Сельма Лагерлеф, Петерсон Ольга Михайловна, Год: 1904

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Ольга Петерсон.
Сельма Лагерлеф

Литературный очерк

Между современными шведскими писателями и писательницами в настоящее время выдвигается на первый план и начинает пользоваться выдающимся успехом Сельма Лагерлёф. В Германии каждое ее новое произведение немедленно переводится на немецкий язык, а некоторые из ее мелких произведений и предпоследний большой ее роман ‘Антихрист’ появились в переводе и у нас, в России.
Мы сильно затруднились бы ответом, если бы нас спросили, к какой литературной школе принадлежит Сельма Лагерлёф. Это талант оригинальный и яркий и притом вполне национальный и самобытный. Хотя в последнее время Сельма Лагерлёф, увлекаясь Италией, и вдохновляется сюжетами из итальянской жизни, но большинство ее произведений и, скажем тут же, самых удачных и сильных, рисует нам Швецию, но не Швецию больших городов с их сильно развитым социалистическим и экономическим движением, а ту провинциальную Швецию, где до сих пор еще сохранились неизменно все старинные устои шведской жизни. Это Швеция тех маленьких городков, которые так же хорошо знакомы и так же близки каждому своему обывателю, как и его собственный родной дом. ‘Тут встречаешь дружеской лаской каждого ребенка, выбежавшего на улицу, знаешь по имени каждую собачонку’. Здесь, проходя по улице, с безошибочною уверенностью рассчитываешь увидеть в том или другом окне хорошенькое личико и знаешь наверное, в каком часу надо быть в городском саду, чтобы застать там того или другого человека. Тут соседскими розами гордишься почти столько же, сколько своими собственными, а каждый неблаговидный или позорный проступок одного из обывателей отзывается стыдом и болью в душе его сограждан.
Ничто не изменяется в этих старинных благодушных городках: вернувшись туда после многих лет отсутствия, человек находит там все те же дома, те же лавки, даже те же выбоины в плитах тротуаров и мостовой, те же липы, те же сирени в садах: Все тут неизменно, по-старому, на своем обычном, насиженном месте. Таков тихий, мирный городок, описанный Сельмой Лагерлёф в одном из более ранних ее произведений ‘Невидимые цепи’, появившемся в свет вместе с другими ее мелкими повестями и легендами лет десять тому назад.
Каждое действие, каждый обряд в этих местечках, не затронутых шумихой современной жизни, совершается серьезно и торжественно, по одному издавна установленному мудрою стариною шаблону и обычаю. Вот, например, хотя бы похороны. Вы, может быть, думаете, что среди жителей прихода Свартшё в Вермланде найдется хоть один, который не сожалеет покойников, осужденных лежать на больших городских кладбищах? Покойники эти, когда везут их на кладбище среди несмолкаемого шума и суеты городских улиц, конечно, должны роптать и жаловаться, лежа в своих гробах, поставленных на высокие погребальные дроги. Одни недовольны тем, что на дрогах их не хватает панашей, другие пересчитывают венки и находят, что их мало, а тех и всего-то провожают каких-нибудь две-три кареты, и они поневоле чувствуют себя оскорбленными. Все это — вещи, о которых по настоящему мертвецы не должны бы иметь и понятия, но городские люди совсем не умеют, как должно, почтить покойника, готовясь опустить его на долгий отдых в землю. Гораздо лучше провожают покойника в деревне и, кажется, нигде не делают этого так хорошо, как в приходе Свартшё в Вермланде.
Умирая в Свартшё. человек может быть уверен, что у него будет совершенно такой же почтенный гроб, какие бывали и у всех других покойников в том же приходе, потому что все гробы делает один й тот же столяр и всегда по одному и тому же образцу. Затем, можно сказать наперед, что покойника повезут в церковь на обыкновенной телеге, выкрашенной на этот случай черной краской, и что покойнику не будет никакой нужды тревожиться отсутствием панашей, потому что их тут еще и не видывали. На лошадях же будет такое же белое холщовое покрывало и одинаково медленно ц торжественно повезут на кладбище гроб, как самого бедного прихожанина, так и владельца целого геймата. Нечего будет тут считать венки, — на гроб не положится ни одного цветочка, не придется считать и карет: жители селения — все до одного, исключая лишь больных да бессильных, проводят покойника до могилы. Не будет он принужден лежать и слушать, как вокруг него рыдают и плачут: тут совсем не плачут по покойникам, когда стоят они на площадке перед церковью в Свартшё. Нет, не станут тут плакать по вас, но не станут плакать и по молодом цветущем человеке, сраженном смертью как раз в такое время, когда он только что стал опорою для своих бедных стариков-родителей. Правда, у всех женщин увидите вы в руках платки, но платки эти будут плотно скатаны в комочек и ни один из них не поднесется к глазам: вам не придется считать слезы и находить, что для других пролито их больше, чем для вас. Люди в Свартшё знают, что делают, и ведут себя так, как то было принято и в обычае в их местечке не одну сотню лет тому назад.
Тут человек не только тесно сплочен со всем окружающим его бытом, — он неразрывно связан с длинною цепью своих предков, — ‘стариков’ и их вековым опытом и мудростью он не перестает руководствоваться во всех случаях своей жизни даже в глубокой старости.
Вот перед нами рыбачья деревушка, состоящая всего-на-все из какой-нибудь сотни домиков, как две капли воды похожих друг на друга: тот же фасад, те же размеры, то же число окон, все то же! — даже вышина труб, не говоря уж о меблировке и об украшениях из раковин и кораллов. В одном из этих домиков живет старик-лоцман Матссон. Живет он с тех пор, как состарился, строго придерживаясь общего, исстари заведённого здесь образца, всегда олицетворявшего для него в лице его матери, портрет которой всегда висел над его постелью. Портрет этот, к которому старик Матссон относился с величайшим почтением, не раз разрешал за него самые сложные и запутанные вопросы его жизни. Раз только вздумал было он его не послушаться, — это было тогда, когда он в первый раз собрался жениться: в то время, как он одевался к венцу, а гости собрались уже в соседней комнате, портрет его матери сорвался с гвоздя и упал на пол. Конечно, это был дурной знак, но Матссон не внял предзнаменованию и обвенчался. Однако же оказалось, что портрет был прав: жена его скоро умерла, да и вообще брак его был очень несчастлив. Прошло несколько лет, Матссон снова собрался жениться, и портрет его матери опять упал со стены, и на этот раз Матссон не посмел пренебречь предостережением: несмотря на присутствие невесты и гостей, он убежал из дому, нанялся в матросы на поднимавший якорь корабль и совершил несколько кругосветных путешествий, прежде нем решился вернуться на родину.
И вот, когда Матссон дожил уже до семидесяти лет, приснился ему сон, будто портрет его матери вышел из рамы и стоит перед ним.
— Ты должен жениться, Матссон, — сказал портрет, перед тем уже дважды предостерегавший его против женитьбы.
Тут старый Матссон, все еще во сне, стал доказывать портрету своей матери, что это невозможно, что ему уже семьдесят лет и что это было бы просто безумием, но портрет повторял, твердо и внушительно: ‘Ты должен жениться, Матссон!’
Матссон попробовал было напомнить портрету своей матери, что в деревне их было не в обычае и даже считалось прямо неприличным, чтобы семидесятилетние старцы женились, и что она при жизни, конечно, первая восстала бы против этой свадьбы. Но портрет матери повелительно вытянул руку и просто-на-просто приказал ему слушаться.
И Матссон женился. Он постарался выбрать девушку, которая, помимо него, может быть, и совсем не вышла бы замуж: она была очень бедна и некрасива. Однако, совесть его успокоилась только тогда, когда он убедился, что она выходит за него не по настоянию родителей, а по доброй воле: ей нравился первый красавец в деревне — молодой богатый рыбак, но она сознавала, что была ему не пара и что он, разумеется, никогда на ней не женится. В результате оказалось, что портрет матери был прав, как и всегда. Свадьба была отпразднована в ноябре, — в период самых страшных осенних бурь. Дня через два после свадьбы Матссон с другими рыбаками по обыкновению вышел в Зунд на рыбную ловлю. Они были застигнуты сильнейшим штормом, и Матссон со своими пятью товарищами целых два дня носился по разъяренным волнам без питья и пищи. Лодка их потеряла мачты и перестала слушаться руля, она сама покрылась толстой ледяной корой, и промокшее платье рыбаков стало уже замерзать на них, превращаясь в такую же ледяную кору. Тем не менее, их спасли, но Матссон схватил при этом такую простуду, от которой он не мог уже поправиться, хотя и протянул еще два года. Чтобы с ним было, если бы он не женился, и ему пришлось бы лежать дома одному без помощи и ухода? Жена его оказалась самой преданной сиделкой и заслужила уважение всей деревни. Оставшись состоятельной вдовой, она скоро нашла себе хорошего мужа.
Итак, в той среде, которую большею пастью описывает Сельма Лагерлёф, жизнь кажется проста и ясна, в ней нет сомнений, нет душевной ломки, борьбы — для тех, кто признает ее авторитет и подчиняется ее неизменным, раз навсегда установленным правилам. Но зато тяжко приходится тому, чья натура не укладывается в такие незыблемые рамки, кто жаждет простора и шири. Тяжелую борьбу приходится ему вести и счастлив он, если в душе его найдутся силы, способные вывести его победителем из этой борьбы.
В небольшой, упомянутой уже нами повести ‘Невидимые цепи’ мы попадаем в мелочную лавку старика Гальварссона. Гальварссон, — человек весьма состоятельный, за долгую жизнь свою успел выработать свою собственную, вполне определенную философию. Для него величайшее благо в жизни — богатеть, и он отлично знает, что для этого нужно.
— Для того, чтобы разбогатеть, надо прежде всего заполучить как-нибудь грош на разживу, — говорит Гальварссон, беседуя после обеда со своим приказчиком, Петером Нордом, шестнадцатилетним мальчиком совершенно иного характера. — Но заметь себе, Петер Норд, — продолжает он, — что этого гроша нельзя заработать: один находит его на улице, другой—за подкладкой купленного на аукционе платья, третий выигрывает его в карты или же получает, как милостыню, от какой-нибудь прекрасной дамы. Тому, кому достался такой грош, удается положительно все, и золото течет к нему рекой. Вот в этом-то гроше и все дело, Петер Норд!
Однако, заполучить грош на разживу — это еще только первое условие возможности разбогатеть, а рядом с ним Гальварссон ставит и второе, не менее важное в его глазах. ‘Для того, чтобы разбогатеть, — говорит он, необходимы еще две вещи: труд и отречение. Надо уметь отказаться ото всего, — от игры и любви, от болтовни и смеха, от долгого сна по утрам и от прогулок при лунном свете. Правду говорю я тебе, Петер Норд, две вещи необходимы для того, чтобы завоевать себе счастье: труд, неустанный, железный труд, и отречение’.
Сам Гальварссон неуклонно следует своему рецепту: он успел отказаться от всех радостей и утех жизни и весь сосредоточился на накоплении богатства. Он глуховат и, не доверяя своему приказчику, он подсматривает за ним в щелку из своей конторы, он ведет тайную торговлю водкой и даже рискует попасть за это под суд. Но он ладит с городом, ничем явно не нарушая его вековых традиций, и все его неблаговидные поступки сходят ему благополучно с рук. Правда, лучшие люди в городе смотрят на него с презрением, но тем дело и кончается.
В доме Гальварссона живет его племянница, молодая девушка, Эдифь Гальварссон. Она сирота, и живет у него не в силу какой- либо личной приязни, а просто как у своего опекуна. Это две натуры, совершенно чуждые друг другу: живя под одним кровом, они не связаны друг с другом никаким теплым чувством: вечное сколачивание грошей, вся эта мелочность и скаредность жизни Гальварссона вызывает в Эдифи глубокое отвращение. Она замкнута в себе, холодна и надменна, а в сущности глубоко несчастна и не видит для себя никакого выхода из этого положения.
Третье лицо, живущее в доме Гальварссона, — его приказчик Петер Норд, шестнадцатилетний мальчик, взятый из крестьянской семьи в Вермланде. С появлением его в лавке Гальварссона словно что-то новое и свежее ворвалось в жизнь старозаветного городка, описанного нами на первых страницах.
Петер Норд был юноша несколько ниже среднего роста, круглый и упитанный, как улитка, беззаботный и веселый, как младенец, с наивными карими глазами и постоянно улыбающимся лицом. Волосы его были немножко посветлее осенней березовой листвы, а щеки — красные, покрытые пушком. Родина его, Вермланд, наделила его превосходнейшими природными свойствами: работа так и спорилась в его руках, пальцы отличались необыкновенною ловкостью, а язык двигался еще скорее рук, к тому же он имел еще ясную, светлую голову. И при всем том, все же был он чистейший дурак, такой дурак, что самому бургмейстеру совсем не умел выказать хоть чуточку побольше почтения, чем любому нищему! Но сердце у него было мягкое, влюблялся он если не каждый день, то через день, и тайну своей любви поверял всему городу. В лавке он работал совсем на свой особый лад: услуживая покупателям, он в то же время кормил своих белых мышей: менял и считал деньги, налаживая колеса к своим самодельным игрушечным тележкам, а рассказывая о своей новой любви, не спускал глаз с весов, отвешивая товар. Иногда же, к удивлению покупателей, он прерывал речь, перепрыгивал через прилавок, мигом вылетал на улицу, вступал в драку с каким-нибудь мальчишкой и затем, с самым радостным лицом, возвращался завязывать пакет или отмеривать материю. Благодаря всем этим свойствам, Петер Норд стал любимцем всего города, и практика Гальварссона сильно возрастала. Но вот, раз как-то Петер Норд приуныл и затих. Он забывал кормить своих мышей и не вступал в драку с мальчишками. Посетители лавки приписали это, конечно, вдруг вернувшейся в конце февраля сумрачной, серой погоде, но в действительности дело было совсем не в том: Петер Норд случайно нашёл на одной из полок бумажку в двадцать пять крон. Он подумал, что она была случайно заброшена туда с товаром, и незаметно подсунул ее под кусок материи, вышедшей уже из моды и никогда не снимавшейся с полки. Петер Норд был сердит на Гальварссона, только что перебившего целое семейство его белых мышей, и хотел отомстить ему, заставив его потревожиться и поискать пропавшие деньги. Но прошел день, а Гальварссон, казалось, и не замечал пропажи денег. А между тем бумажка не выходила из головы Петера Норда. Его страшно занимала мысль, почему Гальварссон не ищет своих денег? Может быть, они лежат тут уже целые годы? Может быть они и не принадлежат Гальварссону? А может быть и вовсе никому не принадлежат? И уж не тот ли это грош, о котором толкует старик, и который теперь судьба посылает ему, Петеру Норду, на разживу?
На деле же появление таинственной бумажки объяснялось весьма просто: Гальварссону грозил процесс за тайную торговлю водкой, и присутствие честного и правдивого Петера Норда было ему неудобно. В виду этого он сам подсунул ему бумажку, рассчитывая, что он соблазнится ею и, присвоив ее, сам поспешит уйти, испугавшись обвинения в воровстве. Тут же кстати подоспели и рассуждения его о таинственных грошах, попадавших в руки бедняков и превращавших их впоследствии в несметных богачей. Все это не прошло бесследно для Петера Норда: коварному Гальварссону удалось-таки смутить и затуманить эту ясную душу, но яд действовал медленно, и бумажка оставалась лежать на полке, а Петер Норд, погрузившись в мечты о богатстве, казалось, решил выполнить программу Гальварссона, начиная с конца, и прямо поставить целью своей жизни — труд и отречение. Он стал так тих, исполнителен и прилежен, что старому сенатору, блюстителю тишины и порядка в городе, стало жаль его: он любил заходить в лавку Гальварссона, чтобы поболтать с добродушным Петером Нордом и поглядеть на его белых мышей. Сенатор вздумал развеселить его и пригласил его в тот же день вечером на городской бал в ратушу. Петер Норд, конечно, н не мечтал танцевать в таком блестящем обществе, но он мог посмотреть на танцы, и этого было уже с него довольно: как истый вермландец, он был страстный любитель танцев. Однако, на балу общее оживление и присутствие нарядных, красивых дам так сильно подействовало на него, что он едва сдерживался, чтобы не ворваться вихрем в толпу танцующих. Но вот, заиграли мазурку, которую он принял за свою родную вермландскую польку, и, забыв все, вылетел на середину зала, подхватив по дороге первую попавшуюся даму. Ничего нет заразительнее искреннего, простодушного и беззаветного веселья, и поступок Петера Норда не только никого не смутил, но, напротив, только способствовал общему удовольствию.
Оказавшись героем вечера и вернувшись домой, влюбленный сразу во всех виденных им женщин и с окончательно отуманенной головой, Петер Норд решает, что величайшее счастье — быть любимцем дам, а богатство, накопленное ценою отречения от всех радостей жизни, не стоит и гроша, и тут же с ужасом соображает, что найденная им бумажка может как-нибудь навлечь на него подозрение в воровстве и решает утром же отдать ее Гальварссону. А вдруг она как-нибудь исчезнет с полки? Встревоженный Петер Норд бежит в лавку, достает бумажку, прячет ее под подушку и засыпает сном невинности.
На заре дверь его комнаты отворяется, и на пороге появляется Гальварссон в сопровождении Эдифи и своей старой служанки в качестве свидетельниц, собственноручно вытаскивает бумажку из-под подушки Петера Норда и отправляется за полицией.
Норд ошеломлен и в отчаянии, но старая служанка не дает ему времени раздумывать и быстро выпроваживает его из дому, советуя поскорее бежать из города: она уверена, что старик сам подложил ему деньги, и не подумает преследовать его, если будет избавлен от его присутствия.
По уходе Норда Эдифь, молча присутствовавшая при этой сцене, в негодовании грозит кулаком в сторону конторы Гальварссона. ‘Какая низость! Какая низость!’ — повторяет она. Она и сама готова бежать, куда глаза глядят от всей этой низости. Поступок Гальварссона с Нордом отозвался такою болью в ее душе, что это сразу создает какую-то невидимую связь между нею и оклеветанным юношей, между этими двумя существами, равно неприспособленными к жизни в такой узкой, мелочной и низменной среде. Заслышав под прилавком шорох, она находит клетку с мышами, столь гонимыми Гальварссоном, и выпускает их на свободу всех, одну за другою, надеясь, что они сумеют отомстить за своего хозяина.
Момент этот является поворотным пунктом в жизни того и другого: оба они утрачивают свое пассивное отношение к своей судьбе, оба вступают в борьбу с жизнью, но борются с нею разными орудиями: Эдифь, вооруженная одним лишь благородством души и гордостью, старается овладеть жизнью сама, чтобы ей не пришлось еще раз переживать такого стыда и унижения, какие переживала она по поводу Петера Норда. Она старается повлиять на старика, окружив его заботой и попечением, и ей действительно это удается: Гальварссон, благополучно избегший процесса, под ее влиянием смягчается, становится менее алчен и превращается в благодушного старика, большую часть дня работающего в своем саду и на огороде. Но сама Эдифь изнемогает в этой борьбе: жизнь только избавляет ее от мучительных и позорных минут, но не создает ей никакого интереса и не дает ей ни минуты удовлетворения. Она чахнет, захватывает болезнь легких, от которой чуть не умирает, и начинает поправляться лишь с величайшим трудом и крайне медленно.
Между тем Петер Норд, уйдя от Гальварссона, казалось, понял, в чем заключалась его жизненная ошибка. На его родине, в Вермланде, существовала песенка, под которую обыкновенно молодежь отплясывала свою любимую польку:
Вот уж и снова Рождество!
Вот уж и снова Рождество!
А вслед за ним идет и Пасха.
Да только все это не то!
Да только все это не то, —
За Рождеством идет фрю Фаста.
Такова была житейская мудрость, впервые познанная Петером Нордом только в эту решительную минуту его жизни: все существование человека от Рождества до Пасхи т.-е. от праздника рождения до праздника смерти и в ней — освобождения, представляет собою один лишь сплошной Великий пост, и вся ошибка Петера Норда заключалась именно в том, что он вздумал было праздновать праздник жизни, праздник радости и веселья, совершенно забыв о Великом посте, о фрю Фасте, которая царит над миром и жестоко карает в людях непокорность и строптивость. И Петер Норд признал ее власть над собой и смирился.
Петер Норд поселился в рабочем квартале большого промышленного города и стал работать на фабрике. Тут-то и было главным образом царство фрю Фасты, и Петер Норд, раз подчинившись ей, скоро стал ее любимцем. Он стал энергичен и вынослив, серьезен и бережлив, у него явилось хорошее праздничное платье, он стал учиться и расширять свои познания, — брал из библиотеки книги, слушал популярно-научные лекции. От старого Петера Норда, казалось, сохранились в нем только его карие глаза, да светлые, как лен, волосы. Он не болтал пустяков, потому что на фабрике болтовня и разговоры были строго запрещены, не изобретал игрушечных тележек, потому что работал над, настоящими машинами и колесами, не выкидывал никаких штук и даже не влюблялся больше, потому что после красавиц, виденных им на балу накануне бегства его от Гальварссона, женщины рабочего квартала не имели для него никакой привлекательности. Не было у него ни мышей, ни белки, и вообще ничего, чем бы он мог поиграть и позабавиться, — на это у него не было больше времени. Петеру Норду и в голову не приходило, что жизнь может быть иною, а не такою серою-серою, серою — до конца. Теперь он постоянно скучал, но так к этому привык, что сам этого не замечал и даже гордился тем, что вдруг оказался таким добродетельным и серьезным.
Однако, если бы фрю Фаста поглубже заглянула ему в душу и в его жизнь, она, пожалуй, осталась бы им не вполне довольна. Дело в том, что на той же фабрике было трое рабочих — пьяницы и забулдыги, с которыми не стал бы водиться ни один порядочный рабочий, все они носили одно имя: то было три Петра, и Петер Норд, — четвертый Петр, как оказалось бы в действительности, как будто даже вел с ними дружбу: в зимние холода он снабжал их дровами, зашивал и штопал их платье и забавлялся от души их грубым юмором и их рассказами о своих вымышленных похождениях. Они заменяли ему его белых мышей.
Прошло шесть лет со дня бегства Норда из дома Гальварссона, и утром, в будни, по пустым улицам маленького городка затопали четыре пары толстых подошв. То были Петер Норд и трое его товарищей. Три гуляки — Петра, узнав каким-то образом историю Петера Норда, пришли в крайнее негодование, и потребовали от него, чтобы он вместе с ними вернулся в городок и хорошенько поколотил Гальварссона за его вероломство. По правде сказать, кроткий и миролюбивый Петер Норд совершенно не ощущал никакой потребности в мести и пошел только потому, что ему стыдно было отказаться. Но, проходя хорошо знакомыми улицами, он вдруг измерил всю бездну, отделявшую его теперешнее существование от прежней беззаботной и счастливой жизни, и, подходя к дому Гальварссона, уже пылал неукротимым гневом. Оказалось, что старик был за городом в своем новом саду, и Норд сейчас же отправился туда.
Однако, из его планов мести решительно ничего не вышло. На этот раз мирная и благодушная обстановка, в которой застал он старика, сразу же обезоружила его, когда же он представил себе, как испугается старик, увидя его, как выронит он лейку, как поблекнут листья и цветы, оставшиеся без поливки — злоба окончательно погасла в его душе. Он вернулся к товарищам, оставленным им у дома Гальварссона, и, отведя их на лужок, уговорил лечь и заснуть. Товарищи же его успели уже тем временем перепугать Эдифь, сидевшую в беседке в саду. Она бросилась бежать от них, споткнулась, упала, и кровь хлынула у неё из горла.
Между тем в городе поднялся переполох: разнесся слух о появлении каких-то диких разбойников, и граждане, с отвагою, достойною старинных викингов, захватили и арестовали нарушителей тишины и порядка, — Петера Норда и его товарищей, и при этом, как водится, порядком, поколотили их. К счастью стояла весна, и первые теплые ночи, полные аромата цветов и свежей зелени, приводили блюстителя города, все того же старика-сенатора, в самое благодушное настроение. Прогуливаясь по затихшим улицам и с наслаждением вдыхая ароматный воздух, он вспомнил о бедных заключенных и, тут же кстати сообразив, что они в сущности ничего дурного не сделали, сейчас же приказал освободить их.
Опять спасаясь бегством из маленького городка, наполненного благоуханием весенних цветов и казавшегося Петеру Норду каким-то потерянным раем, Петер Норд во второй раз передумывал свои старые думы. ‘Расточитель! — казалось, говорила ему фрю Фаста: — как во время Великого поста, называемого жизнью, ты вздумал праздновать праздник мести!? Дурак!! Да разве тебе по средствам такая роскошь?’ И Петер Норд снова покаялся и смирился перед всесильной фрю Фастой. Однако, на этот раз ненадолго. В его душе бил такой неисчерпаемый источник жизнерадостного веселья, фантазии и поэзии, что довольно было самого маленького толчка, чтобы заставить его решительно и бесповоротно взбунтоваться против фрю Фасты с ее вечными требованиями неизменного благоразумия, терпения, серьезности, расчетливости и аккуратности.
Толчок этот не замедлил явиться. Умирающая Эдифь, напуганная появлением мстителей, и, опасаясь какой-нибудь новой буйной выходки, решается сама переговорить с Нордом и посылает за ним Гальварссона. Узнав, что сама Эдифь прислала за ним, Петер Норд окончательно вырывается из-под власти фрю Фасты. Неукротимая фантазия его работает с непостижимой быстротой: она создает целый роман, и он является к Эдифи окончательно в нее влюбленным и совершенно уверенным в ее любви. Повесть кончается полным торжеством жизнерадостной поэзии и фантазии в лице Петера Норда над будничной, серой действительностью в лице иссохшей, желтолицей фрю Фасты.
Итак, искони укоренившиеся устои и традиции, тишина и неподвижность жизни, свойственные местечкам, удаленным от больших и шумных центров, создают среду, в которой долго сохраняется простота и чистота нравов, не дающие простора необузданной и своенравной страсти, а вместе с тем и простота вкусов и желаний, это истинное царство идиллии. Но та же среда создает и обстановку, в которой с успехом процветает рутина, мелочность и пошлость, и людям, не способным мириться с такою узостью и мелочностью жизни, душно и тяжко в этой с виду столь благодушной среде. Только искреннее и неподдельное поэтическое чувство, соединенное с живым умом и пылкой фантазией, вносят струю свежего воздуха в эту неподвижную атмосферу. Поэзия и воображение — яркие светочи, проливающие свое сияние даже в самые затаенные уголки жизни. Но, кроме этих двух великих сил, есть еще одна, которая в соединении с ними способна творить чудеса. Сила эта — любовь. У Сельмы Лагерлёф вы не найдете апофеоза могучей, поглощающей страсти. В ее глазах это сила разрушительная, уничтожающая всякое равновесие в жизни (см. напр. рассказ ‘Римская кровь’), ее любовь — созидающая, она тиха и незаметна, она, как тать в нощи, подкрадывается к людям и бесповоротно завладевает ими прежде, чем они успевают сознать ее. Эта любовь кротка и терпелива, но в то же время всесильна: она — путеводная звезда, ведущая человека прямо к цели. Апофеоз этой любви встречаем мы в романе Сельмы Лагерлёф, носящем заглавие: ‘Предание господского дома’. Рассказ действительно основан на предании и, как и естественно в таком случае, носит характер легендарный и весьма далек от какого бы то ни было реализма.
Герой романа, упсальский студент Геде, владелец большого и старинного имения, получает известие, что он разорился: его железные руды исчерпаны, а земля не настолько хороша, чтобы именье могло довольствоваться одним хлебопашеством. Геде живет в Упсале и занимается наукой, да и то мало и неохотно, лишь по желанию матери, сам же он страстно любит музыку и почти не расстается со своею скрипкой. Получив печальное известие, Геде не знает, на что решиться и, как и всегда в затруднительных обстоятельствах, хочет успокоить свою тревогу музыкой. Скрипки его в эту минуту не оказывается у него под руками, а на улице между тем показывается группа странствующих акробатов, в сопровождении слепого старика-скрипача, которого ведет девочка с необыкновенно красивыми поэтическими глазами. Геде сейчас же присоединяется к ним, берет у старика скрипку и часа два бродит с акробатами, заменяя им музыканта.
Благодаря такой случайности, он сталкивается с героиней романа, Ингридой, внучкой слепого скрипача. Геде почти не замечает ее, но в душе Ингриды с той поры живет поэтический образ, подобного которому она не видит нигде в действительной жизни. Несмотря на свои поэтические глаза, Ингрида оказывается совершенно неспособною ‘к искусству’, никак не может выучиться ходить по канату и т. п., и благодушные акробаты, по смерти ее деда, охотно передают ее одному бедному пастору, выразившему желание взять ее в дочери. Однако положение Ингриды в доме пастора с течением времени изменяется: у пастора, при недостатке средств, оказывается злая жена и много детей, вследствие чего Ингрида постепенно превращается в даровую служанку. Безотрадная действительность, стоящая в полном противоречии с поэтическим идеалом, подтачивает здоровье Ингриды, нервы ее потрясены, и она, в конце концов, впадает в летаргический сон, от которого пробуждают ее звуки скрипки. Играет дурачок-разносчик, торгующий мелким товаром. У него достаточно смысла, чтобы вести торговлю, но он боится каждой четвероногой твари, принимает всех животных за коз, униженно кланяется перед ними и спасается от них бегством. Путем разных приключений, при помощи этого дурачка, Ингрида бежит из семьи пастора, считающей ее умершей, и в конце концов попадает, на совершенно исключительных условиях, компаньонкой в один таинственный дом, погруженный в какой-то вечный траур, к одинокой-пожилой даме, по-видимому особенно заинтересовавшейся ею, благодаря ее приключению с дурачком-разносчиком. С течением времени выясняется, что у дамы есть сын, бывший блестящий и способный студент, который однако же, благодаря несчастной случайности, помутился рассудком и превратился в дурачка. Дело идет, разумеется, об упсальском студенте Геде. Геде был внук простого бонда, сумевшего торговлей составить себе такое хорошее состояние, что он мог купить себе большое господское имение с ценными железными рудами. Дед Геде, обладая торговой смёткой, обладал в то же время и музыкальным талантом, и в старом доме благоговейно сохранялись, как память, мешок, в котором развозил он свои товары, и простая деревенская скрипка, с которою он никогда не расставался. Очутившись в затруднительных обстоятельствах, Геде решил последовать примеру деда и заняться торговлей. Сначала все шло крайне удачно, и Геде рассчитывал уже одним крупным оборотом сразу поправить свои дела, но судьба судила иное. Уже позднею осенью Геде скупил на севере много коз и повел их на продажу на юг, где они ценились очень дорого. Но на дороге вдруг застигла его в лесу метель, и все его козы погибли одна за другою, занесенные снегом. Вид этих кротких животных, умиравших так безропотно и покорно, и вместе с тем сознание собственной своей вины в их смерти так потрясли тонкую и чуткую натуру Геде, что он превратился в того самого дурачка, который в ужасе бежал от каждой четвероногой твари, видя в ней козу.
Поселившись в доме Геде, Ингрида все время чувствует близость своего идеала, но действительность до такой степени не отвечает мечте, что она долго не может отождествить два облика Геде-студента и Геде-дурачка. Когда же наконец правда открывается ей, она чувствует, что уже поздно и что судьба ее навсегда связана с Геде — больным или здоровым — все равно.
Итак, мечта разрушается и на ее месте остается тяжелая действительность, но тут-то любовь и начинает творить чудеса. Ингрида задается целью пробудить в сознании Геде его прежнее я, поднять действительность до уровня неизменно жившего в ее душе идеала. И это удается ей, благодаря поэтической натуре самого Геде. Превратившись в дурачка, Геде сохранил только любовь к скрипке, но музыканта уже не было: скрипка издавала в его руках какие-то жалкие, убогие звуки. Но как только Ингриде удалось пробудить в нем прежнего музыканта, к нему вернулось и прежнее сознание. Так, среди тьмы и отчаяния, омрачавших последние годы жизнь Геде, вблизи него и в его собственной душе вырастает всемогущая любовь, освобождающая его поэтическую и возвышенную натуру, скрывавшуюся за бессмысленным обликом сумасшедшего дурачка.
Теперь нам приходится обратиться к первому действительно крупному по размерам произведению Сельмы Лагерлёф — к ее роману ‘Иерусалим’. За невозможностью подробно рассмотреть его содержание, мы ограничимся лишь краткой его характеристикой и несколькими беглыми замечаниями.
События, описываемые в романе, относятся к восьмидесятым годам только что минувшего XIX столетия и тесно связаны с пробуждением сектантских движений не в одной только Швеции, но и во многих других странах — в Америке, Англии, Норвегии… Люди, не удовлетворявшиеся официальною лютеранскою церковью, стремились возместить ощущаемый ими недостаток самостоятельным толкованием Св. Писания. Всюду возникали новые секты, совершались обращения, появлялись апостолы и пророки. Люди, не получившие специальной подготовки, неученые проповедники из народа, ходили по селеньям, читая и объясняя по-своему Библию. Во многих местах строились дома, специально предназначенные для таких свободных внецерковных религиозных собраний. Но в то время, как кругом возникали такие новые запросы в области религиозной жизни, в приходе, являющемся местом действия в романе ‘Иерусалим’, все обстояло благополучно. Пастор, которому надлежало здесь охранять свою паству от вторжения хищных волков, относился к своему делу довольно просто: он читал по воскресеньям проповедь о промысле Божием, а прихожане его не обращали никакого внимания на то, что это была все та же самая проповедь, которая была сказана им в первый день появления его в их приходе. Такое формальное отношение пастыря и прихожан, к религии сильно тревожило школьного учителя, с беспокойством наблюдавшего за постепенным распространением сектантской заразы в соседних селениях. Учитель Сторм был сам человек неученый, но весьма знающий и притом обязанный своими познаниями лишь самому себе и вследствие этого чересчур самоуверенный и самонадеянный.
Видя неспособность пастора противодействовать сектантским стремлениям, если бы они появились в приходе, Сторм задумал сам, одними своими силами, предотвратить зло и уговорил наиболее влиятельных бондов построить ‘миссионерский дом’, в котором люди могли бы читать Св. Писание и объяснять его независимо от церковной кафедры. Сторм, преувеличивая свое значение и влияние, предположил, было, что он один будет читать и объяснять Св. Писания и, разумеется, не отступая от церковных толкований, но он ошибся в своих расчетах: вскоре после того, как был построен миссионерский дом, явились и новые проповедники, такие же простые и неученые люди, ‘как и сам господин учитель’, и стали оспаривать у Сторма исключительное право проповеди в этом доме. Сторм погорячился, поссорился и навсегда ушел из миссионерского дома, в котором затем стали сменяться всевозможные проповедники разных школ и разных направлений. Таким образом, сам Сторм сломал преграду, и струя мистицизма широкою волною хлынула в среду населения, до той поры совершенно чуждого религиозных вопросов. В такой-то благоприятный момент появляется приехавший из Америки Гельгум, основатель общежития людей, стремящихся идти по пути Божию и задавшихся целью всеми мерами поддерживать друг друга в этом деле. При этом последователи его отличались крайнею нетерпимостью, отказывались иметь общение со всеми, не принадлежавшими к их секте, одних только себя считали истинными христианами, а всех других — последователями диавола и Антихриста, осужденными на безысходные адские мучения. Последователи Гельгума объединяются, сплачиваются, образуют общину, начинающую чуждаться остальных жителей прихода. Между тем Гельгум уезжает в Америку и оттуда посылает своей покинутой пастве письма, которые читаются на религиозных собраниях, как истинно-апостольские послания. Сначала письма его дышат снисходительностью и любовью: он уговаривает своих братий и сестер по вере терпеливо ожидать обращения упорствующих, но с течением времени тон его посланий совершенно изменяется, и он только и говорит, что о каре Божией, постигающей грешников. Под влиянием этих посланий сторонники его всюду видят людей, осужденных на гибель, и ждут, что серный огонь истребит их селенье, как новые Содом и Гоморру. Воображение было запугано картиною адских мучений, эгоистический страх за себя лично в этой и в будущей жизни заставляет видеть в самых дорогих и близких людях детей диавола, убивает любовь к родной земле, к родному дому, к семье. Одна мысль овладевает ими — бежать отсюда куда-нибудь в другое место, чтобы начать новую святую жизнь. Наконец, по приглашению Гельгума, все они решают переселиться в Иерусалим, чтобы на месте, где ходил и действовал сам Христос, показать людям пример истинно-христианской жизни. Роман заканчивается картиной выезда переселенцев из селения.
На фоне этого религиозного экстаза, соединённого со своего рода человеконенавистничеством, разыгрывается собственно роман молодого Ингмара Ингмарссона, остающегося верным прадедовским традициям, и Гертруды, дочери учителя, захваченной, вопреки отцу, религиозным движением. Последние страницы романа дают нам ряд потрясающих семейных драм, сопровождающих добровольное переселение сектантов и разрыв их с прошлою жизнью.
Теперь нам остается еще вернуться к роману Сельмы Лагерлёф, появившемуся и в русском переводе под заглавием ‘Чудеса Антихриста’. Роман этот в нашем изложении должен явиться как бы противовесом роману ‘Иерусалим’. Хотя он и появился в свет несколько ранее последнего, но мы обращаемся к нему в самом конце нашей статьи, так как он переносит нас в совершенно иную среду и полнее обрисовывает отношение автора к религиозным вопросам.
Эпиграфом к этому роману поставлена выдержка из народного сицилианского сказания. ‘Когда придет Антихрист, то явится он в образе Христа. Повсюду будет голод, и Антихрист будет ходить из одной страны в другую, раздавая бедным хлеб. И он приобретет себе много последователей’.
В первые века христианства, как известно, под Антихристом разумелся посланник Сатаны, который явится перед вторым пришествием Христа и обратит все злые силы мира на борьбу с церковью, позднее образ Антихриста превратился в олицетворение всевозможных религиозных заблуждений и отступничества от христианской веры. В этом первоначальном смысле понимается Антихрист и в романе Лагерлёф, т.-е. как противоположность христианству или антихристианство.
Роман начинается с видения Цезаря. В ночь, когда родился Христос, Цезарь идет через Форум к Капитолию. Приближенные его хотят поставить ему на Капитолии храм, как будущему божеству, но он не дает разрешения и хочет прежде принести жертву своему гению. На вершине Капитолия Цезарь и его спутники видят сидящую на краю скалы Сибиллу, она пристально всматривается в ночной мрак. После двух неудачных попыток принести жертву, спутникам Цезаря кажется, что боги посылают им благоприятное знамение, и они шумно приветствуют его, как божество, которому будут поклоняться на вершине Капитолия, но Сибилла, обратившись к нему, рассеивает мрак перед его глазами и показывает ему вертеп в Вифлееме и Христа, родившегося в эту ночь. При этом она возвещает: ‘На вершине Капитолия будут поклоняться обновителю мира, Христу или Антихристу, но не тленному человеку!’ Тогда пораженный ужасом Цезарь запретил воздвигать ему храм на Капитолии, а поставил жертвенник в честь божественного младенца и назвал его ‘Ara coeli’.
Впоследствии на вершине Капитолия воздвигся францисканский монастырь, а вблизи него находилась базилика Santa Maria in Aracoeli. Тут хранилось чудотворное изображение Христа-младенца с золотою короною на голове. Лет шестьдесят назад, одна богатая англичанка, пленившись чудным изображением Христа, заказала совершенно подобное и нацарапав только, для отличия, надпись на короне: ‘Царство мое лишь на земле’, ловко подменила действительное изображение. Однако истинное изображение чудесным образом само ночью вернулось в монастырь. Когда обман был обнаружен, настоятель с проклятием сбросил ‘Антихриста’ с вершины Капитолия назад в суетный мир.
Утром та же самая англичанка, найдя поддельное изображение на нижней ступени лестницы, ведущей к базилике, и отчаявшись добыть истинное, взяла его с собой и с тех пор не расставалась с ним во всех своих путешествиях.
Таково происхождение ‘Антихриста’ или поддельного изображения Христа-младенца, отличающегося от настоящего одною надписью: ‘Царство мое лишь на земле’. Чудотворной силе этого изображения приписывается впоследствии осуществление целого ряда предприятий, принадлежащих собственно к задачам социализма, посвящающего свои силы на благоустройство царства земного и таким образом являющегося как бы обратной стороной христианства.
Герой романа, мальчик Гаэтано Алонга, потомок древнего рода, но бедный сирота, живет в конце семидесятых годов в Палермо в монастыре Santa Maria in Gesu, где его приютили иезуиты и поместили в монастырскую школу. Это натура глубокая, богатая и в высшей степени разносторонняя, способная соединять в себе самые крайние противоположности. В детстве Гаэтано не знает иного стремления, как всецело отдать себя на служение Богу, навсегда отказавшись от знакомства с миром, которого он не видал. Но раз пришла к нему в монастырь его дальняя родственница, чтобы взять его с собою в свой родной город Диаманте на Монте-Киаро. на одной из вершин Этны, своими рассказами она сумела пробудить затаенную в его душе любовь к ‘земле’, и Гаэтано не устоял. ‘Пусть лучше увидит землю, а то он будет вечно тосковать по ней, если останется в монастыре’, — сказал патер, отпуская его в мир. — ‘Если же он увидит землю, то, может быть, он опять начнет стремиться к небу’.
Гаэтано растет будущим аскетом, но земная жизнь захватывает его, а любовь к людям и сочувствие к их материальной нужде и страданиям делают его отступником и заставляют перейти в лагерь социалистов.
Между тем поддельное изображение Христа путем самых разнообразных приключений тоже попадает в Диаманте. Надпись на короне не замечена, и оно помещено в старой церкви Don Pasquale при старинном. закрытом уже, францисканском монастыре и начинает творить чудеса, способствующие осуществлению большого, задуманного социалистами, предприятия, имеющего целью улучшить материальное положение нуждающихся жителей этого бедного городка, — постройки железной дороги на Этну. Весть о чудесах доходит до самого папы, но папа медлит признать изображение святым.
Одним из самых горячих сторонников изображения был нищенствующий монах, патер Гондо. Он сам был в юности послушником в монастыре Aracoeli на Капитолии и, собирая паломников, которых сам вел к изображению Христа на Этну в Диаманте, охотно рассказывал об изображении Христа на Капитолии в монастыре Aracoeli. ‘Знаете ли вы, — говорил он, — почему Сын Божий более велик, нежели все святые? Потому что он дарует душе святость, прощает грехи, дарует блаженный покой во Господе и потому, что царство его не на земле‘.
Но когда паломники пришли наконец в старую церковь, где находилось изображение, патер Гондо с ужасом прочел надпись на короне: ‘Я привел вас сюда, чтобы вы обрели того, кто дает покой душе и разверзает ей царство Божие, но я привел вас не туда, ибо этот ничего подобного дать не может: его царство лишь на земле’. И патер Гондо готов торжественно сжечь поддельное изображение Христа-младенца и затем обращается к жителям Диаманте: ‘Вы говорите, что изображение давало вам все, чего вы просили. Значит, никто в Диаманте за все эти годы не молил о прощении грехов и не просил мира душевного’… ‘Мои бедные дети, — продолжает он, — между вами находился Антихрист, и он овладел вами. Вы забыли о небе. Вы забыли, что у вас есть душа. Вы думали лишь о земле’… Однако изображение не было сожжено: в ту самую минуту, когда патер уже готов был бросить его в костер, один юноша, Гандольфо, выхватил у него из рук изображение и, пустившись бежать по дороге, успел бросить его в карету к уезжавшей из города англичанке.
В скором времени патер Гондо был в Риме и удостоился аудиенции у папы в Ватикане. Патер Гондо рассказал папе о том, как он боролся с Антихристом в Диаманте. Но папа нашел, что он поступил неправильно.
— Патер Гондо, — сказал папа, — дитя, с которым вы боролись в Диаманте и которое было милосердно и творило чудеса, как Христос, бедное, презренное дитя, которое победило вас и которое вы называете Антихристом, — не что иное, как антихристианство, социализм. Зачем не отнеслись вы к изображению с любовью и не вернули его снова к маленькому Христу-младенцу на Капитолии, откуда вы его когда-то выбросили?.. Вы могли бы овладеть народным движением, пока оно еще, как младенец, лежит в пеленках, и вы могли бы снести его к ногам Христа. Тогда Антихрист увидел бы, что он — не что иное, как поддельное изображение Христа, и признал бы Его своим владыкой. Но вы этого не сделали. Вы бросаете антихристианство на костер, и скоро оно, в свою очередь, бросит вас туда [Сельма Лагерлёф. ‘Чудеса Антихриста. Роман. Перевод со шведского М. Благовещенской. Изд. О. Н. Поповой. — С.-Петербург. 1903 г.].
Может быть, для понимания идеи автора не лишено значения и то обстоятельство, что местом действия этого романа является Италия, — страна, представляющая в настоящее время как величайшие крайности католицизма, так и крайности социализма, этих двух противоположных продуктов одной и той же христианской культуры.
Обращаясь наконец к литературной манере писательницы, мы должны сказать, что, по нашему мнению, Сельма Лагерлёф представляет собою явление, весьма характерное для нашего времени. Воспитанная несомненно в строгой школе реализма последнего периода европейской литературы вообще и скандинавской в особенности, Сельма Лагерлёф, по своему личному темпераменту и вкусам, обнаруживает большую склонность в сторону вновь нарождающегося романтизма. Реальной школе она несомненно обязана своей строгой правдивостью и верностью изображения характеров и бытовой жизни, хотя при этом она и остается совершенно чужда крайностей так называемого натурализма. Романтизм же ее литературного темперамента ясно сказывается в ее несомненном стремлении в область легенды и предания, и не одной только Швеции, а и других народов, и особенно Италии, причем на ряду с этим обнаруживается также и стремление к идеализации пережитых исторических моментов и несколько отрицательное отношение к тому, что является особенно характерным для современного строя. Все это вместе с богатством поэзии и необыкновенною яркостью и силой красок и обусловливает ту несомненную оригинальность и привлекательность ее таланта, которые и создали ей, в столь короткое сравнительно время, ее выдающееся положение среди современных писателей.
Текст издания: ‘К свету’. Научно-литературный сорник од редакцией Ек. П. Летковой и Ф. Д. Батюшкова. — СПб, 1904. С. 182—202.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека