И Дмитрик лепетал за нею и, ловя ее слезы, падавшие на него, смеялся — и потом уснул.
Много рассказывать, как наша сердешная Оксана с своим Дмитриком чрез все места проходила до своего села. Иногда случался добрый человек, подвозил ее, а больше того, что она все шла. Неся дитя, рук не чувствовала, ноги от ходьбы утомились, где выпросит поесть чего, а где и ничего не дадут, то она, отдавая последнее дитяти, крепко голодовала. Вот уже доходит… Вот уже все ближе, все ближе к своему селу… и сердце замирает в ней… И какие думки на душе у неё!.. Как явиться пред матерью?.. Что мать скажет ей?.. Еще жива ли?.. Горечко тяжкое!..
Сколько и как она шла, а таки дошла. Уже верст десять остается ей до села. Она думает: ‘Хотя уже и поздно, но если в последнее поспешу, то хоть ночью, а дойду-таки до дому’. Пошла скорее… Но как у нее одна думка и все о матери: какою она увидит ее или уже на кладбище отыщет только могилу ее, так она идет, но ноги не двигаются, спотыкается, остановится, опять пойдет, дрожит всем телом, горло пересохло, где найдет какую-нибудь воду, освежит запекшиеся уста, опять пойдет… Дух ей захватывает, вовсе не сможет, сядет… Отдохнула ли хоть немного или нет, вздумает поспешать, опять вскочит, опять пойдет, и опять не надолго… И через то опоздала крепко. Полуночная звездочка взошла, а она еще далеко от села. Взнемоглась совсем, а тут начало рассветать, она уже завидела церковь… И тут же упала на колена…
— Церковь святая! Я входила в тебя чистая и непорочная! Достойна ли буду с своими грехами стать в тебе?
И как горько плакала она, стоя так долго и молясь! Землю смочила слезами и подумала:
‘Вот какой ралец (принос, подарок) принесла я на родимую землю!.. Не долго я буду сквернить тебя, ступая по тебе, земля моя родимая!.. Не ступляйся, приими мое грешное тело по смерти, хоть за то, что я утро и вечер буду тебя поливать слезами!..’
Посилилась, чтоб встать, но не смогла никак, и тут же на дороге лежала, стоная и плача.
Утро. Обвиднело, едет человек по дороге в село. Видит, что-то лежит на дороге… Подошел ближе… женщина с ребенком, верно, больная, лежит, плачет, стонет, руки ломает.
— Чего ты, молодица, тут, на дороге легла? — спрашивает ее человек. Взглянула Оксана по голосу, присмотрелась пристально…
— Ох, господи… — крикнула, припала к земле, заплакала навзрыд и сказала:
— Покрой меня, сырая земля. Пусть я не вижу…
— Да кто ты такая?.. Больна ты, что ли? Оксана не говорит ничего, только плачет горько.
— Да ну же, скажи: когда ты больна, то я подвезу тебя, — сказал человек и начал поворачивать ее, чтоб узнать, что это такое.
— Убей меня, Петро! — крикнула Оксана. — Убей на этом месте… Я стану Бога молить за тебя.
— Да кто это такой? Что-то я не познаю тебя!
— Убей Оксану!.. Раздави ее пятою!..
— Оксана!.. Ты ли это? — крикнул Петро и отступил от нее, сцепил руки, с большим удивлением рассматривал ее…
И! можно ли было ему узнать Оксану? Он знал ее здоровою, полновидною, румяною, веселою, игривою девушкою, сегодня разряженною, а завтра еще лучше. А теперь, видит, лежит перед ним что-то худое, тощее, сухое, бледное, сомлелое, почерневшее в лице. Не одежа на ней, а нищенское лохмотье, голова повязана грязным, затасканным, дырявым очипком, лежит, не может встать и плачет горько.
Добрая Петрова душа!.. Бросился к ней, поднял ее, посадил и сам сел подле нее, утешал ее, сам поплакал с нею. И как она, прежде всего, пристала к нему, чтобы сказал ей о матери, жива ли она и как живет, то он и рассказал:
— Твоя мать, Оксана, жива, да что с того? Лучше бы ей Бог смерть послал! Вот я тебе все расскажу. В тот вечер, как ты… таво… как тебя уже не было, она не хватилась тебя, легла спать, думая, что ты, как и часто бывало, возвратишься поздно. Как же видит утром, что тебя нет и что ты не ночевала дома, вот тут уже она не знала, что и подумать! Побежала к соседям на пораду (на совет)… Через час по всему селу заговорили, что Оксаны нет. Не можно и рассказать, как бедная старуха твоя горевала!.. Но все-таки никто не мог додуматься, где ты девалась. Никто не заметил, чтобы ты с кем из служивых любилась, о капитане же никто и не думал. Когда ж она не за москалями побежала — так толковали люди, — так или утопилась, или что. Искали в пруде. Как вот, наш Кондрат воротился, его брали с подводою под солдатские вещи, и он ночевал у дяди в том же дворе, где и капитан стал на квартире. Слышит Кондрат, как люди рассказывают, что капитан из нашего села привез какую-то девушку. Чтоб подсмотреть, кто она такая и не из дочек ли его какая, заглянул в окно… Это Оксана, сидит у капитана на коленах, веселая, обнимает его, целует и свадебные песенки себе же припевает… Правда ли это, Оксана? Было ли это?
Оксана склонила голову, отерла слезу… Петро продолжал:
— Ну, нужды нет, — это он так рассказывал. Он, говорит, удивился, но как не его дело, то и отошел себе. На другой день капитан поил водкой своих людей и хозяев, Кондрата также угощали… Не плачь, Оксана, и не стыдись, я рассказываю, как говорил он. Вот Кондрат, воротившись, да к Векле, да прямо и говорит ей:
— Не ищете своей Оксаны, она таки так, там и там…
Тут уже не знали, что и делать с твоею матерью! Она не заплакала, а только вся одеревенела… Начали ее утешать, она молчит и пристально смотрит в угол хаты. Я был при этом и не отходил от нее.
Оксана хотела что-то сказать в благодарность ему, но за слезами не могла выговорить ни слова.
— Молчала Векла, молчала — и так страшно глядела на всех, после и заговорила такое, что и раз, сказать не можно!.. То кричала, чтоб ловили солдат, что душу украли из нее, что уже в ней нет души, что она уже не человек, а колода, ни на что не нужная и ни к чему не потребная. Потом, помолчавши, начнет просить людей к себе на свадьбу, что она идет за капитана, и начнет убирать себе голову чем попало, вместо скиндячок, как прилично невесте, потом начнет припевать себе свадебных песен, а как — говорит потом: будет у меня доня Оксаночка, гарная да прегарная… да тут же, с сердцем, и закричит: то я ее за ножки, да об лавку… Убью гадину!.. Убью змею!.. Она из меня кровь высосала, она… да тут уже понесет такое, что не хочу тебе и рассказывать, ты и так крепко плачешь.
— Полно же, полно, перестань! — говорил Петро, видя ее заливающуюся слезами. — Слушай, что я еще далее буду тебе рассказывать. Долго так страдала мать твоя. Мы думали, что она тронулась в ум, однако, сяк-так, то молодицы, то знахари освободили ее, она пришла в память… Так что же? Тут, как постигла ее беда, тут и напали на нее наши мирские пиявки. Первое, что земское начальство с громадою присудили, как Векла есть бездушная, сына и приемыша у ней нет и не будет, то ее землю взять, обратить в общественную, вот начальники и разделили ее между собою. Тут писарь по книгам нашел, будто твой, Оксана, дед, его деду должен был пятьдесят рублей, и о том бумагу читал перед громадою… а громада что знает? Присудили ваш двор отдать писарю… вот твоя мать и пошла скитаться по соседям…
— Моя мать у соседей?! — крикнула Оксана ломая руки и, рыдая, припала к земле. — Это я довела ее до того!
— Как же она вышла? — продолжал Петро. — Совсем обобрана! Что пошло на леченье, то явились добрые люди и брали, что хотели, за какой-то, когда-то долг, а другие прямо подкрадали, так что Векла, с богатой на все село, в чем стояла, в том и перешла к Миколе Штыре. Без меня они так управились, я тогда ходил в дорогу. Воротившись, гляжу, совсем разорили ее, бедную, и свели ни на что! Хотел вступиться за нее…
‘Не тронь, — сказала мне Векла, — бог с ними! Это мне ничего. Когда Оксана что сделала, а уже люди!.. и к чему мне все это без нее? Помру и без имущества. Она погуляет с капитаном, получит много денег, будет жить в роскоши, а я хоть и на свалке умру, для ней мало горя!’
О, как плакала и билась сердешная Оксана! Если бы могла, сама на себя руки подняла бы, слушая, до какой беды довела она мать свою!.. Как умел, так и уговаривал ее Петро, и стал придумывать, как явиться ей к матери. Оксана ничего того не слушала. ‘Пойду, — говорит, — прямо к ней, как мандровала от нее. Умру у ног ее! Пусть что хочет, то и делает со мною!’
Долго думал Петро, потом сказал:
— Как тебе, Оксана, и появиться в наше село? Тебя засмеют, закаркают, просвету не будет тебе. Послушай, меня. Садись на мой воз, я провезу тебя так, что никто и не увидит. Там отыщу тебе приличное платье, и пройдем мимо улиц к пан-отцу, пусть нас обвенчает, да тогда и явимся уже к матери. Она, увидевши, что ты уже введена в закон, не так будет на тебя печалиться, а в селе никто не посмеет смеяться с тебя, потому что ты уже будешь мужняя жена…
Еще Петро и не договорил совсем, а Оксана уже у ног его!.. Хватает их, целует, обливает слезами, задыхается и не может слова сказать:
— Петро… Петро!.. ты не человек, ты ангел божий!.. Брат родной не придумал бы, чтобы так утешишь меня!.. Что ты это вздумал?.. Достойна ли я того, что ты хочешь сделать? Как в твой честный дом, где жила богобоязненная семья от отца и деда, ввести меня, потаскуху, что и глядеть на нее стыд и срам, что земля не держит ее…
— Ты знаешь, Оксана, что я любил тебя щиро и теперь все люблю тебя. Я знаю твою душу, ты спотыкнулась немного. Что хочешь рассказывай про капитана, но и ты винна, я знал и видел все… но — нужды нет, все забываю и ни о чем не буду вспоминать, словно девкою беру тебя…
— Нет, Семенович! Никогда не остыжу твоей славы, не осрамлю семьи и рода твоего!.. Я пропащая навеки!.. Разве не видишь? Вон и заработок мой!
— Он будет моим родным сыном. Через тебя я и его любить буду. Послушай меня, покрой свою славу, дай ему отца, а матери сына на утеху…
— Вот где моя слава! — сказала Оксана и вынула платок с своею косою и показала Петру. — Вот где она! Никто не может приставить ее ко мне! Никто не взял ее у меня, я сама, своими руками отрезала, как и погубила сама же себя. Косу приставить, славу воротить, никак не можно. Как смогу, мальчика выкормлю, устрою, матери, когда еще допустит к себе, буду сыном, дочерью, работницею, крепачкою. Ночь и день буду работать, чтоб успокаивать ее за то, чего она лишилась чрез меня. Чужого же века заедать не хочу, не хочу, чтоб ты, за твою доброту, терпел чрез меня…
И как долго уговаривал ее Петро! Она же ни за что не соглашалась, хотя и видела, что он великое добро делает для нее и для матери. Не захотела, чтоб он проводил ее чрез село и защищал от насмешек.
— Как заслужила, так и услышу все, я и не того еще достойна! — сказала она наконец.
Потуживши, поехал Петро своею дорогою, а Оксана, подумавши, поплакавши, взяла сына, перекрестилась, пошла селом…
Прежде всех встретилась ей молодица, из прежних подруг ее. Присмотрелась… и вскрикнула:
— Так и есть… это Оксана! Мотря! (крикнула на другую) смотри, Оксана идет!
Мотря себе кричит:
— Да Оксана же — и с заработком!
Так одна по одной и разнеслось по всему селу… только лишь сердешная Оксана доходит до какого двора, то уже все из хаты вышли, глядят, смеются с нее, кричат:
— А что, погуляла с солдатами? Добыла славы? Неси солдатченка на утеху матери больной! Иди, неси, похвались ей байстрюком. Не смотри на меня, паплюга! Я тебя знать не хочу.
Вот такая честь была ей от всех жителей села. Если же девки выходили смотреть на нее, то матери гонят и бранят их.
— Она, — говорят, — за свое мандрованье с солдатами не достойна, чтобы вы и глядели на нее. Она остыдила все село! — а ребятишки, так те пуще всех. Слыша все от старших, выбежали на улицу, дергают ее за полы, кричат: ‘Солдатка идет, байстрюка несет, кир, кир, кир…’
Оксана, Оксана! Ты ли это все слышишь, и в том селе, где когда-то прежде, только лишь выйдешь на улицу, то все выбегают к тебе, чтоб хоть взглянуть на тебя, позавидовать на твою красу, когда же заговоришь с кем, так и тот радешенек, все собираются вокруг тебя, чтоб послушать твоих речей, шуток и выдумок.
Да что: и самый престарейший дед или немощной, как выведут его на улицу и посадят на призьбе, так и такой, когда, бывало, проходишь мимо его, то и он так пристально смотрит на тебя и даже не вытерпит скажет: ‘Вот девка, так-так!’ А теперь какая тебе честь!.. Что-то будет еще от матери?!
Среди такого величанья идет сердешная!.. а куда идет, не знает, от стыда не видит света. Плакала бы, так уже и слез нет, сердце так запеклось, что и слезинки не выжмешь!..
Сяк-так через силу прибрела она к Миколиной хате, где, слышала она, живет мать ее. Скрепила сердце, отперла сени, посадила мальчика у дверей, подумала, перекрестилась, отворила дверь в хату, глядь!.. Господи!.. кто-то лежит… на примостке, без постели, лежит старенькая, худа-худа, как скелет! желтая, сухая, глаза впали, из-под старого, грязного очипка висят клоки седых волос, сама покрыта старою, дырявою шубою, рука свисла… а рука иссохшая, словно щепка, спит, но и во сне стонет…
‘Кто это? — думает Оксана. — Неужели это мамочка моя?.. Не такую я оставила ее!.. хоть и старенькая была, но была полновидная и не седая…’
— Кто же это? — Стоит как вкопанная… трясется… совсем готова упасть. Тут у нее слезы приступили к самому сердцу… и полились рекою!.. Не выдержала, проговорила, всхлипывая:
— Мамочка!.. родненькая!.. Ты ли это?..
Старуха открыла глаза, быстро посмотрела на Оксану… и зажмурилась. Потом опять взглянула и пристально присматривалась, потом вздрогнула, начало подергивать лицо ее, глянула к образу, подняла руки… и крикнула ‘Ох!’… и Оксана бросилась к ногам ее, достает их, хватает, чтоб поцеловать, а сама заливается слезами… Векла — это она и была — освободила ноги, привстала, села, трясется, руки поднимает к Богу, силится что-то сказать и не может… Оксана лежит на земле, мочит ее слезами, потом стала на колени, поймала руку матери — и, хотя та отнимала — но она таки держит и выцеловывает ее… и тоже не может проговорить слова…
Наконец, не скоро, старуха через силу проговорила:
— Иди себе туда, куда пошла от меня. На что я тебе?
— Ох, мамочка! — только и слышно от Оксаны. Старуха продолжает:
— Мне без тебя легче было. Добрые люди, чужие люди не оставляли меня… я не могу смотреть на тебя… Ты сама знаешь, как свела себя, а что я… Иди себе… ты мне не нужна!..
Закрыла лицо руками, силилась еще что-то говорить, но не могла, а только стонала…
— Мамо!.. Бозя?.. — это Дмитрик, что мать оставила его в сенях, в отворенную дверь вполз туда же в хату и сев рассматривал везде, указывая ручонкой, лепетал:
— Мамо!.. Бозя!..
Быстро взглянула на него Векла, вздрогнула всем телом и спросила:
— Се воно?
— Воно, мамочка! — сказала Оксана… и как сказала! тут слышно было и раскаяние, и стыд, и страх, и ожидание…
Старуха мрачно посмотрела на дитя, невольно протянула к нему руку, но вдруг отвернулась от него совсем, хотела упасть на подушки, но зарыдала горько…
— Бозя… Бозя! — лепетал Дмитрик.
— Подай мне его… — слабым голосом сказала Векла.
Оксана, сама себя не помня, схватила ребенка, положила на руки матери, и припала к ногам ее…
Приняв дитя на руки, Векла долго смотрела на него, слезы капали из глаз ее… она перекрестила его:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — погубила мать, не сгубила невинной души, не взяла нового греха на себя.
Дмитрик, сидя у нее на руках, знай лепечет, что знает:
— Бозя… баба!..
— Так, ангелок божий! — сказала Векла, пригорнувши его к себе. — Буду тебе бабою, дам тебе мать. Бозя, душечка! Бог и сам прощает грешников, и нам грешным велит прощать врагам нашим. Мать твоя, и середи греха своего, чувствовала, что она мать, не сгубила тебя… Пусть же радуется тобою и меня успокаивает. Встань, Оксана! Иди к сердцу матери… будь дочерью опять, когда ты знала, что такое есть мать!..
Господи! И рассказать того не можно, что тут было между ними! Сколько они плакали, как обнимались… Оксана все выспрашивает мать, от всего ли сердца прощает ее, потому что, от радости, не верит своему счастью…
И весь день прошел в ласках и рассказах, кто из них что вытерпел. Старая Векла как будто здоровее стала и все относилась к Богу, чтоб и он так простил дочь ее, как она простила.
Вечером видела Оксана, что Петро приходил к хозяину и расспрашивал, что тут было у них, но к Векле не заходил.
Вот и начали они жить по-прежнему. Векла слышала, как при входе осмеяли Оксану во всем селе. Слышала и от хозяина, где они жили теперь, что не будет держать ‘мандрёхи’, как все называли Оксану. Векла выждала время, и когда языки приболтались, пересуды устали, вот она пригласила к себе хозяина и других людей, уважаемых в селе, и рассказала им про страдания Оксанины. Как же довольно уже порассуждали Оксану, и злословить более наскучило всем, завидовать же было некому и нечему, то, как тут бывшие, а потом и все вообще рассудили, что это было больше насильство, нежели своя воля.
Далее и далее, хотя где и увидят Оксану, то оставляют ее без всяких замечаний и даже начали смотреть на нее приязно. Так Оксана свое знала. От матери не отходила никуда, и ни с кем, нигде, не дружилась, не зналась. Одна себе сидит в хате и работает, мать одевает и пропитывает, ночь и день рук не покладает. Только ей и проходки, что к церкви Божией, за водою да куда работу отнести.
Когда уже обжились немного, тогда только стал Петро ходить к ним, помогал кое в чем и все свое толковал, чтоб Оксана вышла за него.
Раз, слушавши его долго, что говорил он об этом, она просила его идти за нею. Вот и пришли на кладбище. Оксана начала говорить:
— Петро! Я всегда знала твою добрую душу, знала, что ты честный и разумный человек. Мне жаль было очень, что ты так убивался за мною. За тебя скорее всех вышла бы я, если бы не явился… он… погубщик мой!.. После того что я сделала с собою, я не достойна не только тебя, но и последнего пастуха. Тут, на отцовском гробе, где и сама когда-нибудь лягу, зарыла я свою славу, свою девичью косу, свою волю, свою судьбу, зарыла до суда — до века… Зарывши, поклялась, что как не можно приставить снова моей косы, так не можно мне стать достойною честного человека. Не принесу никому бесчестия, не повяжу чужого века, не остыжу никакой семьи, не пойду ни за кого… Петро! Ты оберегал мою матинку, когда я погубила было ее, ты не покинул меня! Ты меня, когда я в самой великой беде была, сквозь землю пошла бы, ты не оставил меня на дороге, уговаривал меня, — и когда все напали на меня, смеялись надо мною, попрекали мне, плевали на меня и цурались меня, ты, в самое то время, хотел жениться на мне, покрыть мои стыд и срам, ввести меня между честных людей… Кто же бы сделал так, как не сын моей матери, брат мой родной! Петро! Будь мне братом родненьким! Не покинь меня, когда я от всех покинута! Прими тут, где моя слава, где моя воля лежит, где и меня положат, прими мою клятву, что не пойду ни за тебя и ни за кого! Для матери буду дочерью, как была прежде, сыну буду матерью, пока… пока его отец… когда-то еще не откажется…
— Оксана! — сказал Петро, тяжко вздохнувши. — Жалко мне лишиться тебя! Потому что — видит бог! — и теперь люблю тебя так, как полюбил сначала. Хотел покрыть твою славу, хотел показать людям, что они осуждают тебя неправедно, хотел быть сыном твоей матери, упокоить ее в последние дни, хотел быть отцом твоему сироте, потому что на… на него надеяться нечего. Когда, говоришь, хочешь быть дочерью, какою и была, так в этом, нашем деле, послушаем матери: как она скажет, так пускай и будет.
Подумавши, Оксана сказала:
— Пускай будет, как скажет мать. Вот и пошли домой.
Выслушала мать Петро, потом Оксану — и сказала:
— Петро, велика твоя душа! Пусть тебе Бог отплатит за все, что ты сделал уже для нас и что теперь думаешь сделать. Благодарности нашей тебе мало! Очень бы я желала того, чтоб еще на своем веку видеть славу моей Оксаночки покрытою, но что же делать! Нет греха противнее Богу, как гордость наша. Это дьявольская думка. Оксана не хотела оставаться, чем поставил ее Бог, хотела величаться, в роскоши жить, упала… пусть же целый век оплакивает такой свой великий грех! И я с нею буду страдать, что не сберегла ее от гордости. А тебе она правду говорит. Ты молод-человек: ты еще не знаешь, что могут сделать людские речи. Дождик по капельке падает на камень да таки проедает его, так и тут. Станут люди говорить, толковать, пересуживать, ты все это слышишь, сначала тебе ничего, а далее — станешь прислушиваться, думать, передумывать, потом поверишь, начнешь жалеть, что женился на такой… и чтоб и не возненавидел ее!..
Конечно, твоя добрая душа не допустит тебя до того, но думки, людские толки, ее сокрушение замучат тебя, а какая доля ее будет от того? Теперь она одна душою, что ей ни встретится, она все перетерпит, перестраждет. Итак, Петро! Видишь ли, что правда Оксанина. Будь же ей братиком, по смерти моей не оставь ее с сироточкою, а пока живу, будь мне таким, как и до сего часу вижу тебя. Благословляю тебя на это!
— Матинка родная! — поклонившись к ногам ее, сказал Петро, — прими меня, сироту, одинокого, в свою семью. Благослови меня как сына! Не цурайтесь меня, и не препятствуйте мне содержать вас. Сестра, Оксана! Вручи мне твоего мальчика. Я принимаю его вместо родного сына. Как ты клялась своею славою, так и я, вот перед матерью нашею, божусь, что не женюсь никогда. После меня владей всем имуществом моим. Благослови, мамо!
Векла благословила всех их и, отдавая руками Дмитрика Петру, сказала:
— Пусть же он будет ‘Дмитрий Завяжисвет’, он всем нам завязал свет.
Так и начали звать мальчика, и в сельские списки так записали.
Векла с дочерью ни в чем не имели нужды: Петро им помогал и наделял всем сяк-так, собрались, купили двор и жили покойно, хваля милосердного Бога.
Раз, уже лет через пять после того как все это случилось, Дмитрик вбежал в хату и кричит Оксане:
— Мамо, мамо! А у меня есть беленький грошик. Вот видишь? — и показывает серебряный гривенничек.
— А кто это тебе, сыночку, дал?
— Пан дал.
— Какой же там пан?
— А вот какой, — говорил уже Петро, вошедший тут же в хату. — Капитан.
Оксана побледнела и затряслась…
— Да не пугайтесь, а слушайте, что было, — говорил Петро. — Гляжу, на станционном дворе, что близ меня, стоит бричка и по двору ходит такое, как наш капитан. Я подошел ближе… присматриваюсь, он и есть. Я подумал, что будет из него? Покликал к себе Дмитрика и иду в хату, будто к смотрителю, а он и остановил меня и спрашивает:
— Это твой мальчик?
— Нет, ваше благородие! — говорю я. — Это капитанский. — Так прямо и отрезал.
— Как капитанский? — даже вскрикнул он и подошел к мальчику.
— Так, ваше благородие! — говорю, — команда стояла здесь, так капитан сманил у нас девку Оксану. Она ушла от него и принесла этого мальчика.
— Так это ее сын? Экой мошенник! Да какой бойкий! — и взял его за чубчик и подрал его легонько и говорит: — Итак, она таки дошла назад? А мне сказали, что она с сыном утопилась.
— Нет, ваше благородие, — сказал я, — кое-как дотащилась сюда и живет в великой бедности…
— Видишь ли, как обманули меня! — говорит. — О, да плут будет мальчик! весь в меня.
Тут еще подергал его то за ухо, то за чуб, а потом вынул гривенник, дал ему и говорит:
— На, отдай матери, чтоб купила тебе орешков. А сам сел в бричку и поехал.
Так рассказывал Петро.
Оксана взяла гривенник, взвела глаза к Богу — и кинула тот гривенник за окно, прижала к сердцу Дмитрика — и горько-горько заплакала!..

Основьяненко

Примечания Л. Г. Фризмана

Впервые — альманах ‘Ласточка’ (СПб., 1841, с. 32—207). Автограф неизвестен. В русском автопереводе — ‘Москвитянин’ (1842, No 2, с. 411—474).
Рецензент ‘Литературной газеты’, откликаясь на первую публикацию повести, заметил: ‘Такую уж бог дал натуру уважаемому Грицку Основьяненко: он не может не рассмешить до упаду, когда захочет рассмешить, не может растрогать до глубины души, когда захочет взволновать’ (1841, No 56, с. 223— 224).

Примечания

301 Рождественский мясоед или Домочадцев день. Этот день напоминал о том, что семейное согласие — самое дорогое, что может быть у человека.
302 На всю губу — на всю страну (область, округ). (Прим. Л. Г. Фризмана)
303 Помандравала за солдатами (искаж. укр.) — здесь: побрела, потащилась. (Прим. Л. Г. Фризмана)
304 Ей-ей (укр. разговорное утверждение).

Сокращения, принятые в примечаниях:

МП-1 — Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком. Книжка первая. М., 1834.
МП-2 — Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком. Книжка вторая. М., 1837.
МП-3 — Малороссийские повести, рассказанные Основьяненком. Книжка третья // Отдел рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины.
ОР — Отдел рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины.
Письма — Квітка-Основ’яненко Г. Ф. Твори. Т. 8. К.: Дніпро, 1970. С. 101— 297.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека