Прилавок готов, плоскости его, вылизанные каленым языком рубанка, сошлись чудеснейшими прямыми углами. Он ждет покраски и полировки. Полки сияют свежей белизной, утренний бледно-золотой луч пересчитал их наискось и зарылся в вороха нежной стружки. Здесь светлее, чем на улице. Кисловатый аромат побелки исходит от стен и потолков. Широкие витрины забрызганы мелом, залеплены газетами, но утро могуче льется сквозь сетку шрифта и затопляет все.
В гулкой сияющей пустоте я шуршу ногами по розовым стружкам, перескакиваю через груды теса. В заднем отделении сам Пузырьков. Он елозит на коленях по полу с желтым складным аршином, меряет тонкие тесины, поминутно доставая из-за уха карандашик, чтобы сделать отметку. Он оглядывается на меня, но не здоровается. На плечах, на картузе и даже на рыжих усах у него опилки.
— Здравствуйте, Пузырьков. Где же все ваши ребята?
Он смотрит в сторону, что-то высчитывая, губы его шевелятся. Что это он?
— Вы что же один, Пузырьков? Где артель?
Пузырьков нагибается над аршином:
— Артель-то? Артель нынче не вышла. Всем гуртом к вам в контору пошли, деньги востребовать. На меня больше не располагают. Ты, говорят, хоть и староста, а тетеха, пень трухлявый, не умеешь с этой сволочью, с дуракратами, разговаривать. Это, то-есть, с вами. Ну, а я молчу, потому-что правильно говорят… Вот и не вышли.
Я смотрю на Пузырькова с изумлением. Странно, ведь я еще третьего дня Гиндину говорил, чтобы выдал половину.
— Чего ж так уставились, Александр Михалыч? — продолжает Пузырьков наставительно, — он уже встал с пола и отряхивает мешковый фартук. — Хватит с нами шутки шутить. Чай, не на митинге с вами рассусоливаем, а состоим в коммерческом контракте. Договорчик есть? Есть. Марки приклеены? Приклеены. Значит, работа сделана — денежки на стол. А ведь мы третий магазин вам отделываем, денег же не видали, как кобыла задницы. Каждый день хожу, и все — через неделю да завтра, завтра да через неделю. Больше сапогов собьешь. А еще каператив! Только измываются над трудящей публикой.
— Это недоразумение, Пузырьков. Деньги вам выписаны, я сейчас же распоряжусь. А артели скажите, что несознательно поступают. Знают, что работа спешная — к празднику открытие, а они дело бросают. Деньги вы сегодня получите, но, пожалуйста, подгоните, чтобы не волынили.
— Подгони, подгони, — ворчит Пузырьков, берясь за пилу, — подгонять-то рублем надо, а не разговором.
Очень досадна эта волынка. Каждый день вот так. Идет, идет дело, — в сущности не плохо идет, — и вдруг — стоп. Телефонные объяснения, упрашивания, грустные размышления над векселями…
С раздражением смотрю на упрямую широкую спину Пузырькова в синей линялой рубахе. Пила визжит надсадно. А он уже подобрел и говорит сокрушительно:
— Эх, Александр Михалыч, милый товарищ Журавлев. Не подумайте, что я на вас лично серчаю. Скоро полгода, как с вами работаем, и действительно вижу — человек вы уж не молодой, без ветру, делом интересуетесь, вникаете во всякую тютельку. День у вас колесом идет. Не на вас мы обижаемся, а на сподручных ваших. Дело у вас серьезного размеру, а оптиков при деле нету.
— Каких это оптиков?
— Оптиков, ну, одним словом, опытных людей… Понабрали вы студентов, барышень тоненьких или мастеровых, вроде нашего брата, а разве этот народ может состоять в торговом обороте? Бывало к этой хитрости с издетства приучались, зато уж выходили серые волки. Только зубом щелканет, хап — и тысяча. Потому интерес имели к операциям, и порядок был, распорядительность, покупатель ходит, как блаженный, озарен улыбкой, а перед ним так и вьются… Вот и нонче тоже. Возьмем частного…
Пузырьков принимается не спеша рассказывать, как отделывали склад у частного, и, хоть объегорил на полцены, зато посулами не морил и еще всей артели с почтением поднес по стакашке.
Но я уже плохо слушаю его. Я смотрю на облекающие стену пустые соты полок, и они оживают для меня. Если прищуриться — там начинают шевелиться товары, устанавливаясь и кокетничая.
Тут, кажется, будет посудно-хозяйственное… Сюда войдут, как ослепительные латники, никелированные самовары, громыхнут шпорами и замрут на полках, ожидая прекрасную даму, — каждый свою, единственную. Рядом им сделают глубокий книксен бонтонные примуса, выставляя маленькую ножку из-под золотого роброна. О, рыжие астры огней в темных коридорах общежитий, немолчный шум, подобный отдаленному реву прибоя, похотливое шкворчанье полтавского сала! Дальше хрупкие стаканы, стопки и рюмки запоют тонкими голосами, в их воздушной груде белый луч зимы заиграет, как в мыльной пене. Угрюмые, лобастые чугуны, кухаркины дети, будут внизу мечтать об утонченном бельэтаже.
Я уже вижу ее, низенькую гладильщицу с ‘Передовой швеи’, с мягким носиком и белыми ресницами, она робко трогает за рукав супруга, смотрит на него снизу вверх и показывает пальчиком туда, туда, где голубые незабудки на скользких лужайках сервиза, тот сначала качает головой в заячьем треухе, потом присматривается и… подзывает продавца.
Там, за аркой, будет обувное, за ним — мануфактурно-галантерейное. Оттуда будут выходить, визжа новыми калошами и радостно стыдясь их наглого блеска, над прилавками глянцевитый сатин и мадеполам птицами завьются вокруг концов железного метра, ножницы вжикнут и, разинув рот, пролетят поперек ткани, будто ее нет, в картонных коробках спрячутся прохладные тайны белья, розовые подвязки, грезящие об округлости теплой ноги, ядовитый электрик и уютный бэж трикотажа.
А во втором этаже — боже мой! — безголовая и чопорная манифестация пиджаков, полушубков, демисезонов.
Я совсем закрываю глаза, и вот — женственно-сладкий запах товаров обвевает меня, слышно шарканье сотен ног по усыпанным опилками изразцам, растет густой, банный гул, звенит серебро на стекле, щелкают кассы, и уже вращаются свертки в ловких пальцах продавцов и лопается шпагат. Уплывает, уплывает… Все это новое, упругое, поскрипывающее уходит в жизнь — на любование и зависть. Вот уже развертывают, и трепетный голос: ‘Ну, сколько б ты дал?.. Что ты, друг сердечный! За три целковых такую прелесть!..’
Да, здесь будет наш образцовый универмаг! Сюда придет мой гулящий и славный район, будет похаживать по залам, позвякивая получкой, подолгу выбирая заманчивые блага рабкредита. Здесь не будет ворчливых очередей у кассы и бестолковой давки возле прилавков, здесь мы вытравим брак и обмер, здесь мы поставим…
— Замечтались, Александр Михалыч? — тихо говорит Пузырьков.
Что он, подслушал мои мысли?
— А что ж, магазинчик и верно будет сто процентов. Место видное, угол бойкий, а уж отделаем его вам в полной гарнитуре. Только вы, Александр Михалыч, все-таки пошли бы насчет денег распорядиться. Ребята мои, небось, изматерились там во все небесное.
— Все равно, Пузырьков, касса у нас раньше девяти не открывается. Как откроется, так выдадим. Ну, пока до свидания.
И уже из другого зала я кричу ему:
— Только, пожалуйста, дорогой, подгоните.
Солнечный сентябрь гуляет по улице. Батюшки, уже сентябрь! Все умыто, прохладно и молодо. Улица опьянена торопливыми звонами утра. Трамваи запевают после остановок свою скрежещущую песню, потом — все тоньше, все тише и уносят людей прямо в счастье. Светлая стена дома ровно обрезает небесную синеву, стена и белые маркизы над витринами ликуют под солнцем как Ницца, как Палермо. От золотых букв витрины на тротуар падает косой отблеск. Я покупаю Рабочую газету в полосатом киоске, хмурая девушка с подвязанной щекой равнодушно перегибает и сует мне в руку целый земной шар стоимостью в три копейки.
Удивительно хорошо устроено: кто-то где-то для нас хлопочет, и утром, заново ощутив свое тело, свою жизнь, мы можем еще ощутить бессонную жизнь страны, всего огромного мира! Не по заслугам хорошо.
Лист газеты от солнца нестерпимо ярок, только крупные буквы — в Китае — пробиваются своей чернотой и значением. Читаю на ходу, уже опахивает внутри знакомым ветром волнения и гордости, после этого могут подступить приятные слезы. Но вот — по краю тротуара лотки с фруктами. Синие матовые сливы, тяжелые грозди винограда, в котором утро сгустилось и стало влагой, если прокусить, потечет в самую кровь. Горка шафрана желтеет, будто освещена закатом.
Почему Кулябин так копается с фруктами? Хоть бы яблоки! Предлагал же Каширский союз по две тысячи триста вагон, франко-склад. Чудак, он хочет пропустить сезон! Лотки, палатки, рынки завалены, а у нас какие-то чахоточные груши полтора целковых десяток. Неужели наши руки так еще грубы, что мы не можем ухватить эту круглоту, эту нежность и сочность?! Ведь умеют же эти, чтобы было и свежо и заманчиво?! Ну, а овощи? За ними идут на базар… Краснорукие хозяйки с сумками. Ведь мы тоже можем. Ах, мы многое можем!.. Скоропортящиеся продукты — вот наша беда. А ведь мы обрушили бы их на рынок лавиной, не как эти — решеточками, тележечками, — вагоны яблок, поезда помидоров, гекатомбы бычьих туш! Гарантия качества, высший сорт, цены снижены на двенадцать процентов…
А молоко? Да эх!..
На лестнице меня чуть не сбивает с ног Иванова.
— Куда так стремительно?
Ей уже жарко, пот блестит на ее низком лбу.
— Позвонили из восемнадцатого. Ужасно! Завмаг обозвал предлавкома неумытым рылом. И это на глазах покупателей!
— За что же? Погоди, погоди…
Но она машет портфелем и тарахтит вниз по ступенькам.
В коридоре — я уже вижу от двери — артельные ребята. Одни сидят на диванчике, другие стоят, облокотившись на спинку, курят. Один из них выступает мне навстречу.
— Гражданин председатель…
Ага, это тот, молодой, что издевался насчет помощи безработным, лучший полировщик. Он сплевывает окурок, ноздри тонкого носа чуть колышатся. Смотрит на меня с превосходной дерзостью. Ничего, научились смотреть на Руси.
— Имеем желание получить денежки. Из почтения к кооперативной организации…
— Хорошо, — перебиваю я, — то, что причитается, мы можем вам уплатить. На складе вы еще не поставили мучных ларей. Но за первый магазин вы получите сейчас же, если имеете доверенность.
— Это зачем же доверенность, когда вся артель налицо?
— Этого требуют кассовые правила.
— Правила?.. Ну, ладно. Васька, гони к Игнат Семенычу.
Невдалеке — Мотя, она с интересом слушает этот разговор, перетирая полотенцем стаканы.
— Мотя, попросите ко мне Гиндина.
— А их еще нету.
— Ну, когда придет. Вам, товарищи, придется подождать минут десять.
— Полмесяца ждали, подождем и десять минут.
Я направляюсь к своей комнате. Молодой жестко смеется сзади:
— Сдались чиновнички. Выжимать из них надо, выкручивать, как из стираного воду.
— Без этого нельзя, — соглашаются на диване.
У себя я усаживаюсь просматривать документы подотчетных авансов, их толстая кипа. От чернильницы — оранжевые и лиловые зайчики. В третьем молочном попрежнему нанимают ломовика на вокзал, когда можно брать грузовик из гаража губсоюза. Это, кажется, где такая грустная кассирша с подкрашенными губами. Краска странно не вяжется с тихим лицом ее, домашним и милым. В образцовой столовой второй раз за полтора месяца перекладывают плиты. Ради образцовости, что ли? Надо сказать Бруху, а то через неделю опять надумают… Гиндина все нет. Вот еще неловкость какая!.. ‘За оборудование стеклянного аквариума и искусственного грота для универмага N 2’… Хм, искусственный грот… Ну, вот он наконец!
Гиндин молча здоровается, затем опирается руками на край моего стола, растопырив пальцы, и склоняет голову — будто в ухо ему попала вода. Это означает внимание. Нежно-сиреневый галстук. Фу, ты, чорт, каким он сегодня франтом!
— Вот что, товарищ Гиндин, пожалуйста, сейчас же уплатите плотничьей артели по первому счету. Непременно сейчас же. Там, кажется, немного — не более трех тысяч.
Что это? Тонкие брови Гиндина вздергиваются на лоб.
— Александр Михайлович, откуда же я возьму три тысячи рублей? Мы же выкупили вчера вексель приказу Кожсиндиката. Вы сами распорядились. А сегодня опять шесть векселей, и после их оплаты в кассе денег не останется.
Я еще не верю ему и себе.
— Как так не останется? Не хватит оплатить счет?
— Не хватит на три коробки спичек.
— А на текущем?
Гиндин смотрит на меня с чарующей улыбкой.
— Вы ведь знаете, Александр Михайлович, что с начала этой недели у нас на текущем счету пусто. Пусто, как в чреве девственницы.
Я откидываюсь на спинку стула. Барабаню пальцами.
— Когда же мы сможем уплатить?
Пожимает плечами.
— Может быть, завтра, по сдаче выручки. Сегодня опять шесть векселей. Больше я вам не требуюсь?
Гиндин идет к двери.
— Товарищ Гиндин!..
Но он не слышит.
Я выхожу в коридор, втягивая голову в плечи.
День начинается.
II
Долго и старательно бьют часы. Сколько это? Что? Уже двенадцать? Сейчас правление, а мне еще надо в райсовет насчет планирования торговой сети. Придется звонить Палкину, что часам к двум, не раньше.
— 2-04-58!
— Занято.
Жду.
— 2-04-58!
— Занято.
Начинает дрожать какой-то щекотливый нерв.
— 2-04-58!
— Занято.
Тьфу ты, чорт, с этими еще телефонами!..
Входит Мотя со стаканом чаю, ставит его ко мне на стол. Потом рядом с ним кладет что-то в бумажном пакете.
— А это что?
Мотя глядит на меня, улыбаясь и моргая.
Странно, какими маленькими и худенькими рождаются женщины для тяжелой жизни. Или жизнь делает их такими? У этой уже поблескивают седые волосы.
Беру пакет, из него валятся три плюшки: одна глазированная и две с маком, пахнет постным маслом.
— Это зачем же?
Она улыбается совсем виновато. Она теряется.
— Это вам, Александр Михалыч…
— Мне? Я же не просил.
— Это я сама, Александр Михалыч… Покушайте. А то, я гляжу, каждый день вы с утра до вечеру и безо всякой пищи. Так ведь известись можно. Вот я и…
Она поворачивается и почти бежит, шлепая своими сандалиями. Я догоняю ее, сую монету.
— Мотя, деньги-то возьмите.
Она прячет руки, отступает.
— Не надо, Александр Михалыч, я ведь так…
— Ну, что вы, Мотя, неудобно. Берите, берите, а то я рассержусь. Спасибо вам.
Берет. Глаза ее погасают. Уходит.
А мне весело. Эге, какой солнечный день! Земля-то, она еще совсем молодая, хоть и притворяется старушкой. Ужасно, до смехоты молода! Как те старшие сестры, что смеются над куклами младших, а сами еще такие молочные и розовые.
— 2-04-58! Благодарю вас. Палкин? Журавлев говорит. Здорово, приятель. Ты как хочешь, а я к тебе раньше двух не могу, у меня сейчас правление… Да, да, непременно. Ну, как постройка?.. Слушай, Палкин, ты и для наших ребят имей в виду. Кулябин до сих пор в какой-то уборной… Ну, ладно, тогда поговорим. Пока.
Правленцы постепенно собираются, я пересаживаюсь за длинный стол. Почти все они уже побывали у меня сегодня по одиночке, каждый со своими безвыходными положениями и дежурными катастрофами. Я копался в их делах, как часовщик в путанице разладившихся колес и винтиков, силясь разобрать и снова пустить в ход. И за всем этим я, как всегда, позабыл заметить самих людей. Но теперь они сошлись все сразу, молчат, просматривают материалы, шелестят листами, — я могу глядеть на них и думать все, что хочу, пока не пришел Аносов. Почему-то веселая нежность к ним играет во мне сейчас. Нежность и пафос. Если бы я мог сказать им все, что думаю! Нет! — удивятся, рассердятся, испугаются даже. А то я сказал бы:
‘Товарищи мои! Вы уткнули свои деловитые носы в тезисы и отчеты. Лучше посмотрите каждый на себя и друг на друга и на всех вместе. Все вы удивительно хороши. Великолепная и незаметная дружба отграниченности связывает вас. Дружба красноармейцев в разведке, холостой компании за столиком шумного кафэ или футбольной команды перед матчем. Уют сотоварищества! Вы собрались в деле, которое трещит и пляшет под ногами, ибо преодолевает грузные волны рынка, шквалы безденежья, мели вежливого равнодушия. У вас могут быть тысячи доброжелателей, но сделать их настоящими помощниками можете только вы сами. Все зависит от вас. И вы это поняли. Каждый из вас отдает этому делу самое драгоценное — свой человеческий день, он уже не может смотреть в глаза своей жене столько, сколько хочется, не может собирать грибы и думать о том, почему трава зеленая, а не красная. Он думает и делает для своего кооператива…’
— Ну-с, товарищи, — это говорю я, — можно начать. Порядок дня. Первое — о перспективах слияния с кооперативом ‘Красный табачник’ и формах нашей дальнейшей работы в районном масштабе. Второе — об итогах обслуживания дачных районов. Третье — о работе с готовым платьем в осеннем сезоне. Четвертое — текущие дела. Дополнений, изменений, поправок — нет? Нет. По первому вопросу слово для доклада имеет товарищ Аносов…
И шопотом:
— Только, Вася, пожалуйста, покороче, я могу быть только до двух.
‘Так вот, слушайте, милые мои друзья. Полсуток, полжизни ваш мозг мобилизован, но вы не тупеете, не высыхаете, — от каждого из вас, как от укутанной квашни, пашет теплом брожения, набухания и роста. Глаза ваши то гневно косят, то сужаются в усмешке, вы пожимаете плечами, нервно хрустите пальцами, человеческая шутка порхает возле уголков ваших губ, каждого кто-нибудь целует в эти губы и в те, нежные, как дыхание, уголки — между глазом и переносицей. Каждый носит в себе единственного, всемирного себя и, не раздумывая, не скаредничая, вкладывает это богатство в указанное ему дело. Правда, любого из вас завтра могут приставить к другому делу и кругу людей, и любой в тот же день назовет это новое дело своим, вползет в него, как пчела в улей, будет его оборонять и прославлять и, может быть, кичиться им будет перед старым делом и, возможно даже, постарается чуть-чуть подкузьмить этому, старому, если нужно… Но что из того! Сегодня мы здесь, сегодня мы взялись за руки в этом кольце. Да здравствует же каждое звено его! Вот он — наш товарищ. Любуйтесь его дубовыми чертами! Впивайтесь глазами и сердцем в его величавый облик!
‘Вот он — наш завпищеотделом Кулябин. Вы видите — он тяжек, темнолиц и космат. Кроме того: он профессиональный неудачник. Трамваи, карандаши, стулья, женщины, тротуары, управдомы — вся земля — неудобны для него. Все это трещит, ломается, скандалит и просто мешает. Навлекает синяки, штрафы, насмешки, рыдания. Все это надо бы переделать для Кулябина. Революция и завод — вот это еще ничего, это — подходяще, как он любит говорить про то, что ему по нраву. Революция подарила ему охоту жить и миллионов сто надежных товарищей, — заграница у него не в почете — говорит: ‘пока что — кишка тонка, а там посмотрим’. Завод научил его работать — угрюмо, упорно, до ломоты в костях. Но революция теперь тоже вроде узкого тротуара — переть нельзя, иди мелким шажком да осматривайся, не то какой-нибудь дамочке на мозоль наступишь. А завод — из литейной, где искры гасли в черной буре его волос, где кожаный передник, как березовый лист, свертывался от жару, — выдвинул его ответственным работником кооператива. Теперь он заведующий, он член правления, он делает трехсоттысячный оборот. Через его каменные руки идет самое тонкое, самое ароматное — мягкая мука, прозрачный мармелад, какао, гастрономия, вина — то, что для нежной гортани, для розовых кишек. Да! — у него пудами тухнет лососина, да! — у него подмокает сахарный песок. Но посмотрите, как дрожат его колени под лоснящимися пузырями штанов, когда он докладывает мне об этом, как чернеет он лицом, как поздно вечером, обегав магазины, шагает, подняв воротник и засунув руки в рукава, в свою гостеприимную уборную (к счастью, в квартире их две). Больше этого у него не случится, — лучше ему самому подмокнуть и протухнуть до костей! Товарищи! На той неделе Кулябин пришел ко мне и рассказал, — он говорит мне обо всем, — как он покупал складную кровать на рынке. Кровать стоила шесть рублей, он дал торговцу червонец и получил четыре рубля сдачи. Потом оказалось, что по ошибке он отдал бумажку в три червонца. Двадцатишестирублевое полотняное дрянцо в первую же ночь развалилось под его костистой тушей. На другой день он дал в задаток пятьдесят рублей какому-то фрукту, который обещал ему комнату. Фрукт немедленно сгинул и не показывается до сих пор. И это было почти все, что у Кулябина оставалось от получки. Ночью в переулке его окружили хулиганы и отняли у него золотые часы — фронтовой подарок, единственное изящество его жизни. Кулябин рассказал мне обо всем этом потупившись и постукивая носком огромного ботинка. Он не попросил аванса, да я бы и не дал ему, потому что в кассе по обыкновению было жидко. Я всучил ему свою пятерку и выругал его за то, что он, кооператор, ходит за покупками на рынок, за то, что он ввязывается в квартирные дела с разной шпаной. И он просил меня никому не говорить о своих неувязках: будут дразнить. Но вот, я рассказываю это вам во всеуслышанье и советую: погладьте Гришу Кулябина по большой голове, позовите его, одинокого, в гости, пусть ваши приветливые жены напоят его чаем с вареньем и пусть он сделает страшную козу вашим октябрятам. Он не знает, но все это страшно нужно ему.
‘Васька Аносов, ты недовольно косишься на меня и думаешь, что я плохо слушаю твой ясный тенор. Нет, я слушаю тебя. Да, да, я знаю, без торговой сети ‘Красного табачника’ район не может быть обслужен, а будет все тот же параллелизм и нездоровая конкуренция. Я знаю, что у них два векселя в протесте и затоваренность по сухофруктам, по обуви и по кустарным изделиям. Благо, мы вместе с тобой сочиняли тезисы доклада. Но сегодня ты сам для меня важней всех параллелизмов и сухофруктов. Вот она, цветет перед нами твоя душа, великий орготдельщик. Твоя прохладная, подозрительная и честная душа. Ты тоже пришел сюда от машин, ты, расстриженный за оппозицию ячейковый секретарь, но книга лежит у тебя в голове, как на аналое, и хрустят ее страницы. Ты начетчик, ты марксоед, ты цитата в брюках. Когда же успел ты всосать эту страсть к книжной точности, аккуратно расчерченным схемам и календарным планам, — до семнадцатого косноязычный закройщик, а в девятнадцатом агитатор подива? Я знаю, что после ты прошмыгнул только через какой-то ускоренный выпуск. Наверное, глотал страницы в теплушках, держа брошюрку так, чтобы свет падал на нее из раскаленной печной пасти, в госпиталях, украдкой от сестры доставая книгу из-под матраца, на длинных собраниях, пряча ее между колен. И вот, мысль твоя стала упругой и светлой, как вязальная спица, фразы теперь гладкие у тебя и будто масляные, как желтые волосы твои, расчесанные на строгий пробор. Еще — ты маэстро перспективного плана. Ты стоишь над всяким делом, порученным тебе, будто над шахматной доской и знаешь наперед все ходы — свои и противника. Ты можешь организовать все — кооператив, сеть нормальных политшкол, двухнедельник борьбы с насморком — в семь ходов, в шестнадцать и в тридцать восемь. Но кроме себя ты никому не веришь. Потвоему, все на свете — лентяи, ротозеи, бюрократы и растратчики. Все только и мечтают о том, чтобы сделать карьеру или, по крайней мере, три месяца прохлаждаться в крымском санатории. ‘В работе, — говоришь ты, — все эти гадости и подлости можно предучесть, но если бы я заразился болезнью розового взгляда, тогда моему делу аминь. Надо бороться’. И ты бичуешь эти воображаемые полчища бездельников цитатами из всех двадцати трех томов. Вот, ты слушаешь на собрании чье-нибудь радужное и благонамеренное излияние, и хитрая морщинка отчеркивается у тебя с краю красивого рта. Сейчас ты будешь язвить и разочаровывать с цифровыми данными в руках. Ладно, Аносов. Завтра я опять буду крыть тебя на ячейке, а ты опять усмехнешься и скажешь: ‘Этой демагогией, товарищи, можно кормить только годовалых младенцев — заместо манной каши’. Но сегодня я гляжу на острый и чистый твой профиль и от лица всех собравшихся благодарю тебя за то, что ты живешь. За то, что ты с нами и любишь нас тайком, над нами насмехаясь, за твою суховатую, смертельную честность, за твой мужественный скептицизм, без которого, и верно, мудрено прожить на свете.
‘И вот третий наш столп, наш Бурдовский…’
— Вопросов к докладчику нет? Приступим к прениям. Кто? Ты хочешь, Кулябин? Ну, валяй.
‘Итак, Бурдовский, король ширпотреба и зеркальных витрин. Бурдовского вы все замечаете, потому что его нельзя не заметить — многоречивого и восторженного. Но восхищаетесь ли вы им, влюбились ли вы в него, как надо? Вот он идет к вам, припадая на своем протезе, и кричит, хохоча, еще издали: ‘Ты знаешь, какую машинку я видел вчера в прейскуранте Амторга? Это — улыбка, это — благословение небес! Она, мерзавка, не только отвешивает и запечатывает пакет, она еще цену показывает в окошечке. Нужно немедленно выписать и поставить во всех магазинах’. Сегодня мы приветствуем тебя, могильщик азиатской розницы. Твой боевой клич — долой грязные базары, дикарские ярмарки, гнилые ларьки и киоски, да здравствует семиэтажный универмаг! Ты грезишь о нем, о дворце вещей, в котором поют плавные лифты, шелестят фонтаны и товары шлют воздушные поцелуи покупателям. Ты грустишь: в магазине люди должны покупать и — мечтать, писать стихи, объясняться в любви, заниматься самоанализом. А у нас!.. Америка, двадцать Америк, Америка в десятой степени — вот твой завет. А пока ты украшаешь витрины. Ты проливаешь водопады тканей на головы восхищенным прохожим, вавилонской башней громоздишь лоснящиеся чемоданы, чемоданишки, чемоданчики, сочиняешь узорные сказки из тарелок, ламповых ершей, мясорубок. Витрина должна обновляться еженедельно, — говоришь ты, неутомимый режиссер вещей’.
— Слово товарищу Бруху.
‘Вчера вечером я шел мимо нашего первого универмага и — замер. Там — в тесном интерьере, рассеченном пополам тенью огромного абажура с зелеными висюльками, за чайным столом розовощекий болван читал Известия, развалившись в кресле и положив ногу на ногу. Супруга болвана визави пила кофе из прозрачной чашечки, оттопырив восковой мизинчик. Кофейник блистал на белоснежной скатерти, среди салфеток, тарелочек, вазочек с печеньем, молочников, щипчиков. Кругом все было уставлено и увешано вещами — стульями с высокой спинкой, круглыми столиками, солнцеликими подносами, щетками для смахивания крошек, кривыми как ятаган, деревянными блюдами Хлеб-соль ешь, полочками, статуэтками, панно с тетерками. Коврики и дорожки распластались под ногами четы, и дебелый резной буфет, как обожравшийся аббат, лениво благословлял ее. ‘Обрастайте! — вопила витрина, — загромождайте жизнь деревом, стеклом и мельхиором, в этом закон и пророки, счастье и тишина’. Сегодня утром я приказал тебе, Бурдовский: немедленно разрушь это семейное счастье и придумай что-нибудь другое. Но разве ты уймешься! Мы ведь знаем, что ты и сам будешь есть картошку на хлопковом масле, а не наденешь ничего, кроме синей тройки импортного сукна, что от тебя за версту разит шипром и что старообразная твоя жена ходит в каракулях, увешанная фальшивым жемчугом, пушистыми боа и крокодиловыми сумочками. Но ты украшаешь ее как универмаг — универмаг любви и попечения, только потому, что ты художник и глашатай вещи, мы знаем: ты хочешь, чтобы вещь принадлежала всем’.
— Товарищ Бурдовский, пожалуйста.
‘Ты ведь коммунист, Бурдовский, общественник и графоман. Ежевечерне, своим бисерным почерком счетовода, ты смолишь длиннейшие статьи об американизации розницы, о механизации складского хозяйства, в упоении отвинчиваешь кожаную ногу — мешает думать — и потом, размахивая руками, на одной ноге скачешь к жене, чтобы послушала и похвалила. Ибо — ‘советский хозяйственник должен каждый свой шаг ставить под контроль масс’ — это твое правило. Тебя не огорчает, что твои статьи чаще всего попадают в редакционные корзины. Хлопотливая, стремительная жизнь переполняет тебя, ты обдаешь нас теплыми ливнями своего добродушия, ободряешь самоуверенных хохотом. Спасибо тебе за это.
‘Мы с вами только на троих посмотрели внимательно, а вон ведь их сколько, творцов и человеков. Чем плох наш Гиндин, финансы? Имейте в виду — он всего полтора месяца женат на смуглой и белозубой студентке-медичке, а опаздывает на работу не более, чем на полчаса. И не промечтает ни одного вексельного срока, будьте спокойны. А Иванова, массовая работа, женщина-эскадрон, как зовет ее Бурдовский, потому что она с топотом и криком день-деньской рыщет по району? А толстый Брух, общественное питание, хранитель священных поварских традиций и беззаветный шахматист? Ну, а те вон, на конце стола — Голубева, Кривенко, Поплетухин? — каждый из них — это целый мир или, если хотите, кооператив, в котором…’
— Как, товарищи, больше никто не хочет? На заключительное слово ты, Аносов, надеюсь, не претендуешь? Я его скажу за тебя, так как мне надо сейчас бежать в райсовет. Для нас с вами уже давно ясно, товарищи, что ‘Красный табачник’ в обслуживании населения нам не помощь, а помеха. ‘Табачник’ — это детище прежнего, глубоко ошибочного курса на мелкие, почти семейные кооперативы, он — порождение цеховщины и сепаратизма. А мы, после слияния с кооперативом имени Смирнова стали в три раза крупнее ‘Табачника’, и полугодичный опыт работы показал, что укрупнение — единственный путь к исцелению проторговавшейся и проворовавшейся кооперации нашего района. Нам очень тяжело работать, потому что мы пришли сюда на развалины трех организаций, которые потеряли всякое доверие у рабочих и в руководящих органах. И все-таки мы кое-как вылезаем. То, что говорил товарищ Кулябин насчет убыточности столовых ‘Красного табачника’, так это пока общая беда общественного питания, и товарищ Брух правильно ответил, что тут нельзя подходить с одной коммерческой меркой. Нас душит недостаток собственных средств, мы дышим только благодаря кредитным операциям, но как раз слияние с ‘Табачником’ и рост членской массы позволят нам провести усиленную паевую кампанию. Должен вас осведомить, что президиум правления уже возбудил ходатайство перед губсоюзом о слиянии, нас поддерживают райком и райсовет, и надо думать, что вопрос разрешится благоприятно. Яростная оборона табачников объясняется обычным в таких случаях узким патриотизмом, желанием иметь свою вывеску и марку. Вряд ли губсоюз захочет с этим считаться. Одним словом, ‘Табачник’ должен быть присоединен, и тогда к девятой годовщине, как уже давно намечено, мы проведем торжественное открытие нашего объединенного рабочего районного кооператива. Окрестим его как-нибудь погромче, а одновременно откроем новые магазины, хлебозавод, три столовых, уголки матери и ребенка и все такое. Времени осталось мало, товарищи, меньше двух месяцев, и все это нужно гнать вовсю. Если хоть кто-нибудь из вас опоздает по своей линии, то испортит всю музыку. Что касается практических предложений товарища Аносова, то они вполне продуманы, и я советую их принять полностью. Возражений нет? Ну, я бегу. Аносов, ты попредседательствуй, а я через полчасика вернусь.
Лечу по коридору. Передо мной вырастает чья-то длинная фигура. Очень бледное лицо, адвокатская бородка клинышком, небритые щеки.
— Шура… Александр… Михайлыч, — говорит он с запинкой и протягивает руку. Что-то страшно знакомое начинает светиться в серых, запавших глазах.
— Что-то не узнаю… Не припомню…
— И немудрено, — усмехается он, — восемь лет не видались. Сергей Толоконцев. Честь имею впервые представиться. Впервые — потому, что у гимназистов представляться было как-то не принято.
Забытая, но постарому привычная радость толкает меня в сердце. Я бросаюсь к нему… Хотя… Нет.
— Откуда же… так неожиданно?
— Ниоткуда. Уже три года тут болтаюсь. Но только наднях узнал, что ты тоже здесь и на таком, так сказать… посту. Вот и пришел. Около часу сижу, жду, ибо услужающие твои в кабинет меня не пропустили, говорят — заседание.
— Действительно, было заседание. Да и сейчас я очень тороплюсь.
— Ах, торопишься…
— Давайте сядем, что ли.
Мы садимся на диванчик. Мимо проходят взад и вперед инструктора, завмаги, посетители, удивленно оборачиваются на меня, здороваются. Сергей оглядывает их с головы до ног. Очень неловко сидеть так, боком друг к другу.
— Ничего себе, солидное у вас заведение, — говорит он, растягивая слова. — Это что же, все служащие твои?
— И служащие, и просто так, по делу… Вы чем же сейчас занимаетесь?
— Занимаюсь-то? Щекотливый вопрос. Месяца три ничем не занимаюсь. Безработный и, что называется, свободный художник. А раньше был агентом по распространению каких-то свиноводческих брошюр. Еще раньше — сторожем на Центральном рынке. И так далее. Вообще привилегией на труд в сей стране не пользуюсь. Юридические же мои таланты, по условиям века, пока зарыты в землю.
— А где… Софья Николаевна? Попрежнему играет?
Что-то он все усмехается, и как-то криво, одной щекой.
— Сестра живет со мной. Но не играет уже давно. Наигралась. У нее, видишь ли, голос пропал.
— Как пропал? Ведь она же не оперная актриса.
— А вот так и пропал. Шепотком говорит. Это еще с девятнадцатого, после одной тогдашней экспедиции. Ездила зимой за картошкой, где-то на буферах двое суток просидела, ну, и вернулась… и без картошки и без голоса… Впрочем, это и не важно…
— Почему-же не важно?
Сергей повертывается и смотрит на меня в упор.
— А потому что все равно ломаться на сцене перед этой новой публикой… — он вдруг осекается и замолкает. Потом продолжает спокойно, уже не глядя на меня: — Отец, если это тебя интересует, умер в двадцать третьем году. Из-за этого мы и вернулись с юга — Соня и я. Мать вызвала. На юг же я увез сестру еще в двадцать первом, когда меня выпустили. Я ведь, ты, кажется, знаешь, сидел с самого Июля. Отец тогда не поехал, не захотел бросать своей глазной клиники, и мать с ним осталась. Он за это и поплатился, все болел с голодухи. Врачу, исцелися сам… Но он не исцелился, а умер. Теперь мы втроем живем… Вот и весь мой куррикулюм вите. Как видишь, — блистательный.
— Вы что же ко мне, по делу какому-нибудь, или так?
— А что, разве не весело узреть друга детства? — Сергей отодвигается и смотрит на меня прищурившись. — Странно что-то ты, Шура, со мной разговариваешь…
— Я вам сказал, Сергей Николаевич, что мне очень некогда, — меня ждут в одном месте по делу.
— Да, да, вам некогда. Это все вполне естественно… Нет, я к вам именно так. Исключительно ради того, чтобы засвидетельствовать почтение особе, облеченной известными полномочиями. Честь имею кланяться!
Сергей быстро встает и идет к выходу. Я выжидаю, пока он скроется. Но, сделав несколько шагов, он останавливается, мгновение смотрит в пол.
— Ну, ладно, амбицию к чорту. Что за честь, когда нечего есть — гласит арабская пословица. Я вас, Александр Михайлович, задержу еще только одну минуту. Видите ли, я и вообще не решился бы вас, человека, обремененного государственными заботами, беспокоить… Но вынужден к тому крайними обстоятельствами. Я намерен просить у вас какой-нибудь работы в вашем учреждении. Должен вам сказать, что мать моя уже год не встает с постели. Извините за оскорбление эстетических чувств, — зачервивела. Сестра, как я уже имел честь вам доложить, вполне беспомощна. Вследствие моей безработицы материальное положение семейства, мягко выражаясь, довольно шаткое. Продавать нам больше нечего. Разве что… Ну, да это вас, в сущности, не касается. Посмотрите на факт вот с какой стороны. Перед вами человек сравнительно здоровый, с образованием, небестолковый и в некотором роде гражданин страны, хотя бы и опальный. Мне сдается, что и я некоторое право на кусок хлеба имею. А вы, как представитель правящего сословия, в некоторой доле несете обязанность сию потенциальную рабочую силу использовать. Вот я и предлагаю вам свои услуги, причем согласен на любую роль — от заведующего до курьера…
Что я могу ответить ему, этому человеку с другой планеты? Я говорю твердо:
— В нашем кооперативе сейчас свободных мест нет.
— Ах, вот что… мест нет… Должен еще заверить вас, Александр Михайлович, что моя служба была бы совершенно свободна от каких-либо правонарушений. Вы меня все-таки знаете с мальчишеских лет, далее — я, как-никак, ваш бывший товарищ по бывшей партии, каковую вы вряд ли сумели совершенно похоронить в памяти своей. Все это дает мне право надеяться, что в честности моей вы не сомневаетесь. Провороваться, как многие, не проворуюсь. А что касается политических моих воззрений, то это к делу, как будто бы, не относится. Во всяком случае, ваша мануфактура и селедки, сами понимаете, слишком узкий плацдарм для каких-либо агрессивных действий.
— В отношении службы, Сергей Николаевич, я ничем вам полезен быть не могу. Ваша мать, насколько я знаю положение вещей, как жена заслуженного врача, имеет право на персональную пенсию. Или, во всяком случае, на социальное обеспечение и больничный уход. Если вы этого еще не добились или если на этом пути у вас будут препятствия, я готов сделать все, что нужно, — написать записку, позвонить и вообще похлопотать. В любое время я на этот счет к вашим услугам. А больше я ничем не могу вам помочь.
— Не можете?.. Так, так… За добрые советы — истиннорусское спасибо. — Сергей хватает меня за рукав. Лицо его близко от моего. — Я все так Соньке и передам. Это ведь она мне нашептала, умолила меня — прибегнуть к вашему высокому покровительству. Вы думаете, я бы сам… когда-нибудь… хоть на одну секунду… допустил бы для себя эту возможность? Отправиться к вам на поклон… Легче мне было удавиться! Я соврал, соврал, что наднях только о вас узнал, я два года знаю, где вы и в каких местах комиссарствуете. И если б не сонькино сипенье — сходи, да сходи — в голову бы мне не пришло. Это она все распространялась — ах, Шура Журавлев, такое альтруистическое сердце, он тебя любил, он меня любил, не может быть, чтоб отказал…
— Я больше не имею возможности вас слушать. Прощайте.
Освобождаю рукав, ухожу. Теперь он остается сидеть. Я бегу к остановке трамвая, вскакиваю на ходу и, когда проезжаю мимо нашего подъезда, вижу в окно: Сергей выходит оттуда, останавливается на тротуаре, потом медленно, сутулясь, идет, заворачивает за угол. Во мне запечатлевается старомодное пальто его с протертым бархатным воротничком. Кажется, отцовское. Карман с одного угла оборван и висит собачьим ухом.
Жалко мне его или не жалко? Жалко, чорт возьми!.. Эх, дурак, денег ему не предложил… Хотя он и не взял бы. Ну, да, конечно, — оскорбился бы так, что драться бы полез, знаю я Толоконцевых…
Что же теперь делать? Или ничего не надо?.. А Соня?.. Пожалуй, вот что: заодно поговорю с Палкиным. Они ведь в нашем районе. Может, что-нибудь и устроится.
III
Во дворе, в темноте пронзительно кричит какой-то мальчишка, подражая громкоговорителю:
‘Алло, алло, алло! Слушайте, слушайте, слушайте! Говорит Большой Коминтерн на волне одна тысяча четыреста пятьдесят метров. Алло, алло, алло!’ — Прокричит и опять: ‘Слушайте, слушайте, слушайте!..’ Мешает. Я тянусь с кушетки к окну — захлопнуть. Вижу кусочек атласного, не темного неба. Крупные, спокойные звезды. Золотой купол церкви слабо светится — не то от звезд, не то от месяца, но месяц за домами… Почему-то этот светящийся купол в вечернем небе всегда рождает во мне весеннее, счастливое беспокойство. Кажется, потому, что в первый раз я увидел его таким в начале весны, в марте, когда однажды ночью вышел на хрусткий, подтаявший двор колоть дрова. Я посмотрел на него тогда и подумал: в последний раз колю дрова, весна, а жизнь еще неведома впереди и бездонна, как небо. И сейчас такое же шепчет во мне, а ведь странно — осень, и мне уже скоро тридцать девять. Я хочу закрыть раму, но Юрка говорит:
— Папа, погоди закрывать. Вот кончу мести, пыль улетит, тогда закроем.
Я подчиняюсь.
Палка швабры длиннее Юрки, кажется, что это она таскает его по комнате, а он только держится. Какие у него еще тонкие ноги. В его годы я уже носил длинные брюки и был толстым первоклассником, в гимназических брюках я казался себе почтенным, как дядя Ваня — чиновник архива министерства юстиции. На этих вообще гораздо меньше одежды, они легче, ноги загорелые, в синяках и комариных расчесах. Но красный галстук он носит примерно так же, как я светлую бляху и фуражку со значком — с привычной гордостью. Мне вдруг становится совестно, что он метет, старается, а я лежу.
— Ты, что же, Юрка, каждый день подметаешь?
— Нет, не каждый. Я люблю, когда больше накопится мусору. Тогда лучше видно, что метешь. Но это надо днем, а сегодня мы с утра на экскурсии в ботанический сад, я вернулся поздно, и все-таки, думаю, дай подмету, а то ведь скоро домоуправление придет. Да, я забыл сказать, управдом перед самым твоим приходом прибегал и велел, чтобы ты никуда не уходил, заседание.
— Это я знаю… Вот что я решил: надо, брат, нам дежурства завести, что ли. Один день я мету, другой ты, третий мама. Нехорошо тебя эксплуатировать.
— А что же ты думаешь? Вот с пятнадцатого учение начнется, занятия в отряде — меня целый день дома не будет. Придется дежурства.
Он торжественно везет перед собой большую груду мусору и исчезает в коридоре. Я принимаюсь за чтение, но мальчишка орет попрежнему: ‘Алло, алло, алло!..’ Вот далось ему!.. Юрка возвращается и закрывает окно.
— У тебя кружок завтра? — спрашивает он сочувственно.
— Не завтра, а в понедельник. Но у меня больше не будет вечеров, чтобы подготовиться.
— Ну, читай… Хотя постой, постой… — Он подбегает ко мне и становится коленями на кушетку, пристально смотрит на меня.
— Ты что, Юрка?
— Что? А вот ты мне скажи: ты обедал сегодня?
— Обедал ли? Д-да… Я закусывал…
Он трясет меня, схватившись за мой пояс:
— Нет, ты мне не заливай, ты обедал — с первым, со вторым, как полагается?
Я смеюсь:
— Ну, ладно, признаюсь, не обедал. Очень, понимаешь, замотался сегодня и столовочное время пропустил. Но мне есть не очень хочется.
Юрка с безнадежным видом садится на кушетку и руками обхватывает колено.
— Опять не обедал… Чудак, ведь ты же умрешь, сколько раз я тебе говорил!
Это в нем надино.
— Ну, не умру, авось еще поживу немного… Хотя вот что: если хочешь, сбегай в магазин, купи чего-нибудь, мы с тобой ужин устроим. Авось, и мама подойдет. Деньги вон там, в пиджаке, в боковом кармане.
— Денег не надо. У меня еще остались из обеденных. Я сегодня угощаю.
Весело, вприпрыжку он убегает.
Сразу наступает хрупкая тишина. Слышно, как тикают часы на руке. Трамваи, проносящиеся под уклон с приглушенным грохотом и неистовым звоном, тихо сотрясают стены. Еще — прорезываются певучие автомобильные гудки. Улица мчится там, воспламененная желаниями людей, и подъезды кино на площадях сияют солнцами Индии.
Что-то плохо читается.
Потолок надо мной грязно-серый, в углах — Юрке не достать — паутина. Надо бы побелить. Чудно, денег вдвоем получаем столько, что стыдно сказать, а деваются, чорт знает, куда. Просто подумать некогда о таких вещах, как потолок. Или это расхлябанность российская, студенческий нигилизм? Да нет, действительно некогда. И мне, и Наде. Ведь раньше она за всем следила и такие разводила уюты, — не хуже, чем у Бурдовского. А теперь — тысячи детей на руках, десятки потолков в голове, снабжения, ремонты… Где уж тут о своем заботиться. Да еще этот ее пыл прозелитический, — совсем себя заездит… Беда с этими тридцатилетними новообращенными: то, что для нас давно примелькалось, для них — откровение и сплошной восторг. Вот и носятся с лихорадочно горящими глазами и, пожалуй, немного бестолку. Ведь тогда, в двадцать первом, когда впервые профсоюзный билет получила, и то сколько было радости: приобщилась!.. — не гражданка уже, не сама по себе, а товарищ! И теперь уж далеко ушла, уже член бюро ячейки, заведующая детдомами, а все такие же чудесные открытия…
— В лагерях, — деловито отвечает он, что-то уже жуя.
Мы принимаемся есть. Юрка доволен и потому, несмотря на хозяйственную важность, начинает баловаться с вилкой и качаться на стуле. А я уж не знаю, можно мне его остановить или нельзя. Так я редко его вижу и для меня такими скачками он растет, что боюсь сказать невпопад. Иной раз, по рассеянности, скажешь ему что-нибудь, как маленькому, а он посмотрит с недоумением, прямо неловко станет.
— Может быть, чай поставить? — спрашивает он, от прекраснодушия готовый сегодня на все.
— Нет, не стоит, не успеем, сейчас ведь придут.
Однако надо же поддерживать разговор.
— Ну, как ты, Жюль Верна прочитал, что я тебе принес?
— Еще не дочитал. Да и не хочется. Помоему, ерунда. Я спрашивал в военном музее, может ли быть такая пушка, чтобы до луны. Объясняющий сказал, что это фантазия. Фантазия — значит враки. Не интересно. Вот, Майн-Рида Жилище в пустыне еще ничего. Хотя там какие-то офицеры, но устраивают вроде совхоза, сами все добывают и все у них хорошо растет… Ты мне все-таки приноси еще, может, мне что-нибудь и понравится, — утешает он.
Удивительно, как он все-таки мало читает. Он совсем не ведает этой сласти, этого жадного восторга — бросить все, удрать в угол с книжкой и скорчившись, чуть не урча от наслаждения, рывком переворачивать страницы. Я помню: чтобы уложить меня спать, когда уже истекли все сроки и самые последние — ‘ну еще пять минуточек, только до главы’, — матери нужно было силой отнять у меня книжку и запереть к себе в комод. А я, одуревший, отуманенный, только что плывший на лодке вместе с самим Сагайдачным или скитавшийся по безлюдным верескам Шотландии, забывший о том, что завтра опять неприютное темное утро и ледовитые коридоры гимназии, — я бегу к комоду, пытаюсь выцарапать ногтями запертый ящик, чуть не плачу. Ну, а Юрка… Юрка, кажется, читать не очень любит и как-то не читает, а… прорабатывает. Читать же не любит оттого, что не терпит одиночества. Тоже странно: как же так без одиночества, без сладчайшей тоски непричастности, без блужданий по сырому весеннему полю, когда машешь руками и кричишь ветру: ‘О великая даль, о пронзительный зов твоей флейты!’ Или, может быть, это им не понадобится, прибавится много другого, чего у нас не было? Нет, напрасно это: пусть прибавится, но зачем же терять старые богатства и радости?
Юрка убирает со стола, носит в кухню тарелки и моет их там, прямо под краном. Кончив дело, он чинно садится возле стола.
— Вот, что, папа. Я опять хочу тебе сказать. Помоему, нужно все-таки выставить Чистова из квартиры. Вчера он опять напакостил в коридоре, перед нашей дверью. Когда я его стал ругать, зачем он здесь уборную устраивает, он на меня бросился и кричал, что придушит, как котенка. Я насилу вывернулся. И все говорят, что он самый поганый старичишка и его давно надо выселить. Подать в суд и выселить. Больше терпеть нельзя.
— Терпеть и не надо, а надо попробовать еще раз его пристыдить, послать ему бумажку от домоуправления.
— Ты, значит, не хочешь выселять?
— Не хочу, я тебе это всегда говорил.
— Странно очень. Ведь он же буржуй, бывший домовладелец, чего ж ты с ним церемонишься? Это соглашательство называется.
— Ну, ты пустяки говоришь. Вопервых, он хоть и бывший домовладелец, но сейчас работает, петрушек выпиливает и этим только и кормится. Затем, никого у него нет, ни родных, ни приятелей, значит деваться ему некуда. Нельзя же человека на улицу выбрасывать.
— Прямо чудно тебя слушать! Ты же сам говорил, что к буржуазии не может быть никакой пощады. А теперь сам дрефишь…
Ну, как ему растолковать?
— Я говорил, что буржуазии нет пощады, когда она вредит революции, государству или даже вообще какой-нибудь группе людей — рабочих или крестьян. Понимаешь? А Чистов никому кроме нас не вредит. Он только на меня злится, да на маму, что мы коммунисты и что мы первые его уплотнили, и что я председатель жилтоварищества. Вот он и безобразничает. Он хочет как-нибудь свой протест заявить, — что вот его, прежнего богача, с поварами и рысаками, заставили жить в убожестве. И больше никак не может протестовать, кроме как перед дверью гадить. Больше ведь он никого не трогает?
— Никого.
— Ну, вот. А мы — я, ты, мама — не должны губить человека, даже и скверного, только потому, что нам троим от него неловко. Надо попробовать его утихомирить, и я это постараюсь сделать.
— Он говорил Агафье Васильевне, дворничихе, что электрические провода перережет, которые к нашей комнате.
— Так ведь еще не перерезал.
— Агафья Васильевна говорит, — он может дом поджечь.
— Не подожжет. Ему самому плохо придется.
Юрка молчит, потом говорит решительно:
— Ты как хочешь, а я домоуправлению сегодня заявлю, чтобы выселяли. Я тоже жилец, имею право. Я не хочу за буржуем пол подтирать. Если бы в отряде узнали, меня бы задразнили, исключили бы, пожалуй. Суд присудит, и пусть он убирается к чорту со всеми петрушками своими, с иконами и с карточками…
— С какими карточками?
— У него много карточек, он их иногда на столе расставляет и любуется. А на карточках все голые монашки, с которыми он жил. Он только с монашками жил. И позади каждой карточки полное описание этой монашки, год и число.
— Кто это тебе сказал?
— Агафья Васильевна при мне рассказывала тете Груше.
— Передай Агафье Васильевне, что она дура и напрасно рассказывает при тебе такую чепуху. Хотя я это ей и сам скажу. А заявлять что-нибудь домоуправлению…
Стук в дверь. Это домоуправленцы. Здороваются, я приглашаю садиться. Самсонов и Птицын, как всегда, робко передвигаются по комнате, осторожно берут стулья, будто стеклянные. Чудаки! все еще стесняются меня, моей комнаты, хотя в ней беднее, чем у них — у Самсонова — маляра и Птицына — сапожника. Это потому, что для них я все-таки интеллигент, и, следовательно, барин. Потом, им еще нова и страшна общественная работа, обрушившаяся на них после свержения буржуазного домоуправления. Один только Серафим Петрович деловит, чинен и полон сознания своего достоинства. Ему что! — он при всех правлениях — казначей, незаменимый и щепетильный. Строго оглядев нас поверх очков, из-под своей огромной багровой шишки на лбу, он сообщает, что Степанюка не будет, Степанюк опять запил. Значит, можно начинать.
Мы обсуждаем вопросы о перемощении двора и ремонте дровяных сараев. Самсонов понемногу расходится. В другой обстановке он, я знаю, словоохотлив, говорит кудряво и с подмигиванием — маляр, маляр и есть, тут его еще пригнетает все-таки государственная важность дел. А у маленького Птицына — у того уж совсем слова не вытянешь, молчит, и лицо виноватое. К тому же я чувствую, что хозяйственное их сегодня мало интересует. Но вот, Серафим Петрович вынимает из своей папки бумажку и протягивает ее мне:
— Я полагаю, что можно перейти к текущим делам. Автор этого заявления — из моей квартиры гражданин Брюхоногов, весьма выдержанный инвалид третьей категории.
Лица оживляются. Вероятно, об этом они без меня успели наспориться до хрипоты. Я уже вижу в чем дело, улыбаюсь.
— Опять об Угрюмовой. Вы со своими союзниками скоро ее совсем заклюете, Серафим Петрович. Вот ополчились все на бедную женщину!
Серафим Петрович разводит руками:
— Ну, уж и сказанули, Александр Михайлович, — бедная женщина! Да разве это женщина? Это фашист кровожадный, а не женщина. Вы спросите все соседние квартиры, кому она только не насолила. Да вот, читайте об ее новых упражнениях, читайте вслух.
Я начинаю читать. Почерк каллиграфический.
‘Во избежание дальнейших недоразумений и порядка нашего жилтоварищества, я вынужден довести до сведения нижеследующее:
‘Первое: за последнее время, в особенности июнь-июль-август месяцы, со стороны гражданки Угрюмовой из квартиры 26 наблюдается целый ряд антисанитарных условий по отношению проживающих в нижнем этаже членов товарищества.
‘а) Трясут подстилки из-под собаки через окно второго этажа, все волосы и пыль летит прямо проживающим в первом этаже, где вдыхается в легкие и попадает в питание. На мое заявление прекратить это безобразие гражданка Угрюмова мне ответила: трясу и буду тресть, ничего ты мне не сделаешь (присутствовал тов. Хрящик).
‘б) Неоднократно получающие эксцессы с собакой владельца гражданки Угрюмовой, которая приносит большие неудобства и алчно щелкает не только на детей, которых может сделать совершенно уродами, а также нарушает вход в квартиру и взрослым. Примеры:
‘1) 12 августа собака, выскочив из квартиры, набросилась на детей Пирогова, которые забавлялись в песок. От ужаса дети с криком безумия бросились бежать. Не представляю себе возможности, как они не попали в яму (поглощающую).
‘2) 13 августа ребенок товарища Хрящик в возрасте 4-5 лет, гуляя на пороге двери, был настолько перепуган выскоком собаки из двери, что за испуг не берусь отвечать’.
Глаза мои уже прочитали начало следующего абзаца: ‘А посему, во избежание судебных процессов…’ Я хочу произнести эти слова. И вот — опять! — я слышу, как мое сердце на мгновение замедляет ход, потом вырывается из своего мешка и начинает колотиться поспешно, не в лад, как попало. А, чорт! Этого не было с весны. Я думал, что прошло совсем. Но жить уже и в эту минуту нельзя. Оно отскочило от жизни, оно трепыхается только рядом. Я знаю, что делать: нужно лечь на спину, и голова вровень с телом… Я встаю, и все подымаются вместе со мной, не сводя с меня испуганных глаз. Губы Птицына что-то шепчут. Должно быть, я бледен.
— Александр Михалыч, что с вами?
Серафим Петрович старается поддержать меня за локоть. Ах, они не понимают! — как всегда, мучительное раздражение охватывает меня. Я вырываю руку. Иду к кушетке, откидываю валик, ложусь. Ну, теперь влезай обратно, я жду… Странные люди, чего они суетятся? Распахивают окно, суют стакан с водой… Я отмахиваюсь. Один Юрка спокоен, он знает. Я слежу за ним, осторожно повернув голову. Ага, тише, тише… сейчас влезет. Юрка что-то чертил с линейкой, теперь бросил, смотрит на меня. Нет, опять сорвалось… Что это, как долго в этот раз?.. Не могу больше!..