Семь писем В. Г. Белинского К. С. Аксакову, Белинский Виссарион Григорьевич, Год: 1840

Время на прочтение: < 1 минуты

Семь писем В. Г. Белинского К. С. Аксакову<

1

Пятигорск. 1837. 21 июня.
Любезный друг Константин, вчера я получил известие, что дела мои, насчет сбыта грамматики, идут гадко. Что делать? Впрочем, я привык к такому счастию, и если бы своими дурными обстоятельствами не портил обстоятельств людей, привязанных ко мне, то без всякого огорчения почитал бы себя пасынком судьбы. Честная бедность не есть несчастие, может быть, для меня она даже счастие, но нищета, но необходимость жить на чужой счет — слуга покорный — или конец такой жизни, или черт возьми все, пожалуй, хотя и меня самого с руками и ногами. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к черту, как Громобой, и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару, что все равно, кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мои статьи как угодно. Может быть, найду работу и почестнее, но во всяком случае еду в Петербург, потому что в Москве, кроме голодной смерти и бесчестия, ожидать нечего. Служить решительно отказываюсь: какие выгоды даст мне служба взамен потери моей драгоценной свободы и независимости? Ровно никаких, даже средства жить, потому что прежде всего мне надо выплатить мои долги, а их на мне много, очень много. Мысль, что Николай Степанович беспокоится насчет уплаты, что Сергей Тимофеевич, может быть, упрекает себя за это беспокойство, эта мысль легла на мою душу тяжелою горою и давит ее. Но что бы ни было, а надо, наконец, не шутя подумать о совершенном прекращении всех таких неприятных мыслей. Итак, прости, Москва, здравствуй, Петербург. С Москвою у меня соединено все прекрасное жизни, я прикован к ней, но и в Петербурге можно найти жизнь человеческую: затвориться от людей, быть человеком только наедине с собою и в заочных беседах с московскими друзьями, а в остальное время, вне своей комнаты, играть роль спекулянта, искателя фортуны, охать по деньгам. Отчуждение заставит глубже войти в себя и в самом себе искать замены утраты всего, что было мило, а это милое — вы, друзья мои. Но, может быть, обстоятельства переменятся. Я уверен, что Полевой напишет о моей книге в ‘Библиотеке для чтения’, что ‘Пчела’ ее разругает, а то и другое равно важно: хуже всего молчание — оно убивает книгу, так как брань и ругательства часто возвышают ее. Но мне пишут, что ты хотел где-то и что-то написать об ней: Бога ради, брат, поспеши. Это не будет приятельскою проделкою: ты можешь говорить по совести, что думаешь, хвалить, что найдешь достойным хвалы, бранить, что найдешь дурным. О тоне нечего и говорить: даже и в случае решительного охуждения — чем резче, тем лучше.
В Воронеже я встретился с М.С. Щепкиным. Чудный человек! С четверть часа поговорил я с ним о том и о сем и еще более полюбил его. Как понимает он искусство, как горяча душа его — истинный художник, и художник нашего времени. Вечером пошли мы в театр, дочь его играла (очень мило) Кетли. В антрактах он морил нас своими шутками и остротами. В театре, где другой бы на его месте походил на потешника толпы, смиренного актера, он казался толстым, богатым и беззаботным барином, который пришел от скуки взглянуть, что тут делается. Дочь его была принята воронежскою публикою с восторгом, через день объявлен был ‘Ревизор’, и мы с сожалением выехали из Воронежа. Воронежские актеры — чудо из чудес: они доказали мне, что область бездарности так же бесконечна, как и область таланта и гения. Куда перед ними уроды московской сцены. Впрочем, одна актриса с талантом, недурна собою, даже с грациею, играет мило и непринужденно, жаль только, что эта непринужденность часто переходит в тривияльность. Есть также там один актер (кажется, Орлов) если не с талантом, то не без таланта.
Я взял с собою две части ‘Вестника Европы’ и перечел там несколько критик Надеждина. Боже мой, что это за человек! Из этих критик видно, что г. критик даже и не подозревал, чтобы на свете существовала добросовестность, убеждение, любовь к истине, к искусству. Он извивается, как змея, хитрит, клевещет, по временам притворяется дураком, и все это плоско, безвкусно, трактирно, кабацки. Что он написал о Полтаве! Поверишь ли, что в этой критике он превзошел в недобросовестности самого Сенковского. А его перебранки с ‘Сыном отечества’, его остроты — что твой Александр Анфимович Орлов. Я читал и бесился. Его можно опозорить, заклеймить, и только глупое состояние нашей журналистики до 31 года помогло этому человеку составить себе какой-то авторитет. Чтобы ты не приписал моих слов влиянию последнего поступка со мною со стороны этого человека, то вот тебе честное слово, что я ни мало не сердит на него, что я иногда с удовольствием вспоминаю о нем и презираю и ненавижу его только тогда, когда читаю его гадкие и подлые недоумочные гаерства. Прошу тебя, любезный Константин, прочти все его статьи, прошу тебя об этом, как об одолжении: если ты не почувствуешь того же, что почувствовал я от них, то крепка твоя натура.
Кажется, что я ничего путного не сделаю на Кавказе. Но это беда: я собираюсь с силами, думаю беспрестанно, развиваю мои мысли, составляю планы статей и прочего. Только бы выздороветь, только бы избавиться от этого лимфозного наводнения, которое связывает душу, притупляет способности, убивает деятельность и уничтожает восприимчивость. Я жил доселе отрицательно: вспышки негодования были единственными источниками моей деятельности. Чтоб заставить меня почувствовать истину и заняться ею, надо, чтобы какой-нибудь идиот, вроде Шевырева, или подлец, вроде Сенковского, исказил ее. Но я надеюсь, что Кавказ поможет мне. Вчера я только начал пить воду, и от одной дороги, диеты, перемены места, раннего вставания поутру чувствую себя несравненно лучше. Кавказская природа так прекрасна, что не удивительно, что Пушкин так любил ее и так часто вдохновлялся ею. Горы, братец, выше Мишки Бакунина и толще Ефремова. Кстати, он тебе кланяется. Ты не поверишь, как он успел в такое короткое время поглупеть! Кто бы мог подумать, чтобы этот человек лимфе и болезни был обязан тем, что казался неглупым человеком. Если он приедет в Москву совершенно излеченный, то Говорецкий и Сверчков будут казаться перед ним гениями.
Часто читаю Пушкина, которого имею при себе всего, до последней строчки. ‘Кавказский пленник’ его здесь, на Кавказе, получает новое значение. Я часто повторяю эти дивные стихи:
Великолепные картины.
Престолы вечные снегов.
Очам казались их вершины
Недвижной цепью облаков,
И в их кругу колосс двуглавый,
В венце блистая ледяном,
Эльбрус огромный, величавый
Белел на небе голубом.
Какая верная картина, какая смелая, широкая, размашистая кисть! Что за поэт этот Пушкин! Я с наслаждением и несколько раз перечел его — что бы ты думал? — его ‘Графа Нулина’. Не говоря о верности изображений, волшебной живости рассказа, удивительном остроумии, он и в этой шутке, в этой карикатуре не изменяет своему характеру, который составляет грустное чувство:
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот верно знает сам,
Как сильно колокольчик дальней
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?..
Уж не она ли?.. Боже мой!
Вот ближе, ближе. Сердце бьется,
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей… и смолкнул за горой.
Прощай, будь счастлив, храня мир и гармонию души своей, потому что счастие только в этом. Мечтай, фантазируй, восхищайся, трогайся, только забудь о двух нелепых вещах, которые тебя губят — магнетизме и фантастизме. Это глупые вещи. Я сильно начинаю разочаровываться в Гофмане, потому что никак не могу объяснить себе этой поэзии, сумасшедшей и болезненной. Мое почтение Сергею Тимофеевичу и Ольге Семеновне.

Твой В. Б.

На конверте:
Его благородию Константину Сергеевичу Аксакову. В Москве. За Мясницкими воротами, в Чудовом переулке, в доме г. Побойнина.

2

Пятигорск. 1837 года, 14 августа.
Не ожидал я получить письма от тебя, любезный Константин — и получил. О дивное диво и чудное чудо! — повторял я, получив твое писанье. От кого ожидал, не дождался, от кого не ждал — получил. Ты написал письмо! Я думаю, ты ужаснулся великости своего подвига, тебе показалось, что ты сдвинул с места огромную гору, думая откатить камешек. Конечно, это письмо писано не буквами, а гиероглифами, и притом самыми неразборчивыми, но для твоей медвежьей лености и это подвиг. Итак, благодарю тебя вдвойне. Теперь я вполне уверился, что ты меня любишь: после такого доказательства странно было б сомневаться в этом.
Все, что писал я тебе о моем намерении переехать в Питер, все это было плодом минуты отчаяния и ожесточения. Теперь, когда я несколько спокойнее, теперь я не почитаю этого переезда неизбежным, не хочу продавать себя с аукциона, но все-таки думаю, что мне придется ехать в Петербург и предложить свои услуги хоть ‘Энциклопедическому лексикону’. Рад бы писать и в ‘Библиотеку для чтения’, но не решусь ни за что в мире, ни за какие блага видеть мои статьи искаженными и переделанными не только рукою какого-нибудь негодяя Сенковского, но и самого почтенного и доброго Жуковского, или, сказать яснее, никого в мире. Пойми хорошенько мое положение, голова тяжелая и бестолковая. Ты предлагаешь мне писать для детей — очень хорошо. Но ведь тотчас по моем входе, так сказать, на квартиру я должен буду заплатить за квартиру рублей около 300 да в лавочку около этой же суммы, да иметь средства жить до тех пор, пока что-нибудь напишу, напечатаю и продам. Кредиторы и желудки (мой, брата и племянника) не согласятся ждать несколько месяцев. Кроме того, я решительно не способен к спекуляциям и компиляциям и решусь издать только добросовестный труд, а для такого труда нужно время и время, потому что я работаю тяжело и медленно. И притом, как много нужно условий для детской книжки! Целью ее должно быть — возбудить в детях истину не в поучениях, не сознательную, но истину в представлении, в ощущении, и для этого нужно то спокойствие, та гармония духа, которая дается человеку только любовью. Во мне теперь мало любви, я весь в моих внешних обстоятельствах, весь вне себя и чужд всякой сосредоточенности. Сверх того, писать книгу, имеющую благую цель, для денег, для поправки обстоятельств… Выручка денег за книгу не есть дурное дело, даже очень хорошее, но надо, чтобы эти деньги были, так сказать, необходимым результатом книги, а не книга необходимым результатом денег. Ты это знаешь очень хорошо. Писать повестей я не могу, потому-то для этого требуется творчество, потому что детская повесть должна отличаться художественною истиною создания. Но читая детские книжки, я находил некоторые из них не дурными самих по себе, но искаженными пошлою нравственностию, и думал, что переделка таких книг была бы очень полезна. Это я думаю и теперь. Хотя такие переделанные повести все-таки не были бы художественными, но, по крайней мере, я не насиловал бы моей фантазии, не грешил бы сам, а только поправлял бы грехи других. Впрочем, кроме повестей, есть что писать для детей: одна история представила бы так много материалов. Но для этого нужны знания, которых у меня нет и недостаток которых могло бы заменить знание языков. Сколько вертелось и вертится еще у меня в голове славных предприятий — и все они уничтожаются сами собою незнанием языков, особенно немецкого. Видишь ли, что прежде всего мне надо приняться за это, а чтобы приняться за это, надо быть спокойным со стороны внешней жизни, а это спокойствие могут дать только деньги, которых у меня нет и которых мне решительно негде взять. О грамматика — ты срезала меня! Вот что значит не иметь журнальных благоприятелей и некоторой оборотливости, я был так необоротлив, что даже не послал экземпляра к Краевскому, с которым знаком и который, верно, уже давно и написал бы об ней и пропечатал бы известие аршинными буквами. Беда, да и только. Нет никакого выхода. Или продай свое убеждение, сделай из себя пишущую машину — или умирай с голоду. Москва самый глупый город в литературно-промышленном отношении: нет ни журналов, ни книгопродавцев. Скучно, брат, этак жить на свете. Я пишу письмо к тебе, одному из моих друзей, — и что же в этом письме? — Не мечты и мысли о благе, о любви, о цели жизни, но какие-то пошлые, коммерческие рассуждения о гадости жизни. И таковы-то, по большей части, все письма мои к друзьям и разговоры с ними… Это становится невыносимо. Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком, приобщиться к этой толпе, которую так презираю и ненавижу. Горькая будущность, тем более горькая, что я сам приготовил ее своею беспорядочною жизнию.
Слова два о Надеждине. Я не сержусь на него нимало, не ненавижу его, даже люблю по какому-то воспоминанию о моих прежних с ним отношениях. Он человек добрый, но решительно пустой и ничтожный. Жаль только, что он пустотою и ничтожностию своего характера может делать много зла людям, находящимся с ним в тесных отношениях. Это я еще недавно испытал на себе. На Кавказе лечился генерал Скобелев, которого обругал в ‘Молве’ 1835 года Селивановский в безымянной статейке, как он это всегда делает по свойственному ему благоразумию. Скобелев один раз, столкнувшись со мною на водах, спросил меня: ‘Вы г. Белинский?’ — Я. — ‘Очень рад: я давно желал познакомиться с вами’. Наговорил мне тьму комплиментов и потом спросил меня, за что я его разругал? — Я ему сказал очень резко, что я не люблю отказываться от моих литературных дел, хороши ли они, дурны ли, что, высказывая резкие мнения о том и о сем, я никогда из чувства страха не отказывался от них, но что об нем писал не я, а Селивановский. — ‘Как не вы, да Надеждин сам был у меня, просил извинения и сказал мне, что это написали вы. И хорошо, что он извинился передо мною, а то ему было бы худо: я хотел жаловаться императору. Не хорошо, братец, быть так заносчивым: Греч мне именно сказал о тебе, что ты голова редкая, ум светлый, перо отличное, но что дерзок и ругаешься на чем свет стоит’. В этом духе продолжался наш разговор. Он продолжал осыпать меня комплиментами и в то же время ругал Надеяедина с таким остервенением и таким тоном, что я не мог не заметить, что все эти ругательства относились ко мне, а не к Надеждину, который, поклонившись его превосходительству повинною головою, получил полное его прощение. Расстались мы дружески: он пожал мне руку и пригласил к себе. Каков Николай Иванович? Не говоря уже о том, что он не знает, кто и что у него пишет, он еще выдает головою сильному человеку своего сотрудника, который мог безвозвратно погибнуть от одного слова этого сильного человека? Если бы и я написал эту статейку, и в таком случае, так как дело уже обошлось без беды, ему следовало бы прикрыть меня, а не выдавать. Хорош! Впрочем, Бог с ним, желаю ему всякого счастия от всей души, готов сделать ему всякое добро, если бы нашел для этого случай, но также не упустил бы случая вывести наружу все его литературное поведение, от статей в ‘Вестнике Европы’ против Пушкина до статей в ‘Библиотеке для чтения’. Думаю, что после такой моей статьи, слава Булгарина и Греча померкла бы перед этим новым светилом на поприще литературной бессовестности. Кстати, здесь в Пятигорске служит брат Пушкина, Лев Сергеевич, должен быть, пустейший человек. Здесь познакомился я с очень интересным человеком — козаком Сухоруковым. Но обо всем этом поговорим при свидании. Это письмо — последнее: 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, к которой рвется душа и при одной мысли о которой у меня замирает сердце и кружится голова: так страшно мне въехать в нее. Этот въезд представляется мне какою-то ужасною катастрофою в моей жизни. Одна надежда еще осталась, и та слабая: не тронется ли моя грамматика к моему приезду, без этого я погиб. Ты что-то и где-то сбирался написать об ней — что же медлишь? Ведь о ее выходе, кроме моих знакомых, никто не знает — как же идти ей? В Петербурге решительно никто о ней и не слышал. В газетах было объявление только один раз.
Прощай, мой милый, желаю тебе по-прежнему хорошего аппетита. Кстати, у меня теперь свой не уступит твоему. Свидетельствую мое почтение Сергею Тимофеевичу. Прости.

Твой В. Белинский.

3

Между 16 — 20 ноября 1837.
Москва
Не знаю, почему ты так медлишь присылкою обещанных книг? Верно, не знаешь квартиры? Пришли мне с моим же мальчиком: 1) Беранже, 2) Pere Horiot, 3) мои статьи (я начинаю чувствовать потребность употребить их в дело, то есть переделать). Нет ли чего интересного для прочтения? Знаешь ли ты новость: Погодин затевает журнал и предлагает мне участие. Это пока тайна. Если не состоится то, известное тебе журнальное дело — то, черт возьми, может быть, я и решусь. Но в таком случае сперва выторгую себе полную конституцию — понимаешь?
Составляю синтаксис. Думал о грамматике — и опять с тобой не согласен. Выражение пространства — имя, времени — глагол, хорошо! Определительное — оно что выражает — пространство или время? Мне кажется, что было бы слишком произвольно заставить его выражать то или другое, тогда как оно не выражает ни того, ни другого. А числительные (пять, три, десять, третий, пятый, десятый) — они что выражают? Оно, видишь, так да не так, потому что, кроме категорий пространства и времени, есть еще категории качества, количества, принадлежности и пр. У меня есть об этом поговорить с тобою. Но я вполне согласен с тобою, что предлоги и союз не частицы, а неизменяемые части речи, а частицы суть изменяемые части речи, таковы: нет (не есть), было, бы, не и пр., почему нет и не — наречия? вздор: они частицы.
На обороте:
Константину Сергеевичу Аксакову.

4

Март — апрель 1839.
Москва
О Константин вероломный, коварный друзей забыватель!
Зевса молю: да Кронион, могучий перунов метатель,
Молний браздами тучное тело твое избичует!
И владычицу Геру молю: да камнем тяжелым
В жирную выю тебя поразит, как скотину Арея,
Коему столько подобен скотскою силою дурацкой,
Тела слоновьей посадкой и разума скудною долей!
Муж псообразный* и лживый, меня ты забвению предал.
Светлопространный мой дом, что создал мне Гефест-небожитель,
Сын Геры богини, хромоногий художник великий —
Дом мой забыл ты, гордящийся силой телесного смертный!
Что за причина забвенью сему — поведай ты мне без медленья!
Древнего старца Омира днесь я чту** — и, мне, благодарный,
Оный божественный старец гекзаметр — дар сребролукого Феба,
Мне завещал — и оным цыдулку к тебе написал я,
Ждущий ответа, а паче тебя самого, о нескладный!
Новостей много поведать тебе я имею…
______________________
* По-русски — сукин сын.
** Каламбур, то есть двоесмыслие — читаю и почитаю.
______________________

5

СПб. 1840, генваря 10.
Любезный Константин, Панаев сию минуту прочел мне твое письмо к нему. Прошу тебя дружески извинить меня за мое к тебе письмо, грязное и не эстетическое, которое так глубоко оскорбило твое чувство. Поверь мне, что я не имел никакого намерения оскорблять тебя, а признаюсь в грехе — хотел только шутя намекнуть тебе на некоторые истины. Вижу, что поступил неловко. Я забыл, что не ко всем можно являться в халате, а к одним во фраке, другим в сертуке, смотря по отношениям. Вижу — и мне это горько — что главная ошибка моего письма — в адресе. Еще раз прости меня, и будь уверен, что вперед личность моя будет являться к тебе для тебя, а не для себя и тебя вместе. В самом деле, странно требовать, чтобы состояние нашего духа равно интересовало всех, особенно, когда мы уверены, что некоторых оно интересует всегда и во всяком виде. Еще раз — прости!
Благодарю тебя, любезный Константин, за твое внимание и ласки моему брату: я смотрю на них, как на благодеяние для него и право на вечную мою благодарность. Если он тебе бывает иногда в тягость — не церемонься с ним, а главное, говори ему всегда правду без прикрас, и, как мальчику, а не взрослому, удерживай от резонерства и самолюбия, к которым он удивительно как наклонен. Будь уверен, милый Константин, что, несмотря на все, я люблю тебя. Не знаю, до какой степени простирается моя любовь к тебе, но знаю, что все, что я услышу о тебе такого, чего бы не желал о тебе слышать — искренно огорчит меня, а все, что желал бы слышать о тебе — искренно порадует меня. Я уверен, что, долго не видавшись, при свидании, каждый из нас удивится, что обрадовался другому больше, чем думал… Крепко, крепко жму твою руку, мой добрый и благородный Константин, и не прошу тебя о любви и дружбе, будучи в них так уверен, что не поверил бы самому тебе, если бы ты вздумал меня разуверять их. Если тебе покажется так — не верь себе, а я давно уже не верю себе в подобные минуты. Для меня враждебность стала любовью, и только равнодушие к человеку есть необманчивый признак, что я его не люблю. Л к тебе я очень неравнодушен, потому что часто остервеняюсь против тебя. Что делать! — Я люблю по-своему.
Уведомь меня подробнее о впечатлении, которое произвола моя статья об ‘Очерках’ Ф.Н. Глинки. Твое известие о неблагопрнятности этого впечатления обеспокоило меня, как опасение за успех подписки па журнал, во всех других отношениях порадовало. Лишь бы не смотрели равнодушно, а бранить — с Богом: это доказательство действительности идеи и некоторым образом моего служения ей. Сперва посердятся, а там и помирятся: это всегда так бывает. Как моя статья кажется тебе? Бога ради — правду без оговорок. Приехавши в Питер, я увидел, что еще не умею писать — надо переучиваться, и я переучиваюсь. Никогда не сознавал я так ясно поверхности и недостатков своих писаний, как теперь. Пребывание в Питере для меня тяжело — никогда я не страдал так, никогда жизнь не была мне таким мучением, но оно для меня необходимо. Я бы желал и тебе пожить в этой отрицательно-полезной сфере. Какова Боткина статья о музыке? Когда я прочел ее, мне стало грустно за свои статьи. Панаев от нес без ума, читал ее другим раз пять и выучил наизусть. 1 No ‘Отечественных записок’ интересен. Стихотворения все знакомые тебе, кроме Лермонтова. Каков его ‘Терек’? Дьявольский талант! Присылай нам своего, только с условием sine qua nоn (без рассуждений (лат.)) отдавай переписывать. Я привез с собою в Питер твою статью о Шиллере и отдал Краевскому. Так как для ‘Литературной газеты’ она велика и серьезна, под отделы ‘Отечественных записок’ не подходит, то Краевский и хотел ее поместить в ‘Смеси’ 1 No и отослал в типографию, но получил обратно с уведомлением, что ни один наборщик не в состоянии разобрать в ней ни единой буквы. В 1 No ‘Отечественных записок’ моих две статьи — о ‘Горе от ума’ и о Менделе (эта поизуродована цензурою, а в начале ее NB первая оплеуха Сенковскому, 2-я Надеждину, а третья Гречу, который на своих публичных чтениях тешил публику фразами из моей статьи, как образчиками галиматьи). Рецензии почти все мои, и одна из них, о ‘Критических очерках’ Полевого, почти в l 1/2 листа. Если пропустят, то уверен, что последняя не только понравится тебе, по и приведет тебя в восторг. Бога самого ради, уведомь меня тотчас же, какое произведет впечатление статья о ‘Горе от ума’ на Гоголя. Я что-то и почему-то не ожидаю хорошего, — но во всяком случае не церемонься: надо все знать.
Радуюсь твоей новой классификации — Гомер, Шекспир и Гоголь, но и дивлюсь ей. Куда же девался Гете? О, юноша! пылка душа твоя, и я люблю ее прекраснодушную пылкость! Вот мы и сошлись с тобою, только у меня на месте Гоголя стоит Пушкин, которых! всего поглотил меня и которого чем более узнаю, тем более не надеюсь узнать. Это Россия и единственный русский национальный поэт, полный представитель жизни своего народа. Да, велик Гоголь, поэт мировой: это для меня ясно, как 2×2=4, но..: Пушкин… Впрочем, надо еще подождать. Эти вещи трудны для выговаривают. Впрочем, личное знакомство с поэтом лучше знакомит с его творениями или, по крайней мере, усугубляет наслаждение превозносить его.
Интересно мне знать, что ты скажешь о Ломоносове. Уж верно не то, что говорят и что не стоит быть говоримым. По крайней мере со стороны его влияния на словесность я крепко усумнился. Говорят, что он в литературе — Петр, а мне кажется, что даже и не Меншиков.
Видел Крылова и, признаюсь, с умилением смотрел на этого старца-младенца, о котором можно сказать: ‘сей остальной из стаи славной’. Видел Жуковского в тот вечер, как на него все напали за намерение продать Гоголя Смирдину. Жуковский — это воплощенное прекраснодушие. В делах жизни он даже и не юноша, а меньше, чем ребенок. Во внутренней жизни он юноша, и я глубоко уважаю его юношество.
Портрет кн. Одоевского во ‘Сто литераторов’ — еще под сомнением. По крайней мере, он отрекся при мне от согласия. Чуть ли это не штучка подлеца Полевого. Успокой Николая Филипповича, которому, кстати, и поклонись от меня. Да, пожалуйста, дай ему знать, что в ‘Литературных прибавлениях’ писал о его повестях не я, а Межевич. Я таких пошлостей не писывал. Уж если бы лукавый дернул сподличать, то все не так глупо.
Мой искренний поклон Сергею Тимофеевичу. Верь, Константин, что я уважаю твоего отца искренно, хотя он, как мне кажется, и предубежден против меня. Что нужды! Я рад, что мои предубеждения против него кончились. Наши лета и понятия разнят и рознят нас, но я тем не менее уважаю его за верное чувство поэзии и за добрый и благородный характер. Да, в Петербурге таких людей не много. Поклонись от меня Гоголю и скажи ему, что я так люблю его, и как поэта и как человека, что те немногие минуты, в которые я встречался с ним в Питере, были для меня отрадою и отдыхом. В самом деле, мне даже не хотелось и говорить с ним, но его присутствие давало полноту моей душе, и в ту субботу, как я не увидел его у Одоевского, мне было душно среди этих лиц и пустынно среди множества.
М.С. Щепкину, подлецу Митьке, храбрым капитанам, Платонику и Старику, словом всему запорожскому семейству, правь челобитье великое и не жалей лба. Если бы ты был сильнее Митьки, я бы попросил тебя прибить его за то, что не пишет ко мне. Кланяйся всем, кто помнит меня. Жму твою руку и обнимаю тебя.

Твой неистовый Виссарион.

Панаев [И.И.] из рук вон: глуп — мочи нет. Да ты сам это знаешь. Книга о ноздренном вдыхании у князя есть своя — и потому не хлопочи. Отвечай мне поскорее — буду с нетерпением ждать ответа, да пиши поразборчивее. Лажечников очень доволен твоим знакомством: он очень тебя поправил.
И. И. Панаев:
Не простится Виссариону Белинскому ни в том свете, ни в будущем, — ибо сказано в священном писании, что хула на Духа не прощается. Жаль мне его, то есть Белинского… Совершенно сделался внешним, практическим человеком, пустейшим. Кто бы мог подумать это?
(Ей-Богу, врет, скотина, по глупости. (В.Г. Белинский))
Вот что значит мелкая натура и ограниченность…
(Это зависть, — ей-Богу, он глуп. (В. Г. Белинский))
Целую Вас 1000 раз и буду писать к Вам и Сергею Тимофеевичу на днях. Поблагодарите его за статью.
‘Отечественные записки’ вышлются Вам, да ради же Бога пришлите ‘Песнь радости’.

6

СПб. 1840, июня 14.
Переписка наша, любезный Константин, производится довольно недеятельно, но, как ее живости мешают обстоятельства, равно извиняющие обоих нас, то об этом нечего и говорить, — и вот тебе (ответ) на твое письмо, в котором, по обыкновению всех безалаберных людей, не выставлено года и числа, но которое я получил уже несколько месяцев назад. Ты пишешь, что письмо мое удивило тебя искренностию тона, доказывающего прямоту наших отношений, которых (замечаешь ты) не должно смешивать с дружбою. Скажу тебе на это, что меня очень удивило твое удивление, равно как и опасение, чтобы я обыкновенных приятельских отношений, скрепленных взаимным уважением и долговременным знакомством, не смешал с дружбою. В самом деле, то и другое довольно странно с твоей стороны. Я всегда был с тобою прям и искренен, даже гораздо больше иногда, нежели сколько позволяли сущность наших отношений и деликатность. Как бы ни любил я тебя, но я любил тебя для тебя, а не для себя, как пишешь. Сколько ни мало я заслуживаю уважения и любви, но я слишком привык видеть людей, добивавшихся моего знакомства и приязни, и если эти люди сами по себе не были для меня интересны, мое самолюбие молчало, а громко говорила моя нетерпимость. Во мне много пороков, особенно мелкого самолюбия, но сердце мое, право, лучше всего меня и никому не сделало бы стыда. Во всех отношениях с людьми я искал любви и дружбы, и если перед многими возвышался, то — как тебе известно — перед многими и умалялся, возвышая их на свой счет. Нет, если к чему я всего менее способен, по натуре моей, так это к поддержке каких бы то ни было отношений из расчетов самолюбия и всяких других расчетов, тогда как, если б я был способен к этому, то мог бы выиграть слишком много. Что же касается до тебя, ты больше, нежели кто-нибудь другой, не имел права на подобное подозрение, потому что самые мои несправедливости (если они были) и неделикатность (которая точно была) происходили из моего чересчур прямого и откровенного характера. Любезный Константин, перейти из безотчетной веры в людей в безотчетное сомнение значит сделать большой шаг к сознанию, но в смысле момента — не больше. Действительного же приобретения тут нет, это промен 0 на 0, а из 0 + 0=0. Ты пишешь мне о новых своих друзьях (о которых я не могу сказать ни худого, ни доброго, исключая Д. Щепкина, ибо не знаю их), пишешь, как тебе с ними приятно, но изо всего тона письма твоего я вижу, что ты их нисколько не любишь, и во всех твоих отношениях проглядывает горькая и мучащая тебя мысль: не очаровывайся и разочарования не будет. Равным образом, еще не значит вырваться из пустого кружка (к которому я за честь почитаю и теперь принадлежать) и совершенно забыть его, когда беспрестанно обращаешься к нему, чтобы поносить его перед человеком, который — как тебе известно — принадлежит к нему безраздельно и почитает лучшим и драгоценнейшим, что дала ему жизнь. В переводе на здравый смысл, все это значит — молодозелено. Но я понимаю это, хоть и стою далеко выше этого, и не виню тебя. Твоя врожденная деликатность не допустит, после этого объяснения, говорить худо мне о лучших моих друзьях, и ты можешь забыть об этом, как забываю я, дописывая последнее слово этой страницы.
Но я не думаю оскорбить тебя или выйти из границ наших отношений, сказавши тебе, что тон твоего письма, как выражение состояния твоего духа, наводит на меня мрачную тоску. Не могу себе вообразить более ужасного состояния. Ты пишешь, что живешь хорошо, доволен собою, понимаешь Гегеля, видишь свое место в науке, и в то же время говоришь, что тебе не выйти из твоей односторонности, и что действительность закрыта и недоступна для тебя. Если ты прав, то должен бояться науки, ибо действительность знания есть действительность жизни, но без последней она порождает (в науке) Тредьяковских и Шевыревых. Говорю тебе это смело, не имея желания оскорбить тебя, но желая показать тебе собственное твое противоречие с самим собою. Сказать правду, оно столько же радует меня, сколько и трогает: я вижу в нем начало благодетельного перелома, первый шаг выхода из непосредственности. Тебе еще страшно взглянуть на свое положение прямыми глазами и назвать вещь ее настоящим именем, но ты уже много приятных мечтаний принес в жертву истине. Я надеюсь, что скоро кончатся и твои другие предубеждения и ты убедишься, что ни с моей и с других сторон тебе не было никаких гонений, и что если в тебе что-нибудь было оскорбляемо мною или кем другим, так это твое самолюбие, а не твое человеческое достоинство. Странно обвинять тебе меня в том, что я не хотел и не мог делить с тобою мечтаний и называть их действительностию, а я знаю, что это и называешь ты гонениями. Я способен принимать мечты за действительность, но я всегда жестоко наказывал себя за подобные заблуждения, и всегда имел силу плевать на свои пошленькие чувствованьица. Теперь, слава Богу, кажется, я потерял навсегда способность к детским увлечениям. Я решил, что самая мертвая, самая животная апатия лучше, выше, благороднее мечтаний и ложных чувств. Зато теперь я или в апатии, или если чувствую, то не имею причины стыдиться своего чувства. У меня теперь много ложных мыслей и рефлексий, но нет уж пошлых чувств. Вот, любезный Константин, истинная причина того, что ты называешь оскорблениями и гонениями тебя с моей стороны: это разность наших направлений. Я так думаю, хотя и могу ошибаться. Во всяком случае, тебе не за что сердиться на меня: это ответ на твое письмо.
Теперь о Гоголе. Он великий художник, о том слова пет. Я и теперь не вижу, чтобы он был ниже Вальтер Скотта и Купера, и не почитаю невозможным, чтобы последующие его создания не доказали, что он выше их. Сверх того, он и ближе их к нам, следовательно, понятнее для нас. Но он не русский поэт в том смысле, как Пушкин, который выразил и исчерпал собою всю глубину русской жизни и в раны которого мы можем влагать персты, чтобы чувствовать боль своих и врачевать ее. Пушкинская поэзия — наше искупление, а в созданиях Гоголя я вижу только ‘Тараса Бульбу’, которого можно равнять с ‘Бахчисарайским фонтаном’, ‘Цыганами’, ‘Борисом Годуновым’, ‘Сальери и Моцартом’, ‘Скупым рыцарем’, ‘Русалкой’, ‘Египетскими ночами’, ‘Каменным гостем’. В форме все художественные произведения равны, но содержание дает различную ценность: ‘Ричард II’, ‘Отелло’, ‘Гамлет’, ‘Макбет’, ‘Лир’, ‘Ромео и Юлия’ всегда будут выше ‘Венецианского купца’, а ‘Тарас Бульба’ выше всего остального, что напечатано из сочинений Гоголя.
Познакомился я с твоим братом, Иваном Сергеевичем. Славный юноша! В нем много идеальных элементов, которые делают человека человеком, но натура у него здоровая, а направление действительное, крепкое и мужественное. Я очень полюбил его. Молодое поколение лучше нас, оно много обещает.
Засвидетельствуй мое искреннее почтение Сергею Тимофеевичу, Ольге Семеновне и всему твоему семейству. Будь здоров и счастлив да поскорее приезжай в Питер. Панаев тебе кланяется, Языков также. Прощай.

Твой В. Белинский.

7

СПб. 1840, августа 23.
Я совершенно согласен с тобою, любезный Константин, что все заочные объяснения ужасно глупы, особенно письменные, — итак, к черту их. В самом деле, пора нам перестать быть детьми и понимать взаимные наши отношения просто, не натягивая их ни на какие мерки.
Что тебе сказать мне о самом себе? И много хотелось бы, а не говорится ничего. Увидимся — потолкуем. Худо, брат, худо: мне все кажется, что жизнь слишком ничтожна для того, чтобы стоило труда жить, а между тем и живешь, и страдаешь, и любишь, и стремишься, и желаешь. Станкевич умер, — и что после него осталось? — труп с червями. Одним словом, так или иначе, только результат все один и тот же:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, Такая пустая и глупая шутка.
Да и какая наша жизнь-то еще? В чем она, где она? Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни ученой, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах — вот наша жизнь. Что за жизнь для человека вне общества? Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но еще гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленано в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни. Гадко, гнусно, ужасно! Нет больше сил, нет терпенья!
Славный юноша твой брат — я все больше и больше люблю его 3. В нем так много внутренней жизни, что даже жаль его, ибо па Руси пока еще только практически людям хорошо, особенно, если они при этом и мерзавцы.
Спасибо тебе за внимание к моему брату. Пожалуйста, не оставляй его.
Я слышал, что Сергей Тимофеевич скоро будет в Питере — очень приятно будет мне увидеться с ним. Ольге Семеновне мое почтение.
Прощай. Твой В. Белинский.
Да, скажи, увидимся ли мы с тобою и когда именно?
Опубликовано: Белинский В.Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. Т. 9. Письма 18291848 годов.М.: Худож. лит., 1982.
Исходник: http://dugward.ru/library/belinsky/belinskiy_pisma_k_s_aksakovu.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека