О младенце
Марка, 9, 33-37. Спаситель спросил учеников: о чем дорогою вы рассуждали между собою?
Они молчали, потому что дорогою рассуждали между собою о том, кто больше.
И сев, Иисус призвал двенадцать и сказал им: кто хочет быть первым, будь из всех последним и всем слугою.
И взяв дитя, поставил его посреди них и, обняв его, сказал им:
Кто примет одно из таких детей во имя Мое, тот принимает Меня, а кто Меня принимает, тот не Меня принимает, но и Пославшего Меня.
Лука, 18, 15-17. Приносили к Нему и младенцев, чтобы Он прикоснулся к ним, ученики же, видя то, возбраняли им.
Но Иисус, подозвав их, сказал: пустите детей приходить ко Мне и не возбраняйте им, ибо таковых есть Царство Божие,
Истинно говорю вам: кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него.
Матфея, 21, 15-16. Первосвященники же и книжники, видевши чудеса, которые Он сотворил, и детей, восклицающих в храме и говорящих: ‘осанна Сыну Давидову!’, вознегодовали и сказали Ему: слышишь ли, что они говорят? Иисус же говорит им: да! но разве вы никогда не читали: ‘ из уст младенцев и грудных детей Ты устроил хвалу‘? (Псал., 8, 3).
Иоанна, 16, 21. Женщина когда рождает, то терпит скорбь, потому что пришел час ее, но когда родит младенца, то уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир.
Матфея, 21,31. Иисус сказал книжникам: истинно говорю вам, что мытари и блудницы вперед вас пойдут в Царствие Божие.
Откровение, 12. И явилось на небе великое знаменье — жена, облеченная в солнце, под ногами ее луна, и на главе ее венец из 12 звезд.
Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения.
И другое знамение явилось на небе: вот, большой красный дракон с семью головами и десятью рогами, и на головах его семь диадем:
Хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал перед женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.
И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным, и восхищено было дитя ее к Богу и Престолу Его.
А жена убежала в пустыню, где приготовлено было для нее место от Бога, чтобы питали ее там тысячу двести шестьдесят дней.
И низвержен был великий дракон, древний змий, называемый диаволом и сатаною, обольщающий всю вселенную, низвержен на землю, и ангелы его низвержены с ним.
И начал он преследовать жену, которая родила младенца мужского пола.
И даны были жене два крыла большого орла, чтобы она летела в пустыню в свое место от лица змия и там питалась в продолжение времени, времен и пол-времени.
И пустил змий из пасти своей вслед жены воду как реку, дабы увлечь ее рекою.
Но земля помогла жене, и разверзла земля уста свои и поглотила реку, которую пустил дракон из пасти своей.
И рассвирепел дракон на жену, и пошел, чтобы вступить в брань с прочими от семени ее…
О пресвитере
Послание Иакова, 5, 14. Болит ли кто из вас, пусть призовет пресвитера церкви.
1. Тимофею, 5, 17. Достойно начальствующим пресвитерам должно оказывать сугубую честь.
К Титу, 1, 5. Для того я оставил тебя в Крите, чтобы ты довершил недоконченное и поставил по всем городам пресвитеров, как я тебе приказывал:
Если кто непорочен, муж одной жены, детей имеет верных, неукоряемых в распутстве или непокорности.
Деяния, 14, 23. Рукоположивши же им пресвитеров к каждой церкви, они помолились с постом и предали их Господу, в Которого уверовали.
Вот документы в параллельном сопоставлении. Теперь, может ли кто-нибудь объяснить, почему учение о дитяти, столь сложное, не кристаллизовалось, однако: 1) в догмат, 2) священную науку как отдел богословствования, 3) не вошло членом или главою в катехизис, 4) ни в живопись религиозную, 5) ни в служение религиозное, хотя бы во исполнение слов: ‘из уст младенцев устрою хвалу Себе’? Разумеется, тогда, так сказать, литургическая часть религии имела бы совсем другое сложение, тон, чин, — допускающее в нем деятельное участие детей и их матерей? Оно не было бы ученым, требующим школы, училища, подготовления, ‘книжничества’, а каким-то наивным и простым, почти не отделяющимся от быта, от обычаев?*
______________________
* Нельзя не обратить внимания на слова Иисуса, звучащие какою-то неясной и чудной гармонией у Луки, 7, 32: ‘Они подобны детям, которые сидят на улице, кличут друг друга и говорят: мы играли вам на свирели — и вы не плясали, мы пели вам плачевные песни — и вы не плакали‘. Слова эти вовсе не получили себе какой-нибудь исторической разработки, а между тем на какие чудные формы песнопений, открытых, под воздухом и небом, — и песнопений народных, семейных, детских, они намекают?! По крайней мере намекают как на возможность, как на былое и будущее. В. Р-в..
Второе учение, ‘о пресвитере’, — о чем и читать почти нечего в приведенных единственных цитатах, — тем не менее выросло: 1) в систему догматов, 2) да и заняло вообще весь небосклон исторического христианства, так что они одни в нем: 3) учат, 4) служат, 5) действуют, 6) изображаются в живописи, 7) имеют себе поклонение, которого вовсе не имеет ребенок, о коем, однако, было сказано: ‘Если не станете такими, не войдете в царство небесное’, ни блудница, о которой тоже было сказано: ‘Она впереди книжников идет в царство небесное’.
Не явно ли, что дитя и его мать куда-то запихано ногами, в какую-то яму: и отношение родившей к рожденному до того опозорено, заплевано, загажено, в такой погреб бытия спрятано, что на фоне этого позора вырезанный нами из газеты факт уже не есть что-либо удивительное и неожиданное.
Ибо он — ежедневен, в каждом городе, селе, в столице, в каждом номере газеты. А как бы закричала цивилизация, забили набаты, заволновалась пресса, двинулись к помощи все силы государственные, общественные, духовные, если бы… вдруг ежедневно по городам и селам, то там, то здесь, стали находить в погребе, в яме, в пруду
1) не младенца,
2) а пресвитера.
Вот плод, что все левые тексты не развились, а правые развились чудовищно непропорционально.
Пример и сравнение я взял резкий, потому что нужно чрезмерное, нужно как бы ‘вагон пошел по шпалам’, дабы пассажиры очнулись, т. е. очнулся вообще читатель, общество, христианин.
В цивилизации целой потух младенец. Просто — это эмпирический факт, без религии вокруг себя. Когда однажды я предложил в печати ввести только одну строчку в эктению, и именно ‘прошение о мучающихся родами’, -дабы, повторяя его за священником на службе, могли помолиться о женах мужья, о матерях дети, о дочерях отцы и матери, о сестрах братья: то слова мои были приняты в одном духовном журнале за шутливость, и на них был написан следующий ‘ответ редакции’:
‘Нет никакой надобности в отдельном прошении о болящих родами, потому что тогда и другие больные, напр. чахоткой, ревматизмом и проч., пожелают отдельных о себе прошений, и из церковной эктении выйдет тогда что-то вовсе не серьезное. Но как относиться к подобным газетным словоизвержениям? Как к газетным фарсам: очевидно, фельетонисту приходится измышлять разные курьезы, оригинальности и небылицы, чтобы развлекать читателя газеты (журнал ‘Православно-Русское Слово’, 1902 г., N 1, рубрика: ‘Недоуменные вопросы и ответы редакции’)’.
Ответ классический. Я просил не как писатель только, но как отец, муж, как имеющий сестру замужнюю и имевший родителей. Полный недоумений, да пожалуй и гнева, я открываю ругательную на евреев книгу: ‘Книга кагала’ Брафмана и со страниц 228 и 240 (изд. 3-е. СПб., 1888) цитирую:
‘…Вечером, в первый день появления младенца-еврея на свет, его приветствуют будущие товарищи и спутники жизни: к нему является целый хедер (училище меламеда) маленьких детей с своим бегельфером (помощник меламеда) и читают новому пришельцу в мир молитву на сон грядущий. После чтения, мальчиков обыкновенно потчуют своеобразным набором из отваренных бобов, гороха, пряников и проч. Чтение этой молитвы хедерными мальчиками происходит ежедневно до самого дня обрезания. В первую пятницу после рождения младенца, после шабашевого ужина, собираются к родильнице и взрослые евреи на ‘бел-захор’ и, после легкого угощения, читают ту же самую молитву. Утром, в субботу, отец новорожденного отправляется в синагогу или иную молельню, где, при чтении Пятикнижия, его призывают к Торе и кантор поет ми-шейберах, ‘многие лета’, ему, его супруге, младенцу и проч. По окончании молитвы родственники и приглашенные лица отправляются к родильнице на шалом-захор — поздравление с ребенком. Накануне дня обрезания, т. е. вечером на восьмой день рождения, бывает вахнахт — ночь стражи. Тут собираются так называемые клаузнеры (бедные молодые евреи, занимающиеся изучением талмуда в ешиботах) и проводят ночь у родильницы в бдении и чтении талмуда или мишны’.
Бог точно руководит меня в нахождении текстов. Брафмана я и не читал никогда, но мне сунули эту книгу со словами: ‘Нате и вразумитесь’ (о евреях, которых ‘нужно презирать’), и я первое же, что открыл, и открыл приведенное место, и, еще перелистав, напал на следующее:
‘Лиюбим, т. е. лицами, которым в синагоге все должны уступать алию (первое почетное чтение Торы, т. е. Св. Писания) считаются следующие: 1) борлишва, т. е. отрок, достигающий совершеннолетия (ихнего, т. е. 13 лет), 2) жених в субботу перед свадьбою и после оной, 3) муж родильницы, 4) справляющий годовщину по родителям, 5) окончивший первую неделю траура’.
Как это все трогательно! Вот — религия! Какая нежность и деликатность разлита. И дивиться, дивиться ли, что у них не запихивают несчастные роженицы песок в рот новорожденному, ‘дабы не увидели и не застыдили’ (незаконнорожденные у них получают непременно почетное имя ‘Авраама’ и как бы усыновляются целым народом, да их почти и нет, ибо еврею нельзя не жениться). Напротив, прочтя грубый ‘ответ редакции’ на просьбу молитвы о роженице, — ответ в XX веке, писателю, громко заговорившему о беспощадности к матерям, — невольно закрадывается сомнение и вопрос: а как говорили сплошь двадцать веков роженицам по деревням, по селам, в темноте, в глухоте, работницам, девицам, безгласным, запуганным: и песок во рту младенца, запиханный несчастною перезрелою девицей, не удержавшейся родить его, а может быть, даже и любившей несчастною любовью какого-нибудь солдата, которому запрещено жениться, говорю я — смерть этого младенца так становится понятна и объяснима.
Все в связи. То-то и ужасно, что все — не случайно, не эмпирично, а раскрывает в себе члены огромной неподозреваемой философии. Значит, рождение — не член таинства брака, не зерно супружества, это — случай болезни, как ломота в костях или узкогрудость и тяжелое дыхание. Но тогда что же так думающие ‘благословляют’? И не нужно ли им или отказаться от ‘благословения’ рождению, — или уж ‘возвести в таинство’ ревматизм и чахотку и сложить ‘чин’ ‘напутствия’ в эти болезни?! Но я не виню о. о. Лахостского и Дернова, в журнале которых мне было так отвечено: sancta simplicitas (святая простота (лат.))… Они не ведают только того, что забыто всею цивилизациею. Рождение ребенка, ‘стыдное’, как сифилис (см. во II томе письмо ко мне о. Титова), случайное, как ревматизм, вовсе не желательное, как чахотка, — мудрено ли, что оно утаивается, ‘зажимается ему рот’, — т. е. что родившемуся запихивается матерью песок в рот, ‘дабы не вошли и не увидели’.
Теперь, где же слово Божие о детях, блудницах (‘впереди идут книжников’) и плоти (‘два в плоть едину’)? Или мы им не поверили, не поверили с самого начала, или уже мы столь несчастны, что слово проведено мимо нас и, пав на землю, — ушло в нее, как капля дождя в кремнистый песок.
Но тогда я вспоминаю последний еще текст — слова Спасителя Сирофиникиянке: ‘Дай прежде насытиться детям, ибо не хорошо взять хлеб у детей и бросить другим’ (Марка, 7, 27) . — В тексте сказано более жестко, — но я не хочу излишеств в осуждении.
СПб., 5 июля 1902 г.
В. Р.
ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ
Я не имел уже сил не только проверять 1-е издание, но и перечитывать его, и ограничился переменою шрифта (более мелкого), чтобы отделить чужие мысли от своих (‘Полемические матерьялы’). Но к 2 томам первого издания я прибавлю третий том: в него войдут статьи, напечатанные мною о семье после выхода ‘Семейного вопроса’ — и частью написанные в старые годы (после 1903 г.), но ненапечатанные.
Текст первого издания я оставляю без перемен, потому что мои мысли с 1903 года ни в чем о семье не переменились.
Семья?.. семья в Европе? в мире?.. у христиан, у язычников?.. в древности, теперь?.. Хладные люди ее анатомируют как ‘этнографический институт’, — описывают в романах и повестях то как картину, то как анекдот. Между тем…
Но я расскажу лучше, что вчера видел. Усталый, ем обед на Царскосельском вокзале. Неподалеку и наискось пьют чай, покончив обед, ‘он’ и ‘она’. ‘Он’ — полуюноша, полумужчина, с хорошим, мужественным и простым лицом. Простая, грубоватая лепка русского лица. Однако — образованные. ‘Она’ была прелестна, нежна (в лице) и очень грациозна. По оживлению лиц и чему-то неуловимому я видел, что если это еще не жених и невеста — то на пути к этому. Когда вдруг, спустя время — я видел, как она уставилась глазами на что-то, бывшее позади меня. Оглянувшись, я увидел не менее 6 человек буфетчиков, стоящих в ряд и смотрящих на кошку, играющую со своим котенком: дочерью или сыном.
Собственно, она лежала вытянувшись на боку, а котенок ‘играл матерью’, ползая по ней, игриво кусая ее, игриво царапая. Мама была для него фундаментом бытия и игрушкою, и мама непрерывно облизывала его, там и здесь, где следует и где не следует. Буфетчики смотрели как усталые люди, но юница vis-a-vis смотрела прямо блаженным взглядом… Она замерла вся в восхищении и, может быть, в предчувствии (невеста).
Это — мировое. ‘Вот как создан мир’. У нее читалось в лице, в душе: ‘Выше семьи ничего нет. Нет выше счастья, как быть матерью’.
И еще воспоминание, — во Введенской церкви, что на Захарьевской улице: входит к обедне женщина и ведет за ручонки 6 человек детей, мал мала меньше (‘лесенкой’). И стала молиться до того скорбно, до того убито, что, глядя со стороны, — сердце захолонуло. Что ее привело? О чем она молилась? Болен ли безнадежно кормилец-отец? Закутил ли, запил? Лишился службы, работы, ‘нечем жить’? Или — изменил, ‘ушел к другой’?
…И еще, и еще воспоминания. Живя на Петербургской стороне, бывало, идешь ‘в службу’: и попадаются с корзиночками добрые чиновницы, идущие за провизиею. Лица усталые и озабоченные. И вот встретишь с поднимающимся животом: и всегда, обернувшись, — долго-долго смотришь ей вслед… О чем думаешь? Конечно, мысленно благословляешь. Но самое благословение, мне кажется, вытекает из того, что очень любуешься. Нет прекраснее, чем когда она беременна. Пожилая, юная — все равно она прекраснейшая. Мне кажется, впрочем, что старая женщина, когда она беременна, — возвращается назад, в молодость. Тут метафизическая тайна: младенец внутри — естественно молодит мать.
И еще последнее воспоминание: помню, только что я издал ‘Семейный вопрос’, как, придя в редакцию, — зашел по ошибке в чужую комнату, увидал какие-то вроде ‘охотничьих’ журналы, развернул и замер: ‘Молодая слоновая самка с детенышем’. Давно было и забыл в точности сюжет: но — из зоологического сада, где-то за границею. Если в своих ‘матерьялах’ отыщу, то м. быть, приложу к 3-му тому. Я замер в восхищении: столько было нежности в сцене, и так любовался своим животным грубый сторож… ‘Грубый’: но нет мы, мы все его грубее… И вот тут-то я и подхожу к метафизике. Семья в мире? …семья у христиан?..
Дело в том, что ‘в мире’-то она хороша, но именно у христиан гадка ли, ей ли гадко, но вообще точно ее кто ‘сглазил’, навел на нее ‘порчу’… У христиан в высшей степени редка счастливая семья и в высшей степени редка благоустроенная семья. Все к ней стремятся, ее жаждут… ‘Началось’ — и ‘плохо’. Что? Как? Почему? ‘Случаи’, — вы скажете. Но ‘случаи’ были с начала мира, а семья плоха по преимуществу у христиан. В царствование Государя Николая I или Александра II один русский моряк, чуть ли не адмирал, попал в плен к японцам и описал пребывание свое в книге ‘Три года в плену в Японии’. Книги я не читал, но случайно открыл в магазине и наткнулся на место: ‘Я никогда не видел в Японии ни одного прибитого ребенка’. Между тем у нас еще с детьми снисходительно: но, напр., я слышал от русских, живших годы в Швейцарии, что там детей постоянно бьют, бьют почти без причины или по малейшему поводу, — притом в самой неуважительной форме — пощечинами. Это мальчиков и девочек в возрасте 7 8, 9 лет!..
Отчего?!!! Отчего японцы не бьют, христиане бьют? Страшно ответить, но приходится: у христиан вообще меньше к детям нежности, нежели у язычников.
Метафизический ответ… Вполне…
Книга ‘Семейный вопрос в России’ есть собственно продолжение книги ‘В мире неясного и нерешенного’. Там поднят вопрос о поле в христианстве, здесь — о семье у христиан. В одной книге — теория, в другой — практика, из нее происшедшая.
То и другое до известной степени апокалиптично… С поднятием обоих вопросов мы собственно придвигаемся к апокалипсическим временам, дням, годам… Апокалипсические образы, столь непостижимые при чтении, вдруг наливаются ‘соком и смыслом’, становятся более прозрачными и уразумеваемыми для нас, как только мы начали вдумываться в вопрос, ‘что собственно происходит с детьми, с женами, с семьею у христиан?’. И — ‘отчего все это?’
— Отчего семья так мила у кошек, у слонов и у японцев?? И отчего она менее удалась у нас?
— Отчего о семье у нас так много анекдотов? Тогда как отвратительно рассказать в анекдотическом тоне даже о семье у кошки?
Вполне апокалипсично. ‘Что-то не так’. ‘Запах гари слышим, пожара не видим’. Но во всяком случае ‘неблагополучно’…
Вот об этом ‘неблагополучно’ в Европе и написаны книги — как ‘В мире неясного и нерешенного’, так — и ‘Семейный вопрос в России’… Что касается последней, то в ней семья рассмотрена под таким углом или держа в голове такие мысли, как этого вообще до сих пор не было в нашей и в европейской литературе, в христианской словесности… С тем вместе обе книги получают свое место собственно и в этой последней: в христианской словесности. Они являются реальною критикою, жизненною критикою в областях, до сих пор трактовавшихся или ограниченно, или историко-археологически. Но есть, позволим выразиться, ноуменальная критика: показующая, что непременно где-то ‘горит’, раз есть ‘запах гари’…
Однако старые времена более мягки, чем молодые времена. Приступая ко 2-му и, без сомнения, последнему изданию при моей жизни ‘Семейного вопроса’, мне хочется выразить надежду и даже крепкое упование, что, несомненно, наше доброе духовенство придет на помощь семье. Через годы, через 20 лет начнет ‘приходить’ и через 50 лет ‘дойдет’. Нужно сказать только одно предупреждение: семья есть институт настолько дорогой и всячески священный, что избави Бог что-нибудь в нем поколебать. Но суеверие заключается в том, что воображают, будто ‘дотронуться’ — уже значит ‘начать колебать’. Вовсе нет! Конечно нет!! Как же укрепить дерево в земле, если до него не ‘дотрагиваться’, как починить поломанный бурею забор, если опять до него не ‘дотрагиваться’. Это — фетиш, языческое ‘табу’, а не христианское твердое рассуждение. Всякая ‘несчастная семья’ есть собственно поколебленный институт брака, поколебленный институт семьи, — и притом поколебленный не словесно, а фактически, и ‘поправить несчастную семью’ (‘дотронуться’) — значит укрепить институт брака и семьи. Вот отчего мною совершенно изменяется взгляд на развод: старый бессмысленный взгляд на него (родник его — в католичестве) видел в разводе единственное колебание брака, какое вообще есть и возможно, тогда как я рассматриваю институт развода как очиститель семьи и через это укрепитель ее здоровья, свежести и силы. Подробности — в книге… Взгляд этот на развод почти можно считать теперь принятым, — и сопротивление (к несчастию) единственно в духовенстве (Бог даст — одумается). Но возвращаюсь к нужному и необходимому тону в рассуждениях о семье. Итак, этот институт колебать — вообще страшно и преступно. Это значит колебать счастье человеческое, счастье нас всех. И это непременно произойдет, если кто станет говорить с внутреннею тайною мыслью: ‘Семьи и брака вообще не нужно‘, ‘без них можно и обойтись‘. Нет, ‘обойтись’ никак нельзя, ‘обходится’ только дурной, порочный. Всему доброму брак надобен. И вот раз есть эта мысль — уже с нею ‘дотрагивайся’, видоизменяй, трудись около семьи и брака, и трудись — смел о. Все дело в добром намерении, в данном случае — в любви и уважении к предмету. Священнее семьи вообще ничего нет, священнее брака вообще ничего в человеческих делах нет. С этою мыслью: трудись, трудитесь. Сади, пересаживай, вводи нововведения, только бы ‘расцветала семья’, были ‘счастливы люди’.
Вот к этому-то, в особенности, я зову к старости наше доброе духовенство. Нужно все делать в совете с ним, но не покоряясь ему, не подслуживаясь к нему, но и с ним доблестно и прямо споря. Тон книги я, пожалуй, изменяю в том направлении, что мне не хотелось бы в чем-либо упрекать духовенство, тем менее — обвинять его, а только — ему сказать, что ‘мы все грешны‘ и ‘поправиться надо каждому‘.
Ну, будем надеяться, что все придет в свое время…
ЗАКОНОДАТЕЛЬНАЯ ПОМОЩЬ СЕМЬЕ
I. Семья как предмет закона
Совершенство закона выражается не в том, что он словесно и юридически повторяет и без закона правильно текущую жизнь, но в разрешении жизненных запутанностей, в облегчении жизни, в умиротворении жизни, в очищении жизни там, где она загрязняется, ожесточается, становится непосильно трудна для человека и толкает его в обман или преступление. Есть гигиена тела — предупреждение заболеваний, естественно ожидать, чтобы и закон подумал о некоторой социальной гигиене, о предупреждении преступления, а не только о ‘пресечении’ его или ‘наказании’, чем он до сих пор занят и поглощен. Мысли эти невольно вызываются семейным правом, юридической тканью около физиологического и вместе религиозного факта семьи. Нормальная семья, в чистоте и счастье доживающая век, празднующая ‘серебряную’ и ‘золотую’ свадьбу, не нуждается в мудрости юристов, она светит своим светом, согрета своею теплотою, свята своею святостью. Она самодовлеет, и хотя радуется, что закон повторяет ее в своих нормах, ‘статьях’ и ‘примечаниях’ к ним, — но, в сущности, не нуждается в этом. Но закон призывается к ‘соломоновой мудрости’ всякий раз, когда в святом и нежном цветке семьи заводится ‘червоточинка’, когда семя греха падает и заражает ее. Здесь всеобщая норма сейчас же становится неприменима: как вы будете пичкать больного тем, что нужно и возможно для здорового? И неужели для болящего у вас не найдется ничего, кроме обычных трех блюд обеда, которых он теперь не может переваривать? Тогда у вас нет медикаментов, нет науки медицины. Перенесите это в гражданский быт, подумайте о ненормальностях, о несчастиях супружества, и вы увидите, что закон, имеющий для всех случаев заболевания семьи ‘три обычных блюда’, т. е. идеал нормально текущей семьи, — есть бессильный закон, есть ненужный закон, есть закон, не помогающий человеку и не предохраняющий его от преступления. Мы говорим это ввиду внесенного в Государственный Совет законопроекта о разлучении супругов. Не одна текущая пресса, но и большая художественная литература с болью и скорбью останавливалась на этой теме. Вспомним ‘Дворянское гнездо’ Тургенева, с судьбою Лаврецкого и Лизы Калитиной, ‘Анну Каренину’ — с ужасным сплетением в ней отношений, которые задушили в себе Анну, и не нашлось ‘милостивого самарянина’, который вынул бы ее из петли, не нашлось юридического или религиозного ‘Соломона’, который разрешил бы распрю нескольких давящих друг друга людей, как бы ждущих смерти один другого. Умри Каренин или умри Анна, умри Вронский, умри дети Анны от разных мужей — и все разрешается: люди выходят в свет и радость. Таким образом, жизненное сцепление стоит перед: ‘умри’, и вот просвет к разгадке, что задушиваемые петлею люди начинают искать чьего-нибудь ‘умри’. Здесь-то и нужен закон, совершенно не нужный в нормальных случаях, тут-то и предлежит ему дать решение Соломона или ответить: ‘не знаю’, ‘не умею’, ‘как хотите’, ‘мое дело — сторона’. Но читатель видит, что вопрос этот — колоссальный. Он объемлет гражданское законодательство, он объемлет церковь, он охраняет целомудрие общества, он борется с развратом. Можно сказать, огромное большинство людей жаждают семьи, но, чтобы эта семья и навсегда оставалась жаждаемым идеалом, — нужно, чтобы во что бы то ни стало она была сохранена в чистоте, в целомудрии, в святости своей. Законодатель и должен руководиться этими двумя краеугольными мыслями: всеобщею желаемостью семьи, верный, правильный и религиозный инстинкт которой он должен удовлетворить, и идеалом чистой семьи, который он не должен замутить в своих усилиях насытить этот правильный инстинкт. Читатель видит, что в постановке вопроса, которую мы делаем, есть существенные отличия от того, как этот вопрос ставится юридически и канонически, но она отвечает именно пожеланиям, и правильным пожеланиям, человечества. Все жаждут семьи, но все жаждут чистой семьи.
Вопрос нужно именно ставить о семье, т. е. о существенном содержании брака, и, остановившись на двух мыслях: всеобщей для всех ее необходимости и ее непременной чистоте, — решить вопрос о тех запутанностях нормы семьи, которые одни предлежат урегулированию законом. Вот почва, на которой может быть найдено что-нибудь утешительное, и это найденное может остаться твердою нормою, а не вечно нарушаемым правилом. Статистика показывает, что при незыблемости собственно номинальной стороны семьи, венчания и записи о нем в метрические книги, семья тает в Европе, а нравы и литература показывают, что она и развращается. Данные, относящиеся к 1892-1894 годам, показывают, что во всех западных государствах Европы из общей совокупности рождений незаконные составляют ежегодно 8,51%, в Петербурге из 1000 женщин, разрешающихся первым ребенком, 437, т. е. близко к половине, рождают вне брака. Это такой процент, который сводит семью, и особенно чистую и целомудренную семью, на степень таящего явления, как бы ‘убывающей луны’, которая грозит величайшею темнотою всей природе человека, всему гражданскому строю.
Это — одна сторона медали, посмотрим другую.
Не так давно бывший в Петербурге съезд сифилитологов показал, что даже народная масса огромными пятнами как бы лишая покрыта ужасною болезнью: это — вырождение народной крови. Государство и вообще светская власть не может не остановиться перед этими явлениями, — явлениями, разъедающими и съедающими народное тело. Но это явление народилось и растет при полной ненарушенности собственно канонических норм брака, которые у нас и в Европе те же сейчас, что при Ярославе Мудром и Карле Великом. Таким образом, сама жизнь и элементарный инстинкт самохранения нудит оставить почву обсуждения форм, которые остаются в целости, но ничего не охраняют, и сосредоточиться на сбережении гибнущего зерна. То есть вопрос о ‘браке’ заменить вопросом о семье, и не семью регулировать браком: эта попытка не удалась, но брак регулировать семьею, что еще не испытано. Здесь важно обратное соотношение подчиняющего и подчиняемого.
Нельзя отвергнуть, что такой взгляд — и вполне религиозный: несомненно, именно семья устанавливается как известными словами Ветхого Завета, так и Новозаветным подтверждением ветхозаветных слов.
Религия, при благословении человека в сопряжение полов, конечно, утверждала самую семью, а не способ ее начинания, и человеку в последующей законодательной деятельности нужно было найти формы, соответствующие этому благословению и укрепляющие и очищающие семью, но отнюдь этими формами не затруднять, не стеснять и особенно не грязнить семью. Между тем вышло совершенно обратное: формы, а не существо были поставлены краеугольным камнем брачного законодательства, как будто бы Бог благословил именно подробности церковного ритуала и указал их хранить, а не семью. Читатель видит, что постановка вопроса совершенно обратна элементарной истине, и именно истине религиозной. Семья рушена или рушится: это не составляет ни юридической, ни канонической, ни моральной тревоги, но чин венчания, в тех все более и более редких случаях, когда он ищется человеком, совершается теперь, как и при Ярославе Мудром, в ‘незамутившейся’ текстуальной точности, и удовлетворенный закон думает: ‘В человецех мир и благоволение’.
В устанавливаемом нами освещении мы получаем ответ на частные вопросы. Возьмем несчастные случаи, когда муж начинает жестоко обходиться с женою, и эта жестокость нудит законодателя дать фактическое разлучение супругам. Конечно, это так, но, собственно, рассматривая какой-либо институт, гражданский или религиозный, лучше рассматривать его, так сказать, в соке его собственной природы, не прибегая к мотивам извне. Ранее разлуки начинается в семье фактическая полигамия или полиандрия, недоказуемая с ‘документами’ в руках, но которая выражается в совершенной пассивности, омертвении семьи, и свидетелями этой полигамии или полиандрии становятся дети. Колыбелью их воспитания становится равнодушная или враждебная, безнравная, растленная семья. Вот очерк фактического положения, которое так ужасно, что преступление здесь уже назревает: побои есть только симптом, что семья ‘умерла’ и под одною кровлей, в одной квартире, иногда на одном ложе — живут равнодушные или враждебные друг другу люди. Попробуйте жить с презираемым товарищем на одной квартире: вы, внутренно ежась, проживете месяц, протянете год, промучитесь три года — но всю жизнь? Да и не с товарищем, не в одной квартире, но на одном ложе и так сказать ‘душа в душу’? Вы постигаете, что тут разыгрываются такие степени отвращения и ненавидения, о каких не могут дать никакого представления все остальные формы человеческих отношений. В этой атмосфере злобы, отвращения и наконец нравственной грязи растут и мучаются, ‘воспитываются’ дети. Повторяем, законодателю в нормальных случаях нечего делать и он даже в них ‘лишний человек’, но вот — аномалия, и что же скажет Соломон? Притворится, что ничего не видит? что все — ‘не доказано’ и оснований к ‘мерам’ нет? Но воспитание детей: ведь оно зиждется не на юридически доказуемом, а на фактически существующем. В деревнях Индии, в случае появления чумной заразы, жители разбегаются в горы: вот лучшая гигиена и действительное спасение от гибели. Чума неверности пала в семью, и выразилась просто во взаимном отвращении членов друг к другу: бегите же от чумы, и дайте силы, свободу бежать. Это спасение для людей, которых вы только умертвите, — умертвите граждан, членов общества, ремесленников, удерживая их насильственно в загнившем гнезде. ‘Не разбегутся ли тогда и здоровые? из здорового гнезда?’ — Дубьем их не разгонишь. И где есть любовь и теплота семейная, там члены, даже насильственно разлученные, сыщут друг друга на дне морском и воссоединятся в семью. Таким образом, проектируемый закон о фактических разлучениях супругов есть закон о разорении гнезд семейной заразы, есть вентиляция семьи, есть дезинфекция семьи. Нужна ли она?.. Вглядитесь в море растленных семей, и вы убедитесь, как давно нужен этот закон, как долго дети воспитывались в гнездилищах заразы, под предлогом, что этот чумной бубон есть ‘семья’, как искусственно законодательством поддерживалось это тление ‘мертвых костей’ в красивом гробе внешностей. И так как таковым гробом является великий и святой институт семьи, то это распространило всеобщее к нему неуважение, всеобщее к нему недоверие: что отразилось умалением жажды обзаводиться семьею, уменьшением браков, бездомностью мужчин и бесприютностью женщин. Как удивительно просты бывают по временам причины сложнейших культурных фактов. Но, спросят, при разлучениях — как же дети? Конечно, они поступают к относительно здоровому члену семьи: и всегда есть свидетели, никогда жизнь не бывает столь затаенная, чтобы нельзя было решить в каждом порознь случае, который именно член семьи загнивший и который — цельнее, менее разрушен. Экономическое положение? Но кто же не видал, как овдовевшая семья, освободившаяся от пьяницы-отца, от распутника-отца, от буйного отца, — оправляется, что нива под солнцем, и при трудолюбии одной матери существует лучше, чем прежде при тунеядстве двоих? То же самое и наоборот, если пороки не отца, а матери служат причиною распада семьи. Но вообще — это есть уже подробность, которую легко юридически урегулировать, как делается и теперь в случаях редчайшего разлучения супругов.
Вопрос о незаконнорожденных детях, тех, которые знают мать и не знают отца, — давно наболевший вопрос. Нет в христианстве греха неискупимого: вот альфа, которую нужно положить в фундамент обсуждения судьбы этих детей. Грех их матери есть грех: но тем ли она загладит его, что бросит дитя свое в нечистое место? отошлет его в воспитательный дом? так или иначе откажется от него, покинет его или подкинет его? Закон может стоять только на почве правды, никакие образом он не может впадать в искусственное неведение, в притворство. Неискупимость греха толкает матерей на преступление, с которым каждая из них борется, и уступает ему в отчаянии, потому что после падения для нее все остальное становится непоправимо. Закон уже сделал здесь некоторый шаг вперед: дал права узаконения рожденным вне венчания детям — при условии вступления родителей в венчание, но это бывает в тех случаях, когда девушка не окончательно обездолена, когда ее любят, но вот — она брошена, пусть брошена после обещаний и собственной веры. Как бы то ни было, с ребенком на руках и с потерянным женихом — она вдвойне несчастна и уже шатается перед преступлением. Дайте же ей форму покаяния: она просится на вид, она мечется в глаза — это беспомощный младенец! Дайте элементарный по милосердию закон, что младенец, от которого не отказалась мать, но честно и в страхе Божием его воспитала (могут же быть найдены этому свидетели, да что-нибудь может сказать об этом и самый вид ребенка лет 10-12), — получает фамилию матери и что-нибудь юридически — оформленное, какое-нибудь юридическое положение, вместо позорящей сейчас клички.
Как больно бывает сейчас иногда слышать бывших ‘питомцев’ и ‘питомиц’ воспитательных домов, проклинающих своих матерей: вот поистине грех, опутавший по рукам, по ногам, с макушкою головы, человека. Там — грех отречения матери от своего ребенка, здесь ребенок — не знающий имени матери и только бессильно относящий к ее существу материнства проклятие. Что же это за ужас, среди которого человек живет? И это — в христианском мире, в мире ‘любви’. Да не будет этого! Да не будет этой египетской казни над человечеством: мы не говорим о трудности и боли подобных отношений, но именно и именно о грехе, о какой-то пронизанности проклятием самой атмосферы подобных отношений. И кто это допустил? Чье ухо слышит и не возмущается? И где же слова Спасителя: ‘милости хочу, но не жертвы’?! И из чего сплетена печальнейшая ‘жертва’ ‘Спасу Милостивому’? Из крови детской, из рыданий материнских, разрешающихся взаимными от глубины несчастия проклятиями? Как печально обернулась история. Нам обещали милосердие, а мы вкушаем жестокость.
Никому не нужно извращение природы человеческой, и самый элементарный закон зовет преступника к исправлению, а на невинного не налагает кары. Мы разумеем ребенка, и разумеем призыв виновных матерей к искуплению вины своей через труд, через работу, до полного забвения им и отпущения их вины. Еще два слова, чтобы предупредить возражение: скажут, понятие ‘незаконнорожденных детей жило даже в Ветхом законе’. Совершенно иной оно имело там смысл и иную почву под собою: ‘Ветхий Завет’ не знал вовсе того печальнейшего и уже совершившегося (у нас) упадка семьи и брака, там не было ни ‘холостого быта’ в таком чудовищном развитии, какое мы допустили у себя, ни обширнейшего контингента старых и никому не понадобившихся дев. Ветхий Завет был насыщен семьею и браком, насыщен до 100, до 98 градусов, да будут прощены эти грубые, но яркие сравнения. Поэтому ‘незаконность рождения’ там являлась чудовищною аномалиею, произволом человека, возмущавшим закон и толпу. Но у нас, при 55 градусах насыщения атмосферы семьею, при этой бесприютности девушек? Кто смеет бросить в них камнем? Кто осмелится возвести в ‘непрощеный грех’ инстинкт материнства, так глубоко зароненный в девушку, — что, толкаемая им, она поверила юноше больше, чем сколько могла и должна была верить, поверила тому, кто обездолил ее, обесчестил и ко всему этому хочет еще казнить. Да не будет. Да не будет этого греха в мире и ‘камня на шее человеческой’!
‘Одесс. лист.’, 1898.
В восьми главных западноевропейских государствах: Австро-Венгрии, Германии, Англии с Шотландиею и Ирландиею, Италии, Франции, Швеции, Норвегии и Сербии на 7 мил., с немногим, всех ежегодно рождающихся младенцев приходится незаконных 607 тыс., с немногим, или 8,54 проц. Обращаясь к России, находим в 50 ее европейских губерниях, в годы 1884 — 1892, число незаконнорожденных колеблющимся между 107 750 и 117 790 ежегодно. Действие законов на процент незаконнорожденности особенно можно наблюдать в Баварии, в ней с 1835 года по 1862 год, когда действовал закон, стеснявший вступление в брак имущественным цензом, на каждые 100 рождений приходилось 21 незаконное, а после отмены этих законов приходилось только 13. Это значит, что число рождений или сила рождаемости остается величиною постоянною, и стеснить в чем-либо вступление в брак — не значит уменьшить рождение, а значит только вывести известную сумму рождений за черту законности, т. е. родник незаконных рождений лежит не в человеке, а в регуляторе брака. В Петербурге из 1000 разрешающихся первым ребенком женщин — 437, т. е. более 2/5, рождают вне венчания, а в общем итоге, за те же 1884-1892 годы, незаконные рождения в православном населении составляют постоянно 30 проц. всего числа рождений, каковой процент, по ведомостям городской думы, к 1898 году возрос до 50 проц., т. е. незаконными рождается половина из всех, в то же время у католиков рождается 13 проц. незаконных, у протестантов — 9 проц., у евреев — 0,6 проц., у магометан — 0,3 проц.
Эти цифровые данные интересны в следующем отношении. Мы стоим в данную историческую минуту перед нежеланием раздвинуть нормы брака, например, в смысле как облегчения развода уже не живущим друг с другом супругам, так и в смысле разрешения мужской стороне, обычно принимающей на себя при разводе вину, вступить в новый брак. С другой стороны, тот же закон и в тех же руках находящийся осуждает внебрачные рождения.
Такое положение ненормально. Поэтому, не вдаваясь в тонкие споры, нельзя не пожелать того, чтобы легализация семейного положения страны и наблюдение за нравственно-санитарным состоянием населения страны была сосредоточена в которых-нибудь одних руках и они, эти руки, имели бы у себя данные по всем отраслям этого обширнейшего, но одного и того же вопроса. А то у нас браки разрешает одно ведомство, статистику населения ведет другое ведомство и управляется с проституцией — третье ведомство, когда это суть части одного вопроса. Более чем понятно, что все меры, принимаемые в котором-нибудь одном ведомстве, не имеют, при неподвижности других ведомств, ни малейшего успеха.
‘Нов. Вр.’, 1900.
Только что окончившееся в Петербургском окружном суде дело об убийстве Коновалова, совершенном совместно его женою, Кисилевою, Анисимовою, Павловою и Телегиным, поражает зрителя и читателя, поражает моралиста и должно поразить законодателя. Это — суд Линча в полной его выразительности. Приговорены к наказанию только Павлова и Телегин, подстрекатели к убийству и вероятные убийцы, остальные, и именно ближайшие к убитому лица жена и ее мать, — ‘признаны по суду оправданными’, хотя именно жена убитого нарисовала наиболее полную картину убийства, совершившегося по крайней мере на ее глазах, если и не при содействии ее. Старуха-мать ее уходит из дома со словами: ‘Какое вы дело затеяли под такой праздник’, т. е. с полным знанием готовящегося убийства и не предуведомляя о нем ни полиции, ни кого-либо из соседей, вообще не предупреждая преступления. Трудно нарисовать даже фантазии романиста или художника большую нравственную и бытовую темь, которая, однако, составляет уголок действительности. Вся дрянь, т. е. все это корыто не выброшенной в помойную яму грязи, трясется, болтается, плещется годы и годы и наконец разражается убийством скопом, судом Линча, — в сущности из-за паспорта! В основе -подневольное замужество, к которому падчерицу вынуждает вотчим подзатыльниками. Вотчим этот пьет, муж — тоже пьет, и вообще все действующие лица — пьют, в особенности в вечер убийства, когда они составляют одну ‘угощающуюся компанию’. Подневольная или, пожалуй, подъяремная семья, конечно, распадается назавтра или послезавтра после венчания и держится ‘паспортом’. Пьянство, побои, ругань, сальные пьяные ласки и в трезвом-то виде нелюбимого мужа заставляют сбежать жену. Начинается то работа, то приключения, и наконец она устраивается на содержание в чистенькой, нанятой для нее комнатке на стороне. ‘Вот-вот муж потребует’ из ‘комнатки’ к себе. Он то требует, то не требует, словом, — бессмыслица, о которой и читать мерзко, не только жить в ней. Каждая конюшня и всякий коровий хлев представляют большую чистоту нравственных и даже физиологических условий существования. Последнее пьянство началось весело потому, что муж решился выдать ‘отдельный вид на жительство’ жене, и даже они толкнулись было в участок, но их оттуда вытолкнули, велев приходить вытрезвившись. Опять пьют. Совершенно опьяневший Коновалов бормочет, что он не даст вида на отдельное жительство. Павлова подсказывает: ‘Ведь я всегда говорила, что не даст и что от него не отделаешься, не прикончивши’. Мать жены встает и уходит ‘от греха’, жена идет к кровати, на которой спала ее несовершеннолетняя сестренка, и закрывает ее пологом, чтобы ‘не испугалась’. Затем начинается операция: от корсета отрезали какую-то тесемку, сделали мертвую петлю и задушили. Ноги же были связаны. Супруг только дрыгнул ногами. Затем — в сундук, затем — на Николаевский вокзал, и куда-то отправили. Дали круговую поруку хранить тайну и к тайне обязали и вернувшуюся вскоре тещу. Об убийстве сговаривались уже за неделю назад, и все эти самые лица, все родство жены. Таким образом, случайны здесь подробности, в другой обстановке, в трезвом виде — произошло бы то же самое. Ничего случайного, все ‘как по писаному’, т. е. в смысле отсутствия непредвиденного и ‘аффектов’.
Все эти годы нет ни совета над ними и об них, нет им совета, и вообще, живя в столице цивилизованного государства, они, в сущности, одиноки, как уличные собаки. Жизнь собачья, собачий и конец. Тут только, когда ‘конец’ пришел, вспоминают все, что они — человеки и должны бы жить по-человечьи, а поелику они жили не по-человечьи, а по-собачьи, то этим человекам будет собачье наказание: плеть и ошейник или ошейник и цепь. -Взбесились — на цепь. Суд есть о смерти, но суда не было о жизни и пока жили. Ни суда, ни рассуждения. ‘Как хотите…’ Из этого ‘как хотите’ и вышел суд Линча. ‘Мы — дураки, звери, мы умеем только по Линчу’. — ‘По Линчу — нельзя, то в Америке, да и в Америке-то в первобытных дебрях, а вы — в России, возле университета, окружного суда, на глазах общества покровительства животным и даже в месте подвигов Иоанна Кронштадтского’. Вот сколько святыни и сколько мудрости!
‘Но эта мудрость и святыня — не про нас, мы — псы, и ведь это только в Евангелии давались псам крохи от стола господина их. Теперь нет и крох. И мы, голодные, десять лет грызлись, на одиннадцатый — загрызли одного’.
Да, тут есть предмет для горести моралиста, но и есть предмет для мудрости законодателя. Ведь есть же попечительства о голодных, нужно также попечительство и попечение о злых. Тем более, что и злоба-то приходит на одиннадцатый год, скапливаясь десять лет и начинаясь просто с несчастия. Сегодня несчастен, завтра несчастен, а послезавтра — зол.
‘Нов. Вр.’, 1900.
III. Запоздалое судоговоренье
Вторично рассмотренное на суде дело Коноваловой окончилось вторичным оправданием жены убитого. Три месяца тюремного заключения по делу, предмет которого столь тяжек, есть, в сущности, не признание вины, а только напоминание, упрек, выговор за неосторожность. Присяжные ответили на вопрос суда, что ‘признают Коновалову виновною лишь в недонесении об убийстве мужа’, и в этом полуотрицании, полуутверждении вины все стороны должны найти для себя удовлетворение, ибо в точности вина и была, и не была. Само собою разумеется, что уже одно равнодушное присутствие при убийстве мужа есть нечто чудовищное, невыносимое для совести, неразрешимое для ума размышляющего. Так мы судим a priori, и так это есть на деле a priori. Но a posteriori муж был для нее злейшим врагом, и это видели присяжные, и впечатление этой картины факта отразили в своем приговоре. А присутствовать при умерщвлении злого своего недруга и мучителя хотя тоже ужасно, но здесь главный ужас переносится на самую связь отношений и облегчается на лице виновном: виновное лицо или было тупо в этот момент, придавлено, или болезненно приподнято в ощущениях всем выжитым, перечувствованным, чего посторонние зрители или читатели газет не переживали и не чувствовали. Здесь — разница. Читатель или зритель судит норму и нормально, тогда как перед присяжными проходило исключительное положение и они справедливо судили его исключительно. Повторяем, главный ужас здесь заключается в связи отношений, которые держат в принудительном единстве людей не только не объединенных, но наиболее один другому враждебных. Чтобы войти в психику, которая развивается в этой принудительной связанности, нужно представить себе соквартиранта, с которым вы наняли одну комнату и у которого оказался весь образ жизни, весь склад души, все привычки, требования, убеждения диаметрально противоположными вашим. Вы ищете ночью покоя, он любит долгий сон поутру, а на ночь зовет друзей, вы хотите провентилировать комнату, он боится холода и не дает вам открыть форточку, вы любите солоно, он любит пресно, вам нравится кофе, он предпочитает чай, вы трезвы, он всегда выпивши и т. д. При всем миролюбии, вы будете стараться уходить из дома, и это вы сделаете тем нетерпеливее, чем тоньше организованы. Самый лучший человек так поступит, и не было еще праведника, который годы и годы и, наконец, десятилетия перенес бы сожительство в одной комнате с человеком, которого каждый шаг есть неуважение и презрение к терпеливому праведнику. О таких страдальцах мало рассказывается и в Четь-Минеях. Но есть один грешник, обыкновенный слабый человек, которому эта ноша предполагается посильною. Этот особенный человек называется ‘женою’. Она любила пресно, ‘теперь полюби солоно’, ‘тебе спать хочется, а мне гулять’, ‘ты любишь чистоплотно, а меня эта чистоплотность томит’. Идут под руку: один скоро, другой тихо. Шла-шла жена нога в ногу, полюбила и запах пота в непроветренной комнате, и выпивать с мужем стала, и то, и другое, и третье, а на десятом — оборвалось. ‘Не могу солоно’. — ‘Понудь себя!’ — ‘Принуждала, душа не выносит’. Мы взяли соквартирантство, но нужно представить себе интимность семейной жизни, где люди сливаются до глубочайшей ниточки, чтобы воскликнуть: ‘Нет праведника, который до такой степени умер бы в себе, чтобы во всем и всячески, органически и духовно, в быту и привычках, приспособил себя к другому’. — Одежда, и та рвется, не по мерке сшитая, лопается перчатка не того нумера, можно ли представить себе жену, женщину, чтобы она так же мало чувствовала, как каучуковый шар, который можно всячески раздуть, растянуть и надеть на какой угодно манекен без боли и разрыва. Вот почему при разнообразных распяливаниях манекена-жены местами ‘рвется’. У Коноваловых порвалось. Шестнадцати лет уже жена, она девятнадцати лет равнодушно присутствует при удушении мужа. Была ли тут любовь? Смешно спрашивать. Равнодушие? — Тоже нет: это был самый для нее ненавистный человек на земле, и от которого она зависела. Собственно, и зависимость давно порвалась: осталась веревочка — паспорт, за которую он ее дергал. Странный муж, странная семья, странное супружество. Мы их допустили в быту и допускаем юридически: чтобы и не муж более, и не семьянин более — был паспорто-держателем, так сказать, антрепренером человека. Коновалова была в вечной антрепризе у убитого, и ее внешнее положение очень напоминает положение и духовное состояние собаки, которую чужой охотник выпросил у ее хозяина взять с собою на охоту. Не принадлежа ему ‘ни душой, ни телом’, она, только выслушивая ‘пиль’, — должна бежать туда, сюда, гнаться за зайцем или вспугивать бекаса. Связанность двух Коноваловых есть зависимость территориальная, без всякой другой связи, и их отношение есть отношение дерганья за веревочку. Нам думается, что суд присяжных, суд после убийства, есть прежде всего поздний суд, есть попытка что-то сделать после ‘расправы по закону Линча’, печальную картину которого являет это дело. Здесь нужен более ранний суд, решение вовремя, когда один еще не погиб физически, а другой — нравственно. То есть нужно светлое и ясное законодательство о семейных запутанностях и судебная помощь в них людям, исполненная рассудительности, внимания и заботы. Тогда дела Коноваловых, — которых в подготовлении и в возможности сейчас легион, — не будут получать ‘уродливого решения’, как жалуются все сейчас, но они предупредятся и исчезнут как уродство само по себе, как ненормальность сама по себе, для которой, раз она совершилась, уже и исхода, и суда, и нормы нет. Нам все проповедуют в суде уголовную хирургию, мы же напоминаем, что есть еще гигиена общества.
‘Нов. Вр.’, 1900.
ОБ ‘ОТРЕЧЕННЫХ’, ИЛИ АПОКРИФИЧЕСКИХ, ДЕТЯХ
Дети, дети… как смотрит на вас мир? цивилизация? религия? Что вы такое для них, посему мы узнаём и узнаем, что такое эта религия, эта цивилизация, этот мир. Французы выдумали десятичную систему мер, взяв за единицу их 1/10 миллионную часть меридиана нашей планеты (‘метр’). Мне думается, что в моральном и религиозном мире дитя есть факт столь же устойчивый и не переменный, как меридиан относительно земных величин: оно всегда одно, одним процессом происходит, имеет в первую пору одни признаки: доверчиво смотрит на мир. Дитя — верующий, дитя — первый прозелит чего угодно, и в том числе всякой религии: он во всем первый ‘во уповании’. Ибо дитя и не умеет ничего еще, как только уповать. К XV томам наших законов я прибавил бы XVI: ‘О женщинах и о детях’: напр., чтобы, когда беременная женщина входит в конку, первый же в вагоне сидящий -встал и дал ей место. Я наблюдал, что у нас мужланы сидят, а женщины — молодые, старые — держатся за ремешки, приделанные к потолку конки. Ни уважения к старости, ни умиления перед красотою. Вот уж ‘неискусобрачные’…
Я стал любить греков, когда прочел у Гомера следующий стих:
С днем сиротства сирота и товарищей детства теряет,
Бродит один, с головою пониклой, с заплаканным взором.
В нужде приходит ли он к отцовым друзьям и просящий,
То одного, то другого смиренно касается ризы.
Сжалясь, иной сиротливому чашу едва наклоняет,
Только уста омочает и нёба в устах не омочит,
Чаще ж его от трапезы счастливец семейственный гонит,
И, толкая рукой и обидной преследуя речью:
‘Прочь ты исчезни! Не твой здесь отец пирует с друзьями!’
Плачущий — к матери, к бедной вдовице, дитя возвращается.
(Илиада, XX песня, ст. 490 и след.).
Сколько любви в этих словах! Какое внимание ‘слепца’ — наблюдателя! Как здесь закругленно очерчено дитя, и, чтобы еще увеличить его человеческий ореол, — оно взято в страдании, в сиротстве. Мы представляем, и я, грешный, имел эту мысль, — что греки были выразителями внешней красивости, без проницания в глубину вещей, и особенно в глубину человека, что они были имморальны и холодны. Но вот, однако же, стих, который мы привели…
В Афинах, до самой поздней поры, был замечательный праздник апатурий: на него все 12 фратрий, составлявших население города, собирались отчасти в религиозных целях, отчасти для разрешения чисто земных нужд. Праздновался он в октябре и продолжался 4 дня. Из этих дней третий назывался ‘куреотис’, ‘детский день’: в этот день дети, родившиеся у граждан в продолжение года, были представляемы своими отцами (или их заместителями) всему собранию фратрии и, по удостоверении клятвою последних законности рождения, вносились в списки своей фратрии, после чего становились гражданами, так же поступали с детьми незаконными, если хотели наделить их правами гражданства. Этот день был предназначен для состязания в чтении рапсодий, приноровленных к пониманию детей старшего возраста.
И опять — как просто и как благородно! — ‘Вот мое дитя’. — ‘Да? Ты говоришь — твое? Радуемся, оно — гражданин наш’! И только. И никакого сомнения. Великой проблемы дитяти не было, оно было такою V миллионной) земного меридиана, что не могло быть вопроса, по чему его мерят: конечно, — по нему все мерят! Это Фемистокл смеялся: ‘Знаете ли вы, кто истинный господин Афин? — Этот мальчик. Ибо афиняне во всем повинуются мне, я — матери этого ребенка, а она — ему самому’. И друзья полководца смеялись. По этой любви к детям они любили и почитали женщин, а Анакреон сочинил о них песенку:
Дочь Тантала превратилась,
Силой чар, в утес немой,
Пандиона дочь носилась
Легкой птичкой над землей.
* * *
Мне ж бы в зеркало хотелось
Превратиться, — для того,
Чтобы ты, мой друг, смотрелась
Каждый день и час в него.
* * *
Я б желал ручьем быть чистым,
Чтоб у ног твоих журчать,
Благовонием душистым —
Чтоб твой воздух наполнять,
* * *
Платьем быть, — чтоб одевалась
Ты в меня — желал бы я,
Туфлей, чтоб меня касалась
Ножка милая твоя.
Или лентою твоею,
Чтобы стан твой обвивать,
Иль твою нагую шею
В виде перла украшать.
Странно, до чего родствен закон воображения. Я помню влюбленную свою минуту, это было в 91-м году. Прощаясь с милою женщиною, я взглянул на открытое в сад окно ее и, помнится, сказал: ‘Вот ты уйдешь и ляжешь, и как хотел бы я быть этим лунным светом, падающим туда и который всю ночь будет обливать тебя‘. Верно, все влюбленные делаются Анакреонами. В час свадьбы эти сущие дети, — я говорю о греках, — еще не просвещенные ‘более истинным светом’, выражали в двух песнях судьбу и перемену, готовящуюся девушке:
Как под ногой пастуха гиацинт на горах погибает,
С сломанным стеблем к земле преклонивши свой венчик пурпурный,
Сохнет и блекнет в пыли и ничьих не манит уж взоров, —
Так же и дева, утратив цветок целомудрия, гибнет:
Девы бегут от нее, а мужчины ее презирают.
О, приходи поскорее, Гимен, приходи Гименеос!
Это пел хор юношей. Второй хор девушек выражал последующую судьбу женщины и как бы возражал первому хору:
Как на открытой полянке лоза виноградная, прежде
Быв одинокою, к вязу прильнет, сочетавшись с ним браком,
И, до вершины его обвиваясь своими ветвями,
Радует взор виноградаря пышностью листьев и гроздий, —
Так и жена, сочетавшися в юности брачным союзом,
Мужу внушает любовь и утехой родителям служит.
О, приходи поскорее, Гимен, приходи Гименеос!
Таким образом, тут больше объяснялась судьба женщины, потом давалось ей наставительное руководство. Грозящих слов ‘жена да боится своего мужа’, в повышенном темпе голоса произносимых, не было. Зачем запугивать, время страху — будет, когда кончится любовь, ведь по нашему же верованию ‘совершенная любовь исключает страх’.
С некоторого времени я стал чрезвычайно чувствовать женщин, ‘родительниц наших’, — прямо всех их сливая со своею покойной матерью, и стал он прислушиваться, как о женщинах и детях поют народы. Один средневековый миннезингер, т. е. человек очень по-нашему безграмотный, выразился так:
Если проходит чистая женщина
В платье простом,
Скромность ее украшает прелестно.
Так что в наряде своем
Блеском она и цветы превосходит.
* * *
Все ее солнышку равной находят,
Что заливает весь край,
В ранний сияющий май.
Пышные женщины лживой наряды —
Нет в них для глаза ни малой отрады.
Это — замечательно: поэт не переносит, чтобы женщина лгала. Лгать могут ученые, могут даже астрономы. Жизнь женщины — иногда полная ошибка, сквозь которую, однако, не должна проскальзывать ни малейшая лживость. Почему? Правдивость в женщине есть как бы ее целомудрие. Как только солгала женщина, то это есть самый непререкаемый критерий, что она не целомудренна, хотя при этом была бы ‘девой — раз-девой’. Напротив, все потерявшая, и между прочим ‘честь’, если вовсе при этом не умеет солгать, — прямо-таки девственница. Посему воспитание женщин должно бы состоять в одном: просто в сокрытии от нее, что существует в мире факт обмана, случаи неправды, в изъятии из головы ее самого этого понятия. Девушка, женщина, вдова — должна идти прямо грудью перед собою и, так сказать, смотреть на мир доверчиво-любящими глазами. ‘Меня все любят: и мне также все дороги’. Что-нибудь в этом роде должно быть ее специфическою культурою. Как всеобщая мать, женщина есть вообще всеобщая примирительница и даже международная. Международные конфликты я разрешал бы так: отдать на рассмотрение самой почтенной женщине Англии. Это — какая-нибудь старуха, милая бабушка: ведь какая честь ляжет на ее память, и молва о ней сохранится в потомстве! Уверен, что такие недипломатические решения международных споров гораздо лучше успокаивали бы народы, чем решения дипломатические.
— О чем это вы заговорили? — спросит читатель, — или по поводу чего?
— Да ни ‘по поводу чего’, а прямо о последнем выпуске ‘Воскресения’ Толстого. К тому и вел речь. Там — о детях написано, и я, по примеру германских ученых, собрал кое-что ‘вообще о детях’, чтобы перейти, в частности, ‘к детям у нас‘, как они иллюстрированы в ‘Воскресенье’ Толстого. А как дети суть часть женщины, и даже женщину можно определить как мистическую зиждительницу дитяти, — то сперва, и опять же в предуготовление к толстовскому ‘Воскресенью’, дадим вырезку из газеты:
‘В настоящее время в Нью-Йорке разбирается дело миллионера-колбасника, Адольфа Люттерта, убившего свою жену и растворившего ее тело, новейшими способами, с десятком коровьих туш в громаднейших размеров чане. Свет давно не видал такого зверского и хладнокровно обдуманного убийства. Лютгерт, немец по происхождению, прибыл из Германии в Чикаго лет 30 тому назад небогатым человеком и открыл маленькую фабрику сосисок.
С помощью ему одному известного способа придавать особенно хороший вкус сосискам и колбасам, он быстро стал богатеть и в короткое время выстроил громадную фабрику, выпускающую ежедневно на рынок многие сотни фунтов колбасы и сосисок.
Лет 15 назад у Лютгерта скоропостижно скончалась первая жена, но никто не заподозрил ни в чем богатого фабриканта, хотя многие знали, что он человек скверного характера и притеснял жену. Но когда несколько месяцев назад пошли слухи, что его второй жены нет в доме, то это вызвало сильные подозрения. Верная горничная первая осмелилась спросить у мистера о миссис, и грубый хозяин ответил неспокойным голосом, что миссис поехала в гости к своему брату. Горничная не удовлетворилась этим ответом, так как видела хозяйку еще накануне вечером, когда та собиралась идти спать, а не ехать в гости. Служанка осмотрела шкафы с платьем и нашла, что ни одно из платьев не тронуто хозяйкой, которая не могла же отправиться в гости в ситцевой домашней кофточке, без шляпки и без перчаток. Вечером того же дня один из сторожей, убиравших обыкновенно остатки или осадки из чанов, нашел в одном из последних несколько кусков стали от женского корсета и бриллиант из перстня хозяйки. Догадливая горничная на другой день отправила письмо к брату миссис Лютгерт, в котором спрашивала о своей хозяйке. Оказалось, что последняя к брату и не думала ездить, а была сварена в чане новейшим усовершенствованным способом, а телом ее полакомились охотники до лютгертовских сосисок. Лютгерт отрицает свою вину, но рабочие, наблюдавшие ночью за чанами в фабрике, свидетельствуют, что как раз в ту ночь, когда его жена исчезла, он их всех удалил под предлогом, что нужно осмотреть машины на фабрике, — чего он никогда ночью не делал, — и при этом еще сильно торопил их скорее убраться домой. Когда на следующее утро пришли дневные рабочие, то заметили, к своему удивлению, хозяина, возившегося около того самого чана, в котором сторож потом нашел крупный бриллиант из перстня убитой и кусочки стали. Лютгерта арестовали и не согласились выпустить из тюрьмы под залог.
В местном обществе дело Лютгерта вызвало страшное волнение не столько ввиду личности убийцы или мотивов убийства, сколько ввиду того зверского и необычайного способа, которым оно было совершено’ (Русское Слово, 1896 г.).
Ужасно. Надо вдуматься. Нужно искать аналогий в истории. Мы читаем у римских историков, что ‘рабов’, ‘servos’, употребляли там — конечно, очень редко, чуть ли даже не однажды только за всю историю — на откармливание гастрономической рыбы, и, ужаснувшись, объясняем себе: ‘До того этот народ отождествил понятие человека с суммою гражданских прав, что, у кого их не было, а их не было у рабов, того он выключал вовсе из состава человечества’. Грек выключал из состава людей, имевших душу, — ‘варваров’, иудей — ‘необрезанных’. Вот ряд фактов какого-то непонимания, какого-то забвения, на почве которого вырастало столько грубости и иногда разыгрывались случаи кроваво-дикие. Тут в основании события лежит запущенность понимания. Теперь перейдем к другой аналогии. На всем круге земель, во всей цивилизованной Европе чего нельзя себе представить? Нельзя себе представить, чтобы министр начал драться (бить некоторых просителей) в приемные у себя часы. Их так много и так сильно критиковали, что они стали неодолимо вежливы. Но возьмем случай обильнейших отношений. Нельзя себе представить, чтобы ученика на уроке взял схватил бы учитель, да тут же при всех товарищах его и выпорол. Не то, что это ‘запрещено законом’, мало ли что запрещено, но уже атмосфера теперь такая, и специально между учеником и учителем, что скорее совершится чудо, рука учителя покроется проказой, как у какого-то сирийского полководца перед пророком, нежели чтобы эта рука физически, физиологически, с бичом — поднялась на ученика. Вы чувствуете, нравы могущественнее закона, нравы, переходя в предрассудки, в суеверия, становятся стальною неизбежностью или стальною же невозможностью. На всем континенте Европы учеников больше не бьют, но жен? — Сколько угодно! Вот уже первая ступень к Лютгерту. Их бьют века, тысячелетие, и не одно, и мы, конечно, очень снаивничали, высказав выше претензию, почему перед ними не встают в конке. Писатели наши, из натуралистов, давно дивятся, что жеребую кобылу мужик не впряжет в воз, а беременную жену поставит на тяжелую работу. Не забуду, как, много лет назад покупая грибы у немолодой, но и у нестарой женщины, я увидел, что она вдруг залилась слезами. — ‘Что с тобой?’ — ‘Дочка на сносях, 17-й годок только, совсем глупая, и вот боюсь, чтобы чего не случилось, она у меня слабая, а муж поставил ее рожь молотить’. Но это — в сторону. Конечно, дико думать, чтобы кобыла была дороже жены для мужика, но о кобыле, т. е. о хозяйстве, каждый мужик что-то специальное понимает, а о жене каждый специально не понимает, и, так сказать, не понимает не разумом, но суеверием, предрассудком, привычкою. Чего же он не понимает? да с чего он, в самом деле, 2000 лет привычно бьет ее? ‘Лошадь — одёр, ну, противна — продал ее. Но жена есть такой одёр, которого нельзя продать, а можно только убить’. История Лютгерта совсем выклевывается из яичка. Ведь тут — тысячелетние нравы, и на каждой улице, в каждом городке, где-нибудь в мирной хижинке мирнейших стран подрумянивается семейное преступление, как к осени подрумяниваются яблоки на солнце. Атмосфера нажимается, густеет. О, конечно, в тысяче случаев до преступления не доходит, кончается потасовкой, дракой, нет Лютгерта, но 1/1000 Лютгерта — есть. А где есть 1/1000 дойдет и до , т. е. до 1000/1000 полной и созревшей единицы. Да так это и написано в законе всех стран Европы: ‘Покушение одного из супругов на жизнь другого не есть достаточный повод для расторжения супружества’. — ‘Резал, да не зарезал…’ — ‘Однако, дышит’? — ‘Дышит’. — ‘Ну, ничего, пусть живут согласней и уважают святую тайну брака, а, впрочем, нам некогда, кирие элейсон, кирие элейсон’. Вы живете в одной комнате с неприятным человеком, ну, живете год — тяжело, прошло пять лет — очень тяжело, семь лет — невыносимо. ‘Да чем невыносимо?’ — ‘И выразить не умею, не переносит моя душа’. — ‘Ну, вот пустяки, даже и посмеяться нечему’. — ‘Дайте хоть снадобья какого выпить, чтобы немилое стало милым’. — ‘Нет этакого снадобья, не выдумано, живите так’. — ‘Тогда я буду драться?..’ -‘Это можно’. — Да нет, живуча собака, побьешь, а к вечеру она на кровать к тебе лезет, не знаю, что делать. — ‘Уж как-нибудь обдумайтесь’… И вот начинается втихомолку обдумыванье, один — так поступил, а другой — этак, и, наконец, третий, Лютгерт, вот этим, еще не испытанным способом. ‘Как ужасно’! Да что ужасно-то, ведь и в законе предвидено, закон включил не только всяческие пороки, но и, наконец, преступление, в семью, чего же вы дивитесь, что семья порочна и преступна? Это сколоченный гробообразный ящик, о котором не без поводов, en masse (в целом (фр.)), сложилась поговорка: ‘Семья — могила любви’. Вы сидите в комнате и охотно весь день занимаетесь, но вам сказали с утра: ‘Нельзя выйти этот день из дома’. — ‘Ну, тогда я побегу, из окна выскочу, руки, ноги обрежу — но выскочу’. Психика. Психика самая коротенькая, что, любя дело, я просижу за делом, но когда любимое дело мне поставят в урок, я его возненавижу, не исполню. И в особенности, если это любимое дело — величайшей нежности и деликатности, все полное нервозности, сплетенное из солнечных лучей и запаха цветов. Нужно плести брюссельские кружева, а вы дали для плетения их, вместо тончайших спиц, деревенский ухват. — ‘Ухват, — поясняете вы, — для того, что нужно это кружево долго плести, и ухват не сломается, да и самое кружево будет тогда прочнее’. — Ну, и получилась веревка, на которой можно только удавиться, а не брюссельское кружево. Т. е., перелагая пример на действительность, в Европе и всегда-то была, вместо эфира семьи, какая-то веревка удавленника. Легенды о ‘злых женах’, легенды, сказания, жалобы — еще Ярославовой древности. О ‘злых’ и об ‘озлобленных’, и уж, верно, об этих ‘злых жен’ много, с Ярослава Мудрого, ухватов переломано. ‘Живучи, стервы’.
Во всяком случае, Лютгерт — понятен, как понятен римский servus (раб (лат.)) в пруде с муренами (хищная вкусная рыба). Это — специальность нашего непонимания. Специальность нашего ‘спасения’, которое путем ‘женщины’ оскверняется. И что же удивительного, и как же поправить, что около этой ‘скверны’ — все скверно, т.е. скверна семья, от которой нужно ‘воздержаться’. Не воздержался, не послушал совета: ‘Лучше не жениться’, ну — ‘и майся, другого совета тебе не дадим. Да и главное — некогда нам вовсе, не для этого пришли мы в мир, там — ереси одолевают, здесь — хладный мир. Некогда, некогда’…
Но, мы сказали, женщина — начало ребенка, начинающийся ребенок, и какова в цивилизации или религии концепция женщины, такова непременно будет и концепция рождающегося ребенка. Метафизика тонка и высока, метафизика утонченна и духовна, но непременно эта метафизика скажется на земле, выразится на земле неодолимой силы фактами, и вот их, эти факты, и рисует в ‘Воскресенье’ Толстой.
‘- Я спросить хотел про ребенка. Ведь она у вас родила? Где ребенок? — спрашивает дурной, но теперь кающийся отец.
— Ребеночка, батюшка мой, я тогда хорошо обдумала. Она (Катерина) дюже трудна была, не чаяла я ей подняться. Я и окрестила девочку, как должно, и в воспитательный представила. Ну, ангельскую душку что ж томить, когда мать помирает. Другие так делают, что оставят младенца, не кормят, он и сгаснет, но я думаю: что ж так — лучше потружусь, пошлю в воспитательный. Деньги были, ну и свезли.
— А нумер был?
— Нумер был, да помер ребенок тогда же. Она сказывала: как привезла, так и кончился.
— Кто она?
— А самая эта женщина, в Скородном жила. Она этим займалась. Маланьей звали, померла она теперь. Умная была женщина — ведь она как делала. Бывало, принесут ей ребеночка, она возьмет и держит его у себя в доме, прикармливает. И прикармливает, батюшка ты мой, пока кумплект соберет. А как соберет троих или четверых, сразу и везет. Так у ней было умно и сделано: такая люлька большая, вроде двуспальная, и туда и сюда класть. И ручка приделана. Вот она их положит четверых, головками врозь, чтоб не бились, ножками вместе, так и везет сразу четверых. Сосочки даст, они и молчат, сердечные.
— Ну, так что же?
— Ну, так и Катерининого ребенка повезла. Да никак недели две у себя держала. Он и зачиврел у ней еще дома.
— А хорош был ребенок? — спросил Нехлюдов.
— Такой ребеночек, что надо бы лучше, да некуда.
— Отчего же он ослабел: верно, дурно кормили?
— Какой уж корм? Только пример один. Известное дело, не свое детище. Абы довезть живым. Сказывала, довезла только до Москвы, так в ту же пору и сгас. Она и свидетельство привезла, — все как должно. Умная женщина была.
Только и мог узнать Нехлюдов о своем ребенке’.
Многие говорят, что рука Толстого уже слаба и рисунок — не той тонкости, как в ‘Анне Карениной’. Кто же будет против этого спорить! Но ему уже седьмой десяток пошел, мы, юные, забыли уже печальный процесс Скублинской (в Варшаве, в конце 80-х годов), а он дрожащею старческою рукою рисует его, рисует специально для ‘Нивы’, т. е. он тревожит нас, мучит и… и, как очень точно выразился г. Гатчинский Отшельник, ставит перед нами проблему ‘бессмертных вопросов’ …
Позвольте: отец через 15 лет справляется о ребенке, т. е. он его любит, мать в бессмертной красоты сцене, — когда она бежала за поездом, увозившим Нехлюдова, и подумала о самоубийстве, была спасена от него ребенком: ‘Вдруг она почувствовала под сердцем движения бесценно дорогого ей существа: и в то же время мысль о самоубийстве рассеялась’. Государство… да, и оно дает ‘N ребенка’, т. е. говорит: ‘Помни, припомни: он твой’. Сторонняя женщина, промыслительница, и та ‘кладет ребеночков врозь головками, чтобы они не стукались’. Но нет ли кого, кто совершенно забыл о ребенке, не имеет никакой его концепции, и если уже имеет, то скорее — отрицательную? Скопец. В духе или в теле скопец, аскет или кастрат — все равно.
А с к е т. Вам было сказано не рождать… Или рождать как можно меньше, ограниченно, в некоторых и строго определенных случаях. Зачем ты родила?
К а т е р и н а. Бог велел.
Ф и л о с о ф. Что она в точности родила не без воли Божией, не без радости Божией о ее рождении, это видно из того, что она зачала, не благословляемые Богом — и не рождают. Проститутки никогда не рождают, вовсе, разве вы этого не замечали? Даже в первое время профессионального своего занятия, когда они бывают еще здоровы: ибо Бог проклял их и проклял их чрево — за поругание Его. Если вы сомневаетесь, есть текст: ‘И посетил Господь Анну, и зачала она’ (Первая книга Царств, II, 21). Если выражение: ‘Бог посетил ее’ — вам кажется слишком обще и вы можете принять его в смысле: ‘посетил радостью’, ‘посетил исполнением того, чего она желала’, то вот другой текст, не оставляющий уже никакого сомнения, что собственно всякое рождение имеет соучастника себе в Боге: ‘Дух Божий создал меня, и дыхание Вседержителя дало мне жизнь’ (Иов, XXXIII, 4). Если верите авторитету Библии, должны поверить и этому слову. В том или ином смысле, тем или иным способом, и по всему вероятию, способом и в смысле, коего человек никогда не разгадает, но Существо Божие причастно зачатию и в самый миг его — опять неисследимо как — касается рождающих и прорезывает Мистическим Ликом плоть, отпечатлевая в ту же секунду ‘образ и подобие’ Свое на зачинаемом. Впрочем, и об этом есть же текст: ‘Как небо новое и новая земля, которые Я сотворю, всегда будут перед лицем Моим, говорит Господь, — так и семя ваше будет передо Мною‘… ‘Доведу ли Я до родов и не дам родить? — говорит Господь, или, давая силу родить, заключу ли утробу? — говорит Бог твой’ (Исайя, LXVI, 9 и 22). Если Божие слово — истина, Катерина истинствовала зачиная, и каждая тварь, зачиная, — инстинствует перед Богом.
А с к е т. Да, но новые слова…
Ф и л о с о ф. Новые слова и вечное человеческое недомыслие… Разве Бог двоится? Имеет две истины? Но не научены ли вы, что Бог имеет Ипостаси, над чем тоже издевался недомысленник Вольтер, и одна Ипостась — вечно рождает, другая — предвечно рожденное Слово — уже не рождает и по этому одному, сшедшая с небес на землю, научила человечество нравственному миропорядку, но умолчала о существе рождения, умолчала вовсе не по отрицанию его, но потому, что всякий о рождении глагол и всякому рождению соприсутствие принадлежит Первой Ипостаси. Вы не различаете Ипостасей Божиих и посему, исповедуя скопчество, хотя исповедуете Сына — Слово, но вовсе забыли Отца.
А с к е т. Но это забвение очень древнее…
Ф и л о с о ф. Чрезвычайно. Идея Отчей Ипостаси не возбуждала вопросов, не породила сект, не обсуждалась на соборах, и осталась в тени, превратившись в веках только в упоминаемую, без всякой около нее философии. Между тем вся полнота бытия восходит к Богу. Вся мысль человеческая и все науки, всякая философия струится от Предвечного Слова, но если бы этим ограничивалось отношение человека к Богу, то и в Божестве была бы неполнота, и человек — недоумение. Откуда он сам? И неужели зачатие человека есть такая мгла, которую… бессильно, что ли, пронизать Существо Божие? Свет семьи — не меньший, чем свет философии. Если бы Бог не обнимал рождения тварей, он не обнимал бы главного в тварях, и даже тварь была бы без Творца.
Уже давно, многие века в наше исповедание Три-Ипостасного Божества Первая Ипостась входит только нумерационно, без образа, без мысли, без понимания тех ‘неслиянных‘ черт, по существу коих она и называется около второй и третьей. Вы хотите доказательства — вот оно. Кто не радовался принятию в лоно нашей Церкви сиро-халдеев. Сиро-халдеев… какое имя! Какие воспоминания! Какое чудо истории и кругооборот ее: ведь Авраам, отец ветхозаветной Церкви, был выходец из халдейского городка Ура. И вот, трепеща сердцем, я вырезал чин исповедания веры, по коему неофиты были приняты. Прочтите его и вдумайтесь:
‘Мы же веруем и исповедуем и проповедуем тако: Господь наш Иисус Христос, прежде век от Отца рожденный по Божеству, в последок же дний рожденный от Святой Девы Марии по человечеству, есть Един и той же
во двою естеству,
во единем лице
или во единей Ипостаси,
Един Христос,
Един Сын,
Един Господь,
Един Богочеловек.
‘И паки глаголем: мы веруем и исповедуем и проповедуем, яко Единосущный Отцу по Божеству и единосущный нам той же по человечеству, Един сын Святыя Троицы, Бог Слово, от Святыя Девы Марии восприял совершенное человеческое естество, то есть душу словесную и разумную и тело:
и человеческие свойства,
и человеческое действие,
и человеческую волю.
‘И егда Бог Слово соедини тако во своей Ипостаси совершенное человеческое естество с совершенным Божеским естеством и соделался человеком: различие двух естеств не уничтожено соединением, не упразднено и не ослаблено: паче же каждое из двух естеств сохранило свое свойство. Посему во Иисусе Христе Господе нашем
два естества,
два свойства,
два действия
и две воли,
пребывающие в нем неслитно,
неизменно,
нераздельно,
неразлучно’.
Вы видите, что весь этот круг исповедания, где наблюдаем след работы всей Церкви, определил до последней степени тонкости и раздельности… одну только Вторую Ипостась. Третья Ипостась, Дух Святый, ‘Дух Утешитель’, как назвал Его Спаситель, ‘Дух Истины’, — не назван, не выражен. В храмах своих мы видим его только ‘сходящим в виде голубя на крестящегося в Иордане’ Иисуса, и это, да еще то, что, ‘исходя от Отца, он не исходит от Сына’, — есть все, что мы о нем знаем. То есть мы о Нем ничего не знаем и не приложили никакого внимания, усилий, рассмотрения мира, чтобы определить и уяснить: где, как и каким ‘неслиянным‘ же способом в вещах мира, в делах мира выражается эта Третья Ипостась? Далее, в подчеркнутых нами словах исповедания Первая Ипостась выражена лишь относительно второй, она — относительна (в словесном выражении), тогда как, очевидно, она-то и безусловна, начальна, все-зиждительна. В символике храмовых изображений Она отразилась древнею, необыкновенно древнею фигурою — Всевидящего Ока, заключенного в треугольнике — А, изображение, которое в раздельности своей (отдельно глаз и отдельно треугольник) постоянно в египетских папирусах. Второе храмовое изображение, это — ‘Ветхий деньми’, реющий в небесах, т. е. образ Старца, старости, древности. Итак: ‘ветхое’ и ‘видящее’ — суть два атрибута, под коими мы мыслим Первую Ипостась. Таким образом, в теизме нашем, как он выразился художественно (живопись в храмах), и выразился словесно (исповедание), и выражается сердечно и чувственно, есть та очевидная односторонность развития, что это есть теизм не Три-ипостасного поклонения, но Второ-ипостасного: поклонение собственно евангельской истории, евангельскому повествованию, евангельским отдельным событиям, с крайним ослаблением внимания к книге Первой, зиждительной Ипостаси-Библии. Поразительно, что изображений Авраама и Сарры, умилительной истории Иосифа, глубокомысленного благословения Иаковом сынов своих, Руфи и Ноемини, Иова и судьбы его, Товии и Товита, нет в наших церквах: т. е. есть страшное ослабление библейского духа, как бы это был полузабытый сон, о котором нам нет нужды помнить и нет спасительного в этом воспоминании! Есть в храмовых изображениях очень много византийского, византийской ученой работы над расчленением веры, — и огромная портретная живопись греческой и русской истории. Но где Лаван? но где Рахиль и Лия? где Сарра и Лот? Аарон и Мариам? Даниил и Сусанна? И вообще, даже переходя к Евангелию, где жены и дети, матери и сестры? Где всемирноеродительство?.. Нет ответа, и воображение, и размышление не коснулось этих вопросов. В золоченых почерневших венчиках перед нами стоят лики догматиков мира, а не жильцов мира. Школа!.. Христианство все фразировалось в истории не как быт, но как какая-то, да будет прощено для нужности образное выражение, необозримая семинария, и ‘быть христианином’ стало значить ‘быть семинаристом’. ‘Жить’ уравнялось с ‘учить’ или ‘учиться’, но, Боже, мы разве только учимся, мы еще хотим, нам еще нужно жить! Я не знаю, сумел ли выразить и почувствовал ли читатель великую коллизию между тем, что нужно бы, и что ожидалось бы, и что совершенно право, и между тем, что дано и очевидно как-то перекосилось в плане своем, как Исаакий стал коситься от неравномерного оседания портиков и центрального квадрата в нем. Все цело, все великолепно еще: но 40 лет стояли около дивной работы Монферрана леса, чтобы выпрямить на 3 дюйма, но отклонившиеся от вертикали, порфирные колонны. Я боюсь утомить читателя и скорее перехожу к поводу всех этих суждений — ‘Воскресенью’ Толстого, и тому частному эпизоду о детях, об отце и о матери, о которых заговорил. Вот Нехлюдов, ‘блудный сын’ в ‘отчестве’ своем: что же, в приведенном мною перечне необходимых христианину знаний, он имеет для исповедания и для веры как отец? Ничего. Ни света просвещения, ни жеста управления, ни пластыря на рану, ни укора для греха иначе как ‘в обще-христианских терминах и для обще-христианских чувств’. Но ведь есть же особливость и специальность в грехе, правде, скорби и занозах отцовских и материнских, и это не какая-то долька мира, а это стержень мира, главное русло ‘океан-реки’: вот в эту-то ‘океан-реку’ христианство и не кануло, не пошло ‘руслом’, а какою-то боковой и временной, сравнительно случайной канавкой. Конечно, — перекошенность плана к гибели мира (непросвещенного), к опасностям, измельчанию, обмелению самой веры, которая полилась по пескам и камням, а не по надлежащему руслу. Языком моим говорит скорбь, как о мире, так и о вере. Мы все не просвещены и брошены именно и специально как отцы, родители, рождатели. И напр., Нехлюдов, да и сама Катерина, даже не знают оба, отец ли и мать они? полу-супруги ли они или вовсе не-супруги между собою? и что такое этот ребенок, связанный ли с ним, не связанный ли? Ничего не знают, решительно ничего. Никакого света для них, никакой науки, и гр. Толстой в данном пункте именно начинает науку, пролагает свет: ‘связь есть, раз есть ребенок’, ‘нити перерезать между вами нельзя’, ‘перерезали — больно станет, грех есть’, ‘держитесь друг за друга, не оставляйте друг друга’. Это — новое, это — нужное, этого в византийских хрониках нет и нет в Номоканоне. Связь между всякими родителями до того очевидна, что даже гражданский, т. е. поверхностный и человеческий, закон нашел ее (отец уплачивает на воспитание ребенка), но нашел, конечно, только экономическую связанность, и между тем ведь это сфера, очевидно, Закона Божия, и он указал бы, да он и указывает, а Толстой только подчеркивает трансцендентную здесь связь, разрыв которой и порождает грех, чувство виновности. Вот странность: грех, упавший со счетов церкви, очевидно, есть какая-то святость, тоже упавшая с ее счетов, и вообще в категориях святого и греха в ее ‘счетах’ есть какая-то неполнота. Из этой неполноты ее счетов и вытекли грех Нехлюдова, несчастье Катерины, смерть их ребенка, уж слишком ‘обще’, ‘по-христиански’ охваченное в рубрику: ‘против VII заповеди’. Ну, что ж ‘против VII заповеди’: и в публичный дом сходить — ‘против VII заповеди’, и в пост с законной женой соснуть ‘против VII заповеди’. Грешим, и каемся, и забывается, и прощается… так именно и думал Нехлюдов, когда Толстой дал почувствовать, что оставленный человеком человек, и отцом- ребенок , и ‘познавшим‘ — девушка, — это вовсе не ‘сон с женой под праздник’, ‘не VII заповедь’, но нечто страшное, незабываемое, трансцендентно-грешное. Таким образом, роман научает новому святому и новому грешному, открывает новые территории греха и святости, не вошедшие и даже как-то невписуемые по ‘песку и гальке’, по коим потекло христианство в Византии и Риме. Мы мысленно обращаемся к г. Мирянину, выступившему, в этом году, против всякого разлития христианства в семью и высказавшемуся за сохранение в нем строго ‘пустынного’ духа, он сослался при этом на Никанора Одесского и на специально-монашеские скорби, на которые тот сетует в ‘Записках из истории ученого монашества’. В круге приведенного нами исповедания выпущена вовсе Первая Ипостась. И что же из этого практически вытекло? Отсутствие культуры — когда бы только оно!.. Но ведь вы, я обращаюсь к г. Мирянину, пусть духовно еще, но все-таки скопец, и не только не понимаете, вы — отрицаете. Вы — нигилист, и не по отношению к тем пустякам, о которых говорил Базаров и они пугали публику 60-х годов, вы — нигилист мира, мировой нигилист, нигилист тех степеней, которые переходят в бесовщину, отчего он и разразился не конспиративными квартирами, а… детоумерщвлением. Толстой только рисует сцену и плачет, плачет и говорит, шамкая шестидесятилетними губами:
— Ничего не понимаю в мире. Матери рыдают о возлюбленных детях своих, но какой-то страх гонит их, и с рыданиями они бросают их. Младенец спас мать, еще лежа в чреве ее, когда она бежала за поездом, но вот она родила — и своего избавителя от смерти предает смерти. Не понимаю. Я старик, ничего не понимаю. Но я чувствую, что нет Бога в мире, и я отрекаюсь от мира.
Тут поспевает и слово Никанора: ‘Мы, ученые аскеты, — выразители мирового пессимизма’… ‘Не верю: помози, Боже, моему неверию’*.
______________________
* Поразительны слова и тон этих слов: ‘Вся сила страдания, какая только дана монаху от природы, кидается на один центр — на него самого и приливом болезни к одному жизненному пункту поражает его жестоко, иногда прямо насмерть. Это и есть монашеское самоболение. И блажен тот из черной братии, кто силен, кто приобрел от юности навык, кого Бог не оставил благодетельным даром духовного искусства, а ангел-хранитель неотступностью своих внушений указывает опереться на Бога и Церковь, опереться даже без веры и надежды на стену церковную. Я употребляю слова выболенные, да! Я знал монаха, который от боли души не спал четырнадцать дней и ночей. Это чудо, но верно… Я знал монаха, превосходнейшего человека, который, страдая собственно болями ума, выразился так: ‘Правда, становится подчас понятен Иван Иванович Лобовиков’ (самоубийца-профессор). Иначе сказать, понятна логика самоубийства. Да, понятна. И мучится монах в душе прирожденными ей усилиями помирить злую необходимость, явно царящую везде и над всем, от беспредельности звездных миров и до ничтожной песчинки человека, с царством благой свободы, которую человек волей-неволей силится перенести из центра своего духа на престол вечности, для которой царствующий всюду злой рок служит только послушным орудием и покорным подношением? А христианский мыслитель, вроде ученого монаха, перед неприступностью этих вопросов или падает в изнеможении и, разорвав ярмо веры, закусив удила, неистово бежит к гибели, как бы гонимый роком, или, переживая страшные, неведомые другим, томления духа, верный завету крещения и символу спасающей веры, верный иноческому обету и священнической присяге, с душой, иногда прискорбной даже до смерти, припадая лицом и духом долу, молится евангелическою, символическою, общечеловеческою молитвою: верую, Господи, помози моему неверию — и, поддерживаемый Божиею благодатью, хотя и малу имать силу, соблюдает слово Христово и не отвергает имени Христова (NB. До чего, до каких бездн, краев доходит дело!) и пребывает верен возложенной на него борьбе даже до смерти. Вот что я называю мировой скорбью нашей эпохи и вот почему называю ученых (сознательных) монахов первыми носителями этой мировой скорби’ (напечатано впервые в ‘Русском Обозрении’ 1896 г., кн. 1-3, г. Мирянин цитирует это место в N 26 ‘Русского Труда’). Здесь, кажется, слова утешения и оговорок — слабы, и центр, громада ‘я’, укор сердца падает в вопль: ‘Не… не… не… ‘ (отрицания). Еп. Никанор называет это ‘мировым пессимизмом’ и едва ли искусно его приписывает, в Записках, служебному пассивному положению, я же думаю, что тут мировой нигилизм, отчаяние любящего сердца, которое взялось и не смогло ‘возненавидеть мир‘, да притом любящего ‘в корнях’ и возненавидевшего ‘в корнях’ же. Да, это довольно ‘корневое’ дело, где-то в ‘туманностях небесных’, из которых ‘образуются миры’. Но, в общем, отрывок читать страшно и едва ли ‘душеспасительно’. Так вот к каким ‘пессимистам’ попал мир в руки. Ну и что, если бы им дать власть исполнения, силу лететь? Ведь уж тут и Григорий VII, и Иннокентий III, и ‘вся, еже с ними’ предначертано, и ‘только бы лететь, да забор высок’, натолкнулся на какого-то ‘чиновничка’ духовного ведомства и упал! ‘Двенадцать ночей после того не спал’. В. Р-в.
______________________
Какой вопль! Да чему же и веровать? Мировая горечь. Мировое отчаяние: ибо когда уже мать, рыдая от жалости, умерщвляет младенца, то… то уместен вопрос Кириллова (‘Бесы’ Достоевского):
‘Мне кажется, самые законы нашей планеты — ложь, и земля наша — ложь, и весь мир — дьяволов водевиль‘.
По философии я — минус-.
По богословию — изнанка Божества.
Короче, — я ничто, я — жизни отрицанье…
Так определяет себя cатана в ‘Дон Жуане’ гр. Алексея Толстого. Конечно, это не богослов определил, но и богослов и философ поддержат поэта в этом определении потусветной черной трансцендентности. Не было предложено схватить поэта и ввергнуть в темницу за ересь, хотя, вероятно, множество духовных читали и это стихотворение автора ‘Иоанна Дамаскина’. Да и Филарет, когда прочел стихотворение Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь — зачем ты мне дана?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал…
когда он прочел это, то ответил:
Не напрасно, не случайно
Жизнь — от Бога мне дана…