Источник: Шкляревский А. Что побудило к убийству? (Рассказы следователя) / Подгот. текста, сост. вступ. ст., коммент. А. И. Рейтблата. — М.: Худож. лит., 1993. — 303 с. (‘Забытая книга’)
Scan, OCR, SpellCheck, Formatting: Алексей Никитин, 2009
I
В свежий и прохладный декабрьский вечер 187* г., в половине одиннадцатого часа, к освещенному подъезду ‘Бельгийской гостиницы’, находящейся в одной из многолюдных петербургских улиц, подъехала извозчичья карета. Швейцар подошел к ней, отворил дверцы и, заметив внутри женскую фигуру, громко провозгласил обычное: ‘Пожалуйте!’
Ответа не последовало.
‘Должно быть, заснула’, — подумал швейцар и обратился к извозчику с вопросом:
— Ты кого привез?
— А кто его знает, — флегматически ответил чухонец, — взял я на площади у Большого театра. Шли две какие-то барышни, и за ними лакей. Ну, вот он-то позвал меня и договорил везти к вам, одна барышня села, я и повез, а другая с лакеем повернула назад.
Швейцар пошел в подъезд за фонарем и, возвратившись, осветил им внутренности кареты, в сидевшей женщине он тотчас же, по костюму, узнал действительно квартировавшую в его гостинице недавно приехавшую из провинции даму. Это была прелестная молодая блондинка, лет двадцати двух-трех, с роскошными темно-русыми волосами, вьющимися от природы локонами, которые избавляли ее от всяких шиньонов, с нежным абрисом профиля и всего ее миловидного личика, светившегося какою-то невыразимо-стыдливой улыбкой, и добродушным взглядом кротких голубых глаз. В данное время она сидела или, правильнее, полулежала, вытянув ноги и откинув в самый угол кареты голову, которая страдальчески уклонилась в левую сторону. Костюм дамы составляли: бархатная бурка, подбитая мехом ангорской козы, черное платье и шляпка, накрытая белым шерстяным пушистым платком, из-под которого выбились ее красивые волосы. ‘Так и есть: спит’, — мысленно сказал швейцар, но вслед за тем, взглянув пристальнее на лицо сидевшей, он вздрогнул и отшатнулся назад: оно было обезображено страшными судорогами и сжалось в гримасу, как бы для произнесения тяжкого стона, а эти добрые голубые глаза теперь смотрели стеклянным, блестящим и безжизненным взглядом, заставлявшим невольно содрогнуться.
— Сударыня! — громко и испуганно вскричал швейцар, сильно дернув незнакомку за шубку. Головка немного пошатнулась, но отклика не последовало.
— Черт! — крикнул он извозчику. — Ты к нам привез ведь мертвую.
— И, что ты, — протянул тот, — живую. Мы и десяти минут не ездили… Как садилась, веселая была, смеялась с подругою.
Швейцар еще раз заглянул в карету, с недоумением развел руками и решился крикнуть во все горло: ‘Го-ро-до-вой!’ Блюститель порядка не замедлил тотчас же явиться, подобрав палаш и поправляя щетинистые усы. Карета и подъезд вмиг были окружены толпою любопытных прохожих, из гостиницы также высыпала прислуга. Выслушав швейцара, прибывший городовой подал свисток своему товарищу, чтобы сдать ему пост около кареты, а сам, пылая рвением известить поскорее о происшествии начальство, схватил с азартом за вожжи первого проезжавшего свободным легкового извозчика, вскочил к нему в пролетку и, вытянув, как водится, по спине палашом, чтобы тот не отговаривался, велел мчать себя в участок. Толпа все более и более увеличивалась, несмотря на то что явившиеся околоточные надзиратели и городовые просили ее ‘честно и благородно разойтись’. Тут же, около кареты, стояла выскочившая из гостиницы, в одном легком платье, горничная приезжей дамы, молодая девушка, со скрещенными руками и опущенной головкой, по лицу ее лились горячие слезы, рыдать и причитать, как было она начала, ей запретили. Наконец прибыли старшие чины полиции и я, исправлявший в то время должность местного участкового судебного следователя, и, позднее всех, врач. Последний предложил, для осмотра трупа, отправить умершую в больницу, и карета двинулась под конвоем полиции, в сопровождении врача и меня. Номер, занимаемый приезжею дамою в гостинице, был запечатан, и к нему приставлен городовой. Я заметил, что прибуду в гостиницу тотчас же по составлении судебно-медицинского акта. По документам умершая оказалась женою коллежского асессора Зинаидой Александровной Можаровской. Муж ее, Аркадий Николаевич, сорока лет, как объяснила горничная, помещик одной из подмосковных губерний и служит председателем земской управы. Можаровские выехали из своего имения вместе, сначала в Москву, а затем в Петербург, чтобы провести здесь предстоявшие рождественские праздники, повеселиться, но в Москве Аркадия Николаевича задержали какие-то важные дела, а потому он отпустил Зинаиду Александровну одну, так как ей хотелось поскорее увидать Петербург, где она получила образование в одном из институтов, и свою хорошую знакомую Авдотью Никаноровну Крюковскую. Других знакомых здесь у нее не было. По приезде в Петербург Можаровская тотчас же сделала визит этой даме, и с тех пор каждое утро Крюковская заезжала за Зинаидой Александровной в гостиницу и увозила ее с собою на целый день, так что Можаровская постоянно обедала у нее и возвращалась домой в экипаже Крюковской лишь для ночлега. При этом горничная добавила, что в день происшествия госпожа ее была совершенно здорова и, уезжая, по обыкновению, из гостиницы с приехавшей за нею Крюковской, была очень весела, потому что при ней же получила от мужа своего, Аркадия Николаевича, с которым она жила в полном согласии и любила его, телеграмму, извещавшую, что через сутки он выезжает из Москвы к ней, в Петербург. Извозчик, привезший в ‘Бельгийскую гостиницу’ Можаровскую мертвою, показал мне то же самое, что он говорил и швейцару. Заявления прислуги гостиницы о пребывании в Петербурге Можаровской вполне согласовались с показанием горничной, но кто была дама, навещавшая приезжую, она не знала. Можаровская проквартировала в гостинице восемь дней, и утром того числа недельный счет был заплачен ее горничною. Вызванная повесткою моею вдова надворного советника Авдотья Никаноровна Крюковская дала показание, что она несколько лет знакома с семейством Можаровских, была дружна с Зинаидою Александровною и воспитывалась с нею в одном институте, хотя окончила курс ранее ее, поэтому она очень обрадовалась приезду Можаровской в Петербург, и они были почти все время неразлучны, тем более что Зинаида Александровна приехала без мужа, они посещали вместе магазины, библиотеки и по вечерам театры, преимущественно Мариинский, где у Крюковских была абонированная ложа на оперу. Можаровская наружно казалась совершенно здоровой, но подруге своей она неоднократно жаловалась на какую-то странную боль под ложечкой, и свидетельница советовала ей обратиться к врачу. Боль эта появлялась и проходила у нее мгновенно, по миновании ее Можаровская становилась опять, как всегда, веселою и шутливою. В день смерти, кроме этой боли, она жаловалась еще на шум в ушах и голове, чрез что она и рассталась с нею ранее обыкновенного времени, несмотря на просьбу пробыть еще немного. В этот вечер Крюковская не могла, по ее словам, предложить Можаровской своего экипажа по тому случаю, что он был взят ее матерью, при которой жила Крюковская, а ожидать возвращения ее Можаровская не захотела, но, квартируя на Офицерской улице, недалеко от Театральной площади, где стоят наемные экипажи, Крюковская проводила туда свою подругу, в сопровождении лакея, и сама усадила ее в нанятую карету. Сделанная прогулка и прохладный зимний вечер произвели на Можаровскую такое благотворное действие, что, казалось, болезнь ее совершенно прошла. Прощаясь с Крюковской, Можаровская была в самом веселом расположении духа.
— У меня не было, — заключила Крюковская, — ни малейшего предположения, что Зинаида может даже заболеть в этот вечер серьезно… Вдруг я узнаю, что она умерла…
— Вы от кого это узнали? — спросил я.
— От человека из гостиницы, которого прислала ко мне горничная Зинаиды с горестным известием.
Мать Крюковской, статская советница Мария Ивановна Матвеева, подтвердила во всем слова дочери и также упомянула, что Можаровская жаловалась ей на головную боль. Матвеева очень сожалела, что необходимость заставила ее отлучиться в этот день из дому и пробыть долее обыкновенного. Мария Ивановна в молодости, вероятно, принадлежала к числу красивых женщин, теперь же ей лет около пятидесяти, она обрюзгла и отолстела, но манеры ее доказывали, что у нее не исчезла претензия нравиться. Дочь ее, Авдотья Никаноровна Крюковская, была еще молодая женщина и красивая, но значительно старше своей умершей подруги, и красота ее была в противоположном вкусе. Высокая, стройная, с тонкой талией, при сильно развитом бюсте, со смуглым и несколько матовым цветом лица и густыми черными волосами, с синеватым отливом, Крюковская напоминала собою тип южных женщин и несколько походила на цыганку, а сросшиеся широкие брови, круглые блестящие энергические глаза, особой формы нос и пунцовые, постоянно сжимаемые ею губы — невольно заставляли думать о ее крайне страстной натуре.
Аркадий Николаевич Можаровский, извещенный телеграммою, чрез несколько часов после происшествия, о смерти своей жены, прибыл из Москвы в Петербург к вечеру следующего дня, не медля ни минуты. Он был страшно поражен и ошеломлен случившимся, рыдал и плакал над трупом жены, просил у нее прощения и вообще говорил вещи, приличные случаю. Впрочем, на слова его не было обращено внимания, тем более что он был вне всяких подозрений, да и присутствовать при излияниях супружеской горести было так тяжело, что все поспешили не быть свидетелями и вышли из той комнаты, где лежала усопшая. Никто не сомневался, что горесть его непритворна: жена Можаровского была молода, красива и, по всей вероятности, добра, он же был человек пожилой и прожил с нею всего только около двух лет. Можаровский казался гораздо старше своих сорока лет, а жена его моложе двадцати, так что если бы он при жизни покойницы вздумал отрекомендовать ее кому-нибудь за свою дочь, то этому никто бы не удивился. При всем этом, Можаровский обладал весьма привлекательной и оригинальной наружностью, которою могла бы заинтересоваться даже молодая разборчивая красавица и предпочесть его обыкновенной красивой наружности, свойственной молодости. Первое, что бросалось в глаза при взгляде на его физиономию, это — его совершенно седые и кудрявые волосы, небрежно откинутые назад и открывавшие большой выпуклый лоб, затем — изящные черные висящие усы, широкие брови, синие глаза и маленький греческий носик. В общем, лицо его выражало доброту, благородство, смешанное с какой-то тайной гордостью, и вместе самую утонченную вежливость. Манеры Можаровского, его беленькие, аристократические ручки и маленькие ножки, обутые в лайковые полусапожки, все показывало, что он с раннего детства принадлежал к избранному обществу, но что-то также говорило в нем и то, что он человек излишне добрый или, лучше сказать, бесхарактерный, которым ловкий интриган мог вертеть, как ветер флюгером, для чего стоило только не затрагивать его самолюбия. Видно было, что он не испытал борьбы с жизнию и был плохой знаток людей. Смерть жены своей Можаровский относил к каре Божией и к воле Провидения. В самом деле, при медицинском осмотре трупа на прелестном теле молодой женщины не было найдено ни малейших признаков насилия, каких-либо пятен или чего подобного, следов отравы тоже не было, в этом случае у больной явилась бы рвота и другие неизбежные симптомы. Врачи нашли, что смерть Можаровской произошла, вероятно, от разрыва сердца или от паралича нервного ствола. Полное убеждение можно вывести лишь по анатомическом исследовании трупа, но Можаровский сильно стоял против этого. Однако убеждения мои и врачей подействовали, и он изъявил согласие. Тогда больничные врачи вынесли решительный приговор, что больная умерла от внезапно случившегося с нею паралича всей нервной системы.
— Но отчего же это случается? — спросил я.
— О, причин много…
И мне прочли целую лекцию. В медицине же я — совершенный профан и даже латинского языка не знаю, а потому не мог ничего понять и только хлопал глазами. Правда, инстинкт мне говорил, что доверяться больничным врачам вполне бы и не следовало, а нужно бы пригласить известного профессора — специалиста по нервным болезням, но я посовестился высказать им в глаза явное недоверие и оскорбить своим предложением. К тому же что за польза была мне знать, от той или от другой болезни умерла эта женщина? Как судебного следователя, после наружного осмотра трупа, на котором никаких явных следов насильственной смерти не было, меня интересовал один вопрос: не была ли Можаровская отравлена? Врачи исследовали труп и говорят — нет! Ну, и довольно. Если бы в голове моей и возникли какие подозрения, то и тогда, при таком аргументе, они должны бы замолкнуть, как бессильные. Для продолжения следствия мне одних подозрений было уже мало. Я мог начать дело лишь при верных данных. Но так как их не было, то, после снятия форменных показаний, дело передано в архив, а смерть Можаровской признана скоропостижною. Муж выпросил позволение перевезти труп к себе в имение. Когда Зинаида Александровна лежала уже в больничной покойницкой, в пышном малиновом гробе, вся убранная цветами, я, проходя мимо больницы, зашел проститься с нею. В покойницкой я застал самого Аркадия Николаевича Можаровского, госпожу Матвееву и Авдотью Никаноровну Крюковскую, одетую в глубокий траур и плерезы — этот костюм еще рельефнее выставлял ее красоту. Они совещались между собою о форме футляра к гробу, необходимого при перевозке. Тут же, с аршином в руках, стоял и ‘гробовых дел мастер’. На мой поклон, m-me [госпожа (фр.).] Крюковская сделала улыбку, похожую на презрение, прищурила глаза и слегка кивнула головой, Можаровский же подошел и просил принять участие в совете относительно футляра. Я отказался, ссылаясь на свое неведение. Разговор было пресекся.
— А не правда ли, похожа? — спросил он неожиданно, вынимая из бокового кармана пальто фотографические карточки и подавая мне одну из них.
— Да! — проговорил я, переводя глаза с покойницы на карточку и обратно. — Очень похожа.
Карточки, снятые с усопшей одним из лучших петербургских фотографов, в самом деле имели разительное сходство. Физиономия покойной была так прелестна, что я не мог отвести глаз.
— Вы имеете большой запас? — спросил я, отдавая, с сожалением, карточку.
— Да-а? А что? Не хотите ли иметь? — обязательно предложил Можаровский, заметив мое желание.
— Будьте добры, — попросил я.
— А вот еще ее карточки, снятые в первый год замужества, я велел переснять. Если желаете…
Я с благодарностью принял и эту.
Увидев сделанный мне Можаровским подарок, Крюковская не могла скрыть на лице явного неудовольствия и, шурша длинным шлейфом своего траурного платья, подошла к нам, заметив Аркадию Николаевичу, что пора кончить с гробовщиком. Чтобы не мешать им, я сейчас же раскланялся. Любя нежно свою подругу и уважая свою память, госпожа Крюковская, конечно, имела основание быть недовольной Можаровским, подарившим карточку постороннему человеку, который мог отнестись к ней небрежно или, пожалуй, выдать за портрет своей близкой знакомой… Все это так. Но тем не менее к Крюковской у меня не лежало сердце, и в голове зашевелились странные на ее счет предположения. ‘Интересная вдовушка и богатый вдовец’, — пробормотал я, идя больничным двором. Мне было необыкновенно грустно.
Спустя несколько дней я вновь зашел в покойницкую больницы, но Можаровской уже там не было. На том месте, где лежала она, вся усыпанная цветами, стоял простой, едва окрашенный гроб, умещавший в себе труп безобразной сорокапятилетней женщины. Это тоже была моя знакомая — после своей смерти. Я и о ней производил следствие. Она была поднята на улице и умерла от излишнего употребления алкоголя.
II
Чрез полгода после описанного мною происшествия я взял в июле месяце отпуск и поехал повидаться со своим отцом, жившим в одной из южных губерний. С собою я захватил свою небольшую библиотеку и все особо любимые вещи. Из числа знакомых своего отца я ближе всех сошелся с военным врачом артиллерийской бригады, стоявшей в том городе, Митрофаном Стратоновичем Михайловским, человеком одних со мною лет, довольно образованным и симпатичным. Митрофан Стратонович получил образование в Санкт-Петербургской медико-хирургической академии, провел в Санкт-Петербурге свою раннюю молодость и чрезвычайно любил этот город, поэтому он очень был рад встрече со мною, имея возможность поговорить о любимом предмете и порасспросить о некоторых своих знакомых, которых и я также знал. Мне нравилась в Михайловском его чрезвычайно увлекающаяся натура, которую он обнаруживал при всяком разговоре. Как бы ни был заинтересован Михайловский каким-нибудь предметом, но он никогда не мог говорить исключительно о нем. Мысли его беспрестанно перебегали с одного предмета на другой, и он то и дело отклонялся от сути и вставлял тирады и вводные речи. Порою его было довольно тяжело слушать. Образчик его речи я представлю немного ниже, ввиду того интереса, что подобная речь, сколько я наблюдал эту психологическую черту, есть принадлежность всех мыслящих людей, которым судьба отказала в возможности делиться своими мыслями с другими. Они невольные резонеры. Мало-помалу между мной и Михайловским образовался некий род дружбы, и мы стали бывать друг у друга беспрестанно и без всяких церемоний, когда вздумается. Как-то после обеда, когда я в полудремоте лежал на диване в своем кабинете, ко мне завернул Михайловский и, усевшись в кресло перед письменным столом, среди пустого разговора, попросил у меня позволения пересмотреть лежавший перед ним альбом. Одни физиономии были ему знакомы, другие не обращали на себя внимания, а о некоторых он спрашивал, и я удовлетворял его любопытству. Вдруг лицо его приняло выражение удивления.
— Зинаида Александровна Можаровская?! — вскричал он, глядя на меня вопросительно.
Я кивнул головою.
— Каким образом у вас ее карточка?
— Долго рассказывать, — лениво ответил я.
— Она ваша знакомая?
— Да… после своей смерти. Потрудитесь посмотреть следующую ее же карточку.
— Она умерла? Быть не может! Боже! — проговорил он, увидя вторую карточку Можаровской. И, отбросив альбом, Михайловский поспешно встал и быстро зашагал по комнате, печально подперши рукою голову. Выражение горести на лице моего друга и его порывистые восклицания заинтересовали меня. Михайловский был красивый и стройный брюнет, лет двадцати восьми или девяти. Я понял, что покойная Зинаида Александровна Можаровская не была для него простою знакомою.
— Скажите мне, ради Бога, — обратился он ко мне, — все, что вы знаете о смерти Зинаиды Александровны!
— Она померла скоропостижно в Петербурге, и я производил об этом следствие.
— Скоропостижно?! — спросил с величайшим изумлением Михайловский. — Нет, это ложь! — вскричал он вдруг. — Она отравлена, и я торжественно готов заявить это.
Я смотрел на него с недоумением. Бледное лицо Михайловского выражало энергическую уверенность.
— Почему же это вам известно? — спросил я его. — Вы говорите слишком утвердительно.
— Почему? Хорошо, — отвечал он, — я объясню вам все, но прежде, прошу вас, расскажите мне до мельчайших подробностей, при каких именно обстоятельствах произошла смерть Можаровской? Тогда вы узнаете те данные, по которым я предполагаю, что она непременно отравлена. Знаете ли, что к ее смерти я даже причастен?
Слова Михайловского все более и более меня удивляли, я просил его успокоиться и дать мне возможность обстоятельно рассказать ему известное происшествие. Он выпил стакан холодной воды и сел, намереваясь слушать меня хладнокровно. Я начал, но лишь только упомянул имя Авдотьи Никаноровны Крюковской, как Михайловский вскочил, и ему стоило больших усилий над собою, чтобы не прерывать моего рассказа.
— Что же нашли врачи? — спросил он, когда я кончил рассказ.
— Что Можаровская умерла от паралича всей нервной системы.
— Это, должно быть, были седовласые старцы?
— Положим, и не старцы, но пожилые люди.
— Отчего вы не пригласили известного профессора?
— Имел в мыслях, но поделикатничал. Притом не было подозрений.
— Все-таки чем же они мотивировали явление у ней паралича?
— Они указали на много причин. На порчу крови и тому подобное… Я медицины не знаю.
Михайловский задумался.
— От большой Театральной площади до ‘Бельгийской гостиницы’, я полагаю, — спросил он, — будет не более десяти минут?
— Мне кажется, еще менее, — заметил я.
— Ну, положим, десять. Можаровская была совершенно здорова?
— Нет, она немного жаловалась своей подруге на головную боль и на боль под ложечкой.
— О, этой ядовитой змее нельзя верить! Я соображаю только о том, каким путем яд введен в организм Можаровской: внутрь или наружу. Мне кажется последнее, потому что в первом случае смерть ее не была бы так мгновенна, и притом вы присутствовали при наружном осмотре трупа? Не заметили ли вы на теле какой-нибудь, хотя бы самой ничтожной, царапины?
— Да, заметил.
— А!
— Она находилась на подбородке усопшей и была легка и не глубока. Нет никакого сомнения, что царапина эта произошла от укола булавкою, и ее сделала, вероятно, сама же Можаровская, зашпиливая платок, которым была накрыта ее шляпка.
— Вот откуда проникнул яд! — сказал утвердительно Михайловский. — Теперь я, с полным убеждением, могу сказать вам, что Можаровская отравлена, и именно индейским стрельным ядом, известным в медицине под именем кураре.
— Я все-таки недоумеваю, — возразил я ему, — где те источники, из которых вы черпаете ваши предположения и убеждения в отраве?
— А о кураре вы имеете хотя какое-нибудь понятие?
— Никакого.
— Но вы слышали и знаете, что, например, дикие индейцы намазывают свои стрелы ядом. Он известен очень давно. Стрельный яд действует на организм слабый сильнее, смотря по странам, из которых он привезен. Показываемый нам в академии сорт яда был привезен из Парижа. Он состоит из твердых кусков темно-буроватого цвета и легко растворяется в перегонной воде, оставляя черный осадок, состоящий только из растительных частей. Ядовитое начало курарина содержится в растворе.
Главное действие кураре — полный паралич двигательных нервов, наступающий через несколько минут после отравления. Смерть происходит оттого, что параличом поражаются и те нервы, которые заведывают дыхательными движениями (то есть подыманием и опусканием груди). Поэтому если тотчас по отравлении производить, по известным правилам, искусственное дыхание, то можно оживить отравленного, но если прошло уже несколько минут, то смерть неизбежна, ибо дыхание не может безнаказанно прекратиться на срок больший 10-15 минут. Первые признаки отравления являются в продолжение 2-10 минут, рефлексы прекращаются через 10-50 минут и доза 1/40 миллиграмма достаточна для полного развития паралича. Смерть при отравлении наступает без всяких дурных явлений, и сильный прием производит отравление почти мгновенно. Самый обыкновенный способ отравления — введение курарина (раствора) в кровь, это делается посредством укола или царапины каким-либо острым орудием и проч., принятый в желудок, курарин тоже отравляет верно, но действует гораздо медленнее. У нас, в России, в судебно-медицинской практике, кажется, не был еще оглашен ни один случай отравления кураре, но это не убеждает меня, что их вовсе не было. Во-первых, потому, что яд этот неизвестен большинству наших врачей, а во-вторых, что он почти не оставляет после себя следов. Если в стакан с чаем бросить известную дозу кураре (где он быстро растворяется) и смешать, а затем дать выпить, то весь раствор, всплывающий наверх, будет проглочен, и в остатке чая в стакане курарина может и не быть, а химическое исследование осадка не дает никакого заключения, потому что, как я сказал уже вам, это будет просто осадок растительных частиц, похожих на осадок чая и всякого другого растения. Поэтому доказать, что отравление совершено при помощи кураре, очень трудно, а еще труднее малоопытному врачу заподозрить такое отравление. Отравитель кураре всегда может рассчитывать, что преступление его пройдет благополучно и даже незаподозренным. К счастью, приобретение кураре, не говоря уже о его дороговизне, у нас почти недоступно. В наших провинциальных аптеках его вовсе нет, в столичных только в редких и выдается с осмотрительностью одним врачам, по их запискам, и то в очень незначительной дозе. Преимущественно кураре употребляется лишь медицинскими профессорами при опытах. Несмотря на всю эту затруднительность добывания кураре, некоторые скоропостижные смерти наводят меня, человека подозрительного, в жизни которого фигурировал кураре, на предположение: не был ли он и здесь пущен в ход?
— Ряд мыслей об этом яде кураре, — продолжал доктор, — вызвали у меня два случая, при которых я видел опыты отравления этим ядом не над животными, но над людьми. Первый случай произошел, когда я еще учился в академии. В числе моих товарищей был некто, семинарист, Иван Ильич Белоцерковский, замечательнейший оригинал, про необычайную силу и странности которого ходило множество анекдотов. Среднего роста, широкоплечий, без всякого перехвата в талии, с короткой толстой шеей и совершенно шарообразным, всегда гладковыбритым лицом, облеченный в длиннополое синее пальто, с белыми костяными пуговицами, Белоцерковский своей особой представлял довольно странную фигуру. Черты лица его были незамечательны, но не дурны и могли бы нравиться, если бы их не портили безжизненные, навыкате, голубые глаза, заставлявшие задумываться об умственных способностях Белоцерковского, и неприятно рассеченная верхняя губа. Во время разговора Иван Ильич беспрестанно нервно вздрагивал этою губою, поводил глазами и чмыхал носом после каждых двух-трех слов. Он заводил речь всегда о предметах крайне высоких и отвлеченных, хотел что-то уяснить себе и другим, но путался, сбивался, чмыхал и никогда не доканчивал. Товарищи Белоцерковского, семинаристы, считали его за человека очень умного, философа и, казалось, понимали его невнятные речи, мои же товарищи, не семинаристы, считали Ивана Ильича за полного идиота или, по меньшей мере, межеумка. Я тоже находил, что мысли Белоцерковского были не в порядке, но он мне был жалок, как человек с хорошими умственными способностями, с жаждою знаний и пытливою натурой, которую убила и затормозила семинария и безрассудное чтение серьезных книг, без знаний и всякой подготовки… Я всегда думал, что если бы воспитание Белоцерковского в детстве сложилось иначе, то из него мог выйти очень полезный ученый. В частной жизни Белоцерковский был хороший товарищ, доверчив и детски честен. Особые странности его проявлялись в том, что большую часть своих медицинских опытов он производил не над лягушками и животными, а над самим собою. Белоцерковский прививал себе различные болезни, пробовал действие некоторых лекарств и тому подобное. Железное телосложение его переносило все благополучно. Излечивался он тоже оригинальными способами, изобретенными им же самим. Однажды я получил от него по городской почте записку, чтобы непременно пришел к нему вечером. Белоцерковский жил далеко, на Петербургской стороне, в отдельном маленьком деревянном флигеле, полным особняком. В квартире я застал у него шесть человек студентов, из семинаристов же. На столе стояло несколько бутылок водки, на тарелках — изрезанная колбаса и хлеб.
— У вас какое-то торжество, — сказал я им с улыбкою.
— Да, — отвечал один из них, — празднуем смерть и будущее воскресение.
— То есть как же это?
— А вот увидим.
Я оставил допросы. Начались обычные разговоры. Студенты пили водку, смеялись, но я заметил, что они были в каком-то тревожном состоянии, как бы ожидая чего-то необычайного, и только маскировались поддельною веселостью. Так длилось время с семи часов до десяти.
— Ну, господа, теперь пора! — сказал вдруг Белоцерковский, вставая со стула, он был в продолжение целого вечера молчалив и сосредоточен в самом себе. — В случае чего, — продолжал он, — помните, о чем я просил вас.
— Будь покоен, не бойся, — отвечали ему хором товарищи.
— А его тогда выпроводите! — Белоцерковский указал на меня.
После этих слов он взял свечу, отвернулся в угол и что-то сделал там, я видел лишь, что он засучил рукав пальто.
— Совершишася! — сказал он, поворачиваясь к нам мертвенно бледным лицом. Потом он поспешно поставил свечу на стол и сел на кровать, стоявшую тут же у стола. Все стояли как окаменелые от ужаса и не спускали с Белоцерковского глаз. Один только студент держал в руках карманные часы и наблюдал за минут-ною стрелкою. Прошло две минуты.
Как себя чувствуешь? — спросил студент, делавший наблюдения.
— Ничего особого… как будто жар… сон…
— Что все это значит? — сказал я своему соседу-студенту?
— После, — отвечал он, сжимая мою руку и не выпуская ее из своей.
Вдруг глаза Белоцерковского подернулись, он вздрогнул, и с ним начались конвульсивные движения лица, рук и ног. Потом он заметался из стороны в сторону и упал на кровать, это продолжалось около трех минут, без произнесения им слова. Затем он еще раз вздрогнул, гораздо сильнее, и вытянулся трупом. Студенты сейчас же бросились к нему, ощупали пульс, сердце, а двое из них немедленно начали производить искусственное дыхание, посредством подымания и опускания рук, третий тер живот, четвертый сдавливал бока. Двое студентов и я стояли тут же, около кровати.
— Семь минут и сорок секунд, — шепнул один из них другому. — Очень странно: Ватертон отравил осла в течение десяти минут.
— Все зависит от дозы, — отвечал другой.
Я понял, что дело идет о кураре, и догадался, что Белоцерковский отравил им себя для опыта. Ужас оледенил меня. Что, если оживление не удастся? Я проклинал бурсацкую пытливость, внутренно ругал их крайними циниками, но оставить их не мог, стыдясь, с одной стороны, своей трусости, а с другой, сгорая сам любопытством, чем все кончится? Прошел час, студенты, для возбуждения искусственного дыхания, часто чередовались между собою, я тоже помогал им. Белоцерковский не подавал никаких признаков жизни. Я заметил это. ‘Нельзя же так скоро’, — отвечали мне с неудовольствием, пожимая плечами. Прошел еще мучительный час ожидания, перемен не произошло, и я начинал уже терять всякую надежду, но чрез полчаса нам показалось, что Белоцерковский будто дыхнул. Пульс едва заметно шевельнулся. Вслед за тем он явственно вздохнул и затем началось неправильное сердцебиение, с таким же дыханием.
К утру он заговорил, жалуясь на страшную боль в голове и необыкновенную слабость. В восемь часов я уже мог оставить Ивана Ильича, вне всякой опасности, на попечении его товарищей, а чрез неделю он сам навестил меня, чтобы доказать свое полное выздоровление. Опытом своим Белоцерковский остался крайне недоволен. Цель его была проанализировать постепенное действие яда в собственном организме, чтобы потом передать свои ощущения. Но он не достиг этого, потому что, по его словам, сначала он ничего не чувствовал, потом какой-то жар и неопределенные нервные боли, а затем впал в бессознательное состояние. Происшествие это случилось во время выпускных экзаменов. Вскоре после этого я окончил курс в академии и немедленно был назначен врачом С-ского пехотного полка, расположенного на стоянке в уездном городе N., Z-ской губернии. Здесь, делая официальные визиты городским жителям, я познакомился с Аркадием Николаевичем Можаровским, занимавшим должность председателя земской управы, и с его женою, в их же доме я встретил и Авдотью Никаноровну Крюковскую, молодую интересную вдову, которая только что похоронила своего мужа за границею и приехала в N. погостить к Можаровским. Воспитываясь на казенном содержании в гимназии, в закрытом пансионе, а потом в медико-хирургической академии, я почти не бывал в семейных домах и привык встречать женщин-студенток, бойких, развязных и с мужскими манерами. Зинаида Александровна представляла собою полную противоположность им, в ней было столько женственности, миловидности, застенчивости, что она показалась мне каким-то особым существом, пред которым я стал благоговеть и преклоняться… Вместе с этим я был далек от мысли ухаживать за нею, волочиться, лезть с любовными изъяснениями или надеяться на ее взаимность. Нет, она была для меня божеством, святыней. Из числа ее обожателей я был самый ненадоедливый, держал себя в стороне от нее — и до сих пор, кроме, вот сегодня, вас, никто не знает, что мне Можаровская нравилась. Красота же Авдотьи Никаноровны Крюковской не произвела на меня впечатления, может быть, и потому, что я встречал в Петербурге, у Дорота, очень похожую на нее личность (если не ее самое), из числа дам петербургского полусвета. Между Зинаидой Александровной и Крюковской, по-видимому, существовала самая нежная дружба, которою восхищался весь N. и превозносил до небес, зоркий и ревнивый глаз мой во всем, что касалось до Зинаиды Александровны, подметил со стороны Крюковской фальшь и глубоко затаенную ненависть к доверчивой и любившей ее женщине-ребенку. Первое подозрение заронилось у меня, когда я нечаянно подметил взгляды, полные зависти, Крюковской на Зинаиду Александровну на вечере у предводителя дворянства, где Можаровская была, по общему выражению, царицей бала. До этого вечера включительно молодая женщина всегда одевалась с большим вкусом, с этих же пор вкус ее точно переменился, она стала одеваться ярко, пестро и безвкусно, ее выручала одна природная красота и грация. Эта перемена была делом Крюковской, которая упросила свою подругу дозволить ей выбирать для нее цвета по своему вкусу, будто бы шедшие ей к лицу, Зинаиде Александровне они не нравились, но она боялась оскорбить своего друга и покорялась прихоти, будучи чужда всяких подозрений. Сама же Авдотья Никаноровна, в своем траурном платье, была изящна и величественна постоянно. Вообще я стал замечать, что все советы и просьбы Крюковской к Зинаиде Александровне клонились к вреду последней, выставляли ее в неблагоприятном виде перед обществом и перед мужем и отдаляли его от нее… Однажды она даже подвергнула несчастную женщину величайшей пытке и мучениям, чтобы только унизить и взять перевес над нею. В N. давался спектакль с благотворительной целью. Робкая и застенчивая Зинаида Александровна решительно не имела ни малейшего сценического таланта, она дрожала при одной мысли предстать пред многочисленною публикою на подмостках местного театра, но влияние Авдотьи Никаноровны было так сильно на слабую женщину, что она согласилась взять роль, и притом одну из труднейших, вовсе не подходящих к ней, роль опытной и бессердечной кокетки, себе же Крюковская выбрала драматическую роль страдалицы, глубоко любящей и не понимаемой окружающими. Она сыграла ее безукоризненно, с увлечением, почти артистически и вызвала восторженные похвалы, бедная же Можаровская была смущена, сбивалась на каждом шагу и была до того жалка, что я не выдержал и убежал со спектакля на половине пьесы. На другой день все били в набат о высоких сценических дарованиях Крюковской и о бездарности Можаровской… Институтская дружба Крюковской с Можаровской мне тоже казалась, по разности их лет, очень подозрительною. Зинаида Александровна была в низших классах, когда Авдотья Никаноровна уже окончила курс, а известно, что в закрытых учебных заведениях воспитанницы старших классов почти никогда не сходятся с младшими, и между ними не могло быть ничего общего: до поступления в институт — они не были знакомы, а когда Зинаида Александровна вступила в него одиннадцатилетнею девочкою, то Крюковская была уже взрослая девушка семнадцати лет. Мои подозрения хотя заставили меня огорчаться за Зинаиду Александровну, но я все-таки был покоен относительно прочности ее супружеского счастия и утешался надеждою, что гощение Авдотьи Никаноровны в доме Можаровских скоро кончится и семейная жизнь их потечет обычною колеею. Но пришлось разочароваться и в этом. Уездные нравы, отличные от столичных, давали мне право посещать Можаровских всякий день, когда они сами бывали дома, но я доставлял себе это удовольствие лишь изредка, боясь малейших подозрений и какого-нибудь невольного движения, которое могло бы выдать мою тайну пред наблюдательным и хитрым взглядом Крюковской. С этими двумя женщинами я держал себя совершенно различно: пред кроткой и доброй Можаровской я конфузился и не находил предмета для разговора, с Авдотьею же Никаноровною я вовсе не стеснялся, отчасти фамильярничал с нею и каламбурил. Как-то раз я очень долго не был у Можаровских, и меня что-то как будто тянуло туда. Аркадия Николаевича при своем приходе я не застал дома, но меня приняли дамы. Вскоре пришел и хозяин, возвратившийся с обеда, устроенного в честь какого-то события, с головой, отяжелевшею от различных тостов. Мы сидели в гостиной: я в кресле, а Можаровская и Крюковская посредине большого дивана, так что с обеих сторон их было пустое место. Можаровский уселся с ними рядом, около Авдотьи Никаноровны. Разговор зашел об обеде, пустой и незанимательный.
— Зина! — предложил Аркадий Николаевич своей жене. — Ты бы сыграла.
Зинаида Александровна встала и вышла в следующую комнату, где стоял рояль, я машинально последовал за нею, и таким образом мы разделились на две пары. Зинаида Александровна играла в тот вечер с большим одушевлением, я жадно слушал ее, стоя около рояля. Сердце мое стало биться учащеннее, из груди порывался вылететь глубокий вздох. Чтобы скрыть его, я отошел от рояля неслышными шагами по мягкому ковру, по направлению к гостиной, и, дошедши до дверей этой комнаты, нечаянно взглянул на сидевших в ней на диване, и — изумление! — я увидел, что рука Аркадия Николаевича обвила талию подруги его жены… Конечно, я тотчас же отскочил от дверей, не будучи ими замечен. Мне совестно было за них.
‘Какая подлость, — подумал я, — содержать в своем доме любовницу, имея такую прелестную, молодую жену…’ Должно быть, когда я возвратился к роялю, лицо мое было очень невесело, потому что Зинаида Александровна, взглянув на меня, спросила:
— Что с вами? Не больны ли вы?
Я сослался на маленькое нездоровье и не упрашивал ее продолжать игру. В комнату к нам, как совершенно невинные, вошли Можаровский и ‘прекрасная Елена’ — Авдотья Никаноровна.
— Но я расскажу вам нечто еще более ужасное… — продолжал Михайловский. — Я верю, что у человека бывают иногда предчувствия. Я никогда не забуду вечер 4 октября 18.. года. Я сидел в своей квартире, совсем раздетый, и читал какую-то медицинскую книгу, думая провести вечер у себя, да и было уже, по-провинциальному, довольно поздно, около одиннадцати часов. Вдруг я почувствовал какое-то тревожное состояние, встал и, серьезно, не давая себе никакого отчета в своих действиях, быстро оделся, накинул шинель, фуражку и вышел из дому… Я опомнился уже на улице, задав себе вопрос: ‘Куда и зачем я иду?’ Постояв немного, мне вздумалось пройтись около дома Можаровских, в тайной надежде увидеть в окно хотя тень любимой женщины. Но окна не были освещены. Там царила тьма. Я вспомнил, что сам Можаровский утром, в этот день, выехал в уезд… Тяжело вздохнув о своей неудаче, я собирался вернуться домой, как неожиданно в окнах промелькнул свет, как будто бы кто-то пробежал из одной комнаты в другую — с зажженною свечою. Чрез несколько секунд явление света вновь повторилось раза два, туда и обратно, и в доме заметно поднялась суматоха. На подъезд вышли мужская и женская фигуры.
— Вы бегите за Михайловским, — сказал взволнованный женский голос, — а я побегу к городскому врачу… Пожалуйста, скорее, Прокофьич.
Я быстро перебежал с противоположной стороны улицы к ним.
— Что вам нужно? — спросил я.
— Ах! Это вы? — закричала горничная, узнав меня. — А я послала за вами. Пожалуйте к нам… Зинаида Александровна умирает…
— Что с нею? — спросил я, ринувшись с подъезда прямо на лестницу, так что горничная не успела мне ответить, когда я уже входил в переднюю. Она едва догнала меня.
Зинаида Александровна лежала в своей спальне на кровати, в одном пеньюаре. Роскошные русые волосы ее выбились из-под ночного чепца и разметались на подушке, левая рука была сжата и как бы удерживала биение сердца, правая вытянута и откинута в сторону, румянец совершенно исчез, и цвет лица был темнее обыкновенного, глаза едва прикрывались длинными шелковистыми ресницами, в них не было заметно ни малейшего признака жизни. Дыхание остановилось, пульс не бился. По телу моему пробежала холодная дрожь, и я почувствовал, будто у меня на голове приподымаются волосы.
— Умерла! — проговорил я и безотчетно, чтобы спасти ее, стал производить искусственное дыхание, призвав на помощь горничную.
— Зинаида Александровна не умерла? — спросила меня со страхом и тайной надеждой девушка, дрожащим и всхлипывающим голосом. — Господи! — И горничная зарыдала.
Кроме меня и горничной в спальне было много другой женской прислуги. Я отдал приказание послать за фельдшером и другим врачом, а также устроить из белья каток, который подложил под Можаровскую, чтобы легче производить искусственное дыхание. Между тем горничная рассказала, в бессвязных словах, исполняя свою работу, о том, что случилось с ее госпожою.
— Утром, провожая мужа, Зинаида Александровна немного простудилась, вечером почувствовала озноб и хотела послать за мною, но Авдотья Никаноровна советовала сначала употребить домашние средства, пораньше лечь, потеплее укрыться и выпить несколько чашек малины. Предложение это было принято, за больною ухаживала все время сама Авдотья Никаноровна. Наконец, когда Зинаида Александровна выпила другую чашку малины, Крюковская, желая, чтобы она поскорее уснула, пожелала ей доброго сна и вышла из спальни, а меня, — добавила горничная, — послала в аптеку за мятными каплями… Я немного замешкалась и вернулась опять в спальню взять головной платок. Слышу, Зинаида Александровна застонала. Я кинулась к ним… Гляжу, с ними невесть что происходит… Ну точно, не к ночи будь сказано, — родимец. Я испугалась, побежала со свечою в переднюю сказать Прокофьичу, потом, как сумасшедшая, побежала опять в спальню. Зинаида Александровна уже не дышит. Тут же я подняла крик, а сама сейчас же бросилась опять к Прокофьичу, чтобы бежать с ним за докторами, как у подъезда встречаю вас.
— Долго ли вы пробыли в передней, — спросил я ее, — после того, как вас послали за мятными каплями, до входа в спальню?
— И четверти часа не прошло…
— Значит, всего от того времени, как Зинаида Александровна выпила последнюю чашку малины, до ее обморока прошло минут двадцать или двадцать пять?
— Может быть, и не будет… Нет, кажется, меньше.
Страшная мысль блеснула у меня в голове: не отравлена ли Можаровская своею подругою? Пред моими глазами восстала картинка, недавно виденная мною вечером, интимных отношений Аркадия Николаевича ко вдове и вместе с тем другая сцена: самопроизвольного отравления Белоцерковского кураре.
— А где же сама Авдотья Никаноровна?
— Они были здесь уже… и сейчас подходили, но, увидя вас, ушли, вероятно, одеться. Они было уж раздеты были.
В комнату вошла Авдотья Никаноровна, бледно-бронзового цвета, расстроенная, с графином воды в руке.
— Как вы скоро, доктор! Очень вам благодарны. Но вы напрасно так сильно беспокоитесь. С Зиной, вероятно, ничего более как пустой обморок. Ее нужно спрыснуть. — И с этими словами она быстро влила воду из графина в стоявшую на столе чашку с остатком малинного чая, прежде чем я успел остановить ее.
Оставьте, — сказал я ей грозно, — никакие спрыскивания здесь не помогут, ее может спасти только то, что я делаю. У ней паралич дыхания и прекращение сердцебиения.
У Крюковской опустились руки, и она выплеснула из чашки осадок малинного чая и воду на пол.
— Для чего вы это сделали? — заметил я ей. — Я хотел исследовать этот осадок: может быть, в малине было что-либо вредное.
— Но ведь малина же есть вон в чайнике!
— Мне была нужна чашка, — возразил я в сильном раздражении и, вне себя, прибавил: — может быть, там была отрава.
— Вы сумасшедший! — отвечала мне на это Крюковская, с презрением и негодованием, еще более изменяясь в лице.
Я попросил ее не мешать мне и сделать распоряжение послать к Аркадию Николаевичу нарочного в уезд, с уведомлением об опасном состоянии жены.
Авдотья Никаноровна вышла, и в ее отсутствие я вздохнул свободнее, но это продолжалось недолго, она скоро возвратилась и разразилась слезами, аханьем, ломанием рук об отчаянном положении своей подруги, удивляясь, что с нею сделалось, умоляла меня приложить все свои старания, знания и усилия, просила прощения в том, что она так легко отнеслась к болезни Можаровской, и тому подобное. Я не буду описывать вам состояние, в котором я находился, трепеща за жизнь женщины, за взгляд которой я готов был отдать свою жизнь, но был не в силах. К несчастию, все мои полковые товарищи-доктора находились вне города по батальонам в деревнях, а приглашенный уездный врач был дряхлый глухой старик, не одобрявший способ моего лечения и только приискивавший смерти Можаровской латинское название… Оживление совершилось после четырех часов, показавшихся мне за целую вечность. Как ни искусно владела собою Крюковская, но я заметил, что известием об оживлении Зинаиды Александровны она была более удивлена, отчасти даже более — испугана, чем обрадована… Это побудило меня не оставлять дома Можаровских до приезда мужа и до полного выздоровления молодой женщины. Притом я решился высказать свои подозрения насчет болезни его жены. Больная была чрезвычайно слаба. Она так же, как Белоцерковский, жаловалась на страшную усталость и разбитость всех членов и на мучительнейшую боль в голове. Что было с нею, она решительно ничего не помнила, не исключая того, что ей казалось сначала, будто бы она задыхается. Подругу свою она не только ни в чем не подозревала, но, напротив, благодарила ее утром, на другой день, начав говорить свободно, с гораздо большим усердием, чем меня, как будто, в самом деле, ее заботливости она была обязана жизнию. Аркадий Николаевич прибыл часа в четыре пополудни, когда жена уже значительно поправилась. Кажется, его известили о ее болезни после оживления, а не тогда, когда я просил послать к нему нарочного. Он искренно был огорчен, увидя болезненное состояние жены. Но мне не было возможности тогда же передать ему своих подозрений и рассказать, какой опасности была подвержена жизнь его жены, потому что Авдотья Никаноровна успела опередить меня, придав всей болезни вид сильнейшего обморока от прилива крови. Я же не имел храбрости стать обличителем глаз на глаз, да и предполагал, что это не поведет ни к чему, так как у меня не было никаких ясных улик против этой змеи, а супруги были на ее стороне, и дело во всяком случае было бы замято. Однако же как врач я сделал все от меня зависящее для того, чтобы узнать причину омертвения Можаровской, и мои медицинские исследования и наблюдения дали мне если не безусловно верные, то все-таки довольно осязательные признаки, что больною был принят растительный яд… Выздоровление Зинаиды Александровны, при ее нежном телосложении, подвигалось очень медленно. Полное ее выздоровление последовало в конце ноября. Между тем Аркадий Николаевич, выказавший сначала много участия к больной жене, становился с каждым днем все менее внимательным к ней, по мере ее выздоровления, ссылаясь на служебные занятия. Жена верила ему, но меня провести было трудно. Я чрезвычайно боялся повторения этой истории.
В половине декабря Авдотья Никаноровна уехала к своей матери. Можаровский провожал ее до Москвы, потом часто ездил в Петербург под разными предлогами. С женою он обращался по-прежнему мягко и ласково, как с ребенком, ко мне он изменился: прежде он принимал меня у себя как хорошего знакомого, теперь же в обращении его проглядывало желание показать, что я в его доме врач, и ничего более. Отношения мои к Зинаиде Александровне, несмотря на усилившееся еще более чувство, были так же чисты и безупречны. Может быть, и она ко мне была неравнодушна, но не иначе, как сама того не подозревая. Это я могу сказать утвердительно. Так шли дела до самого февраля 18.. года, когда, в одно утро, неожиданно для меня и ближайшего моего военно-медицинского начальства, наш полковой командир получил официальную бумагу о перемещении меня врачом артиллерийской батареи, расположенной в этом городе, где мы теперь с вами. Кому я обязан этим — это осталось для меня тайной и до настоящего времени. Перемещение было крайне для меня тяжело. Кроме того, что мне жаль было расстаться с Зинаидой Александровной, я в С-ком полку пользовался расположением полкового командира и приобрел среди офицеров много хороших приятелей. Но так как я был в академии стипендиат и не отслужил еще казне узаконенных лет, то должен был повиноваться. Прощаясь с Зинаидой Александровной, я едва удержался от слез, она заметила мое волнение, и, кажется, в первый раз в уме ее блеснула мысль о моих к ней чувствах. Меня так и тянуло предупредить ее, чтобы она берегла себя, была осторожна и недоверчива к дружбе. Мы были одни. Но я удержался, боясь заронить в ее детски доверчивую душу сомнения, подозрения, ревность… ‘Бог, — думал я, держа руку Зинаиды Александровны и смотря в ее добрые лазурные глаза, — сохранит это нежное дитя и не допустит совершиться злодейству, как не допустил уже раз’.
На глазах Можаровской тоже виднелись слезы, и когда я высказал ей желание иметь от нее на память ее карточку, она сняла с груди своей медальон со своим портретом и волосами и подарила мне, как своему спасителю. Медальон этот со мною неразлучен. Вот он…
От Зинаиды Александровны я пошел в кабинет к ее мужу. Аркадий Николаевич нагородил мне целую кучу комплиментов и выразил сожаление о нашей разлуке. Находясь под влиянием нахлынувших мыслей и сейчас происшедшей сцены прощания с его женою, я высказал ему то, чего не решался сказать ей.
— Берегите вашу жену, — сказал я ему многозначительным тоном.
— Что значат ваши слова? — спросил он.
— То, — отвечал я смело, — что прошедший припадок вашей жены очень подозрителен. Это был не припадок, а отравление. Я делал химическое исследование слюны и прочего. Там были следы растительного яда.
— Помилуйте, доктор, что вы говорите, — испуганно остановил меня Можаровский, бросаясь к двери кабинета, чтобы плотнее затворить ее, — вас может услышать жена.
— Будьте покойны, — уверил я, — я уже простился с Зинаидой Александровной и не сделал ей ни малейшего намека на горестное событие, чтобы не тревожить ее.
— Благодарю вас. Но ваши подозрения лишены всякого основания. Извините меня, мне говорила о вашем странном предположении Авдотья Никаноровна, и я не мог удержаться от улыбки. Исследования, конечно, важны, но не вызвала ли их предвзятая идея, очень обидная для моего дома. Все окружающие любят мою жену, и никто не желает ей смерти, напротив, все желают ей полного счастья. Авдотья Никаноровна лучший друг Зины и так же, как я, готова для нее жертвовать всем.
— Под личиною дружбы часто кроются ненависть и коварство.
Можаровский покраснел.
— Да, это бывает, — согласился он после небольшой паузы, — но это-то не может относиться к Авдотье Никаноровне… Нужно знать ее характер, убеждения и взгляд на мою Зину. Это чудеснейшая женщина: высоко прогрессивная и гуманная. Душевно сожалею, что вы не познакомились с нею короче.
— Мой долг был предостеречь вас, — сказал я ему, — и я предостерег, но я решаюсь сказать вам еще более: вы напрасно не придаете значения моему заявлению… Знаете ли, что когда я явился в ваш дом, при начале болезни вашей супруги, то я встретил так много косвенных улик против одной особы, что решался пригласить судебного следователя.
Можаровский задрожал, им овладело бешенство.
— Вы затеяли бы очень рискованное дело, — произнес он, гордо откидывая голову, — вы оскорбили бы этим меня и все мое семейство. Когда же вы едете, m-r [господин(фр.).] Михайловский? — спросил он другим тоном.
Я встал, и мы распрощались очень сухо, почти врагами.
На другой день, утром, я уехал из N. Дальнейшая судьба семейства Можаровских мне была неизвестна.
— Не правда ли, — заключил доктор, — что после всего того, что я вам рассказал, я имею полное основание делать предположения, что смерть Можаровской произошла от отравы? Вместе с этим я раскаиваюсь, зачем тогда же не возбудил против госпожи Крюковской судебного преследования. Кто знает, может быть, я предупредил бы теперешнее преступление.
Я слушал его в глубоком раздумье.
III
Рассказ Михайловского первоначально затронул во мне только ‘живую струну’ — мое следовательское самолюбие. Я пользовался репутацией ловкого следователя, а потому мне интересно было приподнять завесу с дела о загадочной смерти Можаровской, но чем я глубже вдумывался, тем раскрытие преступления казалось мне важнее и необходимее.
Воображение мое дополнило сделанный Михайловским краткий очерк личности Авдотьи Никаноровны Крюковской, против которой я сам питал инстинктивное предубеждение. Страшный яд в руках женщины грозил не одною смертию. Она могла употреблять его для своих целей до этого случая, и не было гарантий, чтобы она не употребила его и в будущем! Вместе с этим нельзя было поверить безусловно и рассказу Михайловского. Я не сомневался ни в честности, ни в благородстве его и верил, что он говорил с полным убеждением в подлинности отравления, но он был человек влюбленный в Зинаиду Александровну. Может быть, в самом деле слова, сказанные ему Можаровским, что он смотрит на происшествие с предвзятою идеею, были справедливы. Он явился к больной в нервном и возбужденном состоянии. Михайловский говорит, что он оделся и вышел из своей квартиры безотчетно, пожалуй, из его слов можно заключить, что цель выхода была видеть образ любимой женщины, — желание весьма свойственное всем влюбленным.
Я же думаю, не гнездилась ли у него заранее мысль, может быть неясная для него самого и не вполне сформировавшаяся в его голове, что Зинаиде Александровне в ее доме угрожает опасность? Это очень легко могло быть при подмеченной мною у него природной подозрительности, страстной любви его к Можаровской и после виденных им интимных отношений мужа ее к Авдотье Никаноровне. Начав производить искусственное дыхание, Михайловский, по его словам, вспомнил происшествие со своим товарищем Белоцерковским. Отсюда у него первое предположение о кураре. Затем, по ассоциации идей, переход на Крюковскую, которую он уже давно стал ненавидеть за то, что она, по его мнению, ставила любимую им женщину в неловкое положение и отнимала у нее семейное счастие. Все остальные подозрения были продуктом первых, и поведение Крюковской, показавшееся бы ему в другое время очень естественным, теперь служило, в его глазах, неоспоримым фактом ее виновности. На вопрос мой Михайловскому, вследствие чего он сказал горничной Зинаиды Александровны, что с госпожою ее сильный обморок, он отвечал: ‘Не помню’. Фраза эта могла слететь с его языка необдуманно, в видах утешения огорченной девушки, но она также могла быть произнесена в предположении, что с больною действительно обморок. Медицинские исследования моего приятеля тоже были сомнительны. Утвердительно он говорил о них Можаровскому, в припадке раздражения противоречиями, но ранее он не находил в них безусловных доказательств присутствия в организме больной растительного яда. При той массе подозрений, какую он имел против Крюковской, не были ли найденные им признаки плодом его воображения, точно так же как и все предположение об отравлении Можаровской кураре? Случаи продолжительности обмороков обнаруживаются нередко, кроме того, Можаровская могла находиться и в летаргии. Но как я ни штудировал факты, а первое соображение, что если яд действительно находится в руках Крюковской, то он может быть еще неоднократно употреблен ею во зло, одерживало верх над всеми сомнениями, и живая струна подзадоривала, по приезде в Петербург, взяться за расследование личности Авдотьи Никаноровны самым секретным образом, что могло меня навести и на следы кураре. С Михайловского я взял, на всякий случай, нечто вроде показания о происшествии в городе N., исключив, конечно, места, относившиеся до личных его чувств к Можаровской.
В Петербург я возвратился в конце сентября. К сожалению, мое официальное положение в обществе и первое петербургское знакомство с Авдотьей Никаноровной, при скоропостижной смерти ее приятельницы, служило ко вреду: некоторыми своими вопросами я заметно возбудил к себе ее нерасположение, и мне трудно было, для своих наблюдений, вновь сойтись с нею или войти к ней в дом под видом частного человека. Сведения, собранные тогда о ней, были тоже неудовлетворительны, я знал только, что она вдова надворного советника, имеет мать и живет в Офицерской улице, под No 00, биография же ее была мне вовсе неизвестна. Оставалось поручить разведать ее или сыщику, или постороннему лицу, но я боялся довериться кому-либо, потому что неосторожность влекла бы за собою расстройство плана: Крюковская, при малейшем известии или догадке, что за нею следят, могла бы уничтожить все следы и набросить на дело покрывало еще гуще. Все это сильно усложняло мои действия, но, раз решившись доискаться истины, я дал себе слово не отступать ни перед какими препятствиями. ‘Свет не без добрых людей! — твердил я себе пословицу. — Рано или поздно я узнаю от кого-нибудь биографию Крюковской, помимо официальных сведений, которые, в сущности, никогда ничего не дают’. И надежда меня не обманула.
Я вспомнил, что Крюковская говорила мне в своем показании, что, во время приезда Можаровской, она почти постоянно посещала с нею, по вечерам, Мариинский театр, где у Крюковских была абонированная ложа на оперу. Но так как в то время начинался первый зимний сезон, то я, входя в театр, не вполне был уверен, что встречу желаемых лиц. Однако, осмотрев ложи, в одной из них, в бельэтаже, я увидел статскую советницу Матвееву и рядом с нею ее дочь, с ними сидел в ложе еще какой-то старик. В антракте вошел к ним молодой человек, некто Владимир Иванович Быстров, с которым у меня было давнишнее знакомство. Быстров был, как называют французы, ‘bon garГon’ — хороший малый, весельчак, душа нараспашку, пожалуй, и неглупый, если бы он занимался чем-нибудь серьезным, но он числился при каком-то министерстве и, имея состояние, просто ‘жуировал’, по его выражению, жизнию да шлялся по кафе-ресторанам, театрам и знакомым домам. Быстров приходился мне дальним родственником, кажется троюродным братом, и в минуту жизни трудную прибегал ко мне за советами, хотя я был немного только старше его годами. На честность его в денежных делах я всегда мог положиться, зато на скромность — никогда. Судя по бесцеремонному обращению его с дамами, Быстров, казалось, был очень близок с ними. Вслед за Быстровым в ложу вошел еще один мой знакомый, Аркадий Николаевич Можаровский. Быстров поспешил уступить ему свое место, затем, видя, что им не интересуются и заняты новым гостем, он покрутил усы, поправил волосы и распрощался, я тоже встал и пошел к нему навстречу. Мы столкнулись в одном из коридоров.
— Быстров! — окликнул я его.
— A! Mon oncle! [дядюшка (фр.).]— вскричал он, несмотря на то что я вовсе не был его дядя. — Пойдем выпьем в фойе бутылочку.
— Благодарю. Что же ты так рано из театра?
— Да что, скука. Сегодня ужасно воют. Думаю отправиться в Буфф, что ли. Если хочешь, поедем.
— Лучше отправимся ко мне! — пригласил я его.
— О, ни за какие благополучия… К Дюссо, к Вольфу, куда угодно, но не к тебе.
— Ну, пожалуй, — согласился я, зная, что мне не преодолеть его упрямства.
В ресторане мы уселись в отдельной комнате и потребовали себе вина.
— Ты, кажется, был в ложе Крюковской? — спросил я небрежно Быстрова.
— Да. Ты почем знаешь эту особу?
— Прошлый год у ней умерла скоропостижно ее подруга, и я снимал с нее и ее матери показания.
— А, слышал. Покойница, говорят, была красавица?
— Недурна. Ты разве не знал Можаровскую?
— Можаровскую? Она была замужняя?
— Да…
— Тю-тю-тю, — просвистал Быстров. — Теперь я понимаю, кто такой Аркадий Николаевич.
— Муж покойной, — сказал я, — а что?
— Ничего. Eudoxie [Евдокия(фр.)] выходит за него замуж.
— Когда?
— Кто-то мне говорил, что после Нового года…
— Что это за семейство: мать и дочь? Ты, кажется, близок с ними?
— О нет! Заезжаю иногда по старой привычке. Впрочем, это презанимательное семейство. Теперь, особенно с тех пор, когда Eudoxie задумала выйти замуж, они держат себя совершенно иначе, но если бы ты знал прошлое! Это было ужасное безобразие: скандал, даже в петербургском полусвете. Но, может быть, ты ими не интересуешься?
— Напротив, отчего же? Все одно говорить нам не о чем, и, если история занимательная, я готов с удовольствием слушать.
При этом, чтобы скрепить свое желание и более развязать язык своего приятеля, я потребовал еще вина.
— Родословная этого семейства, — начал Быстров, — неизвестна, так как оно прибыло сюда из провинции лет семь или восемь назад, Марья Ивановна Матвеева хотя и гордится якобы знанием beau monde’a [свет (фр.)], но такие претензии крайне смешны. По всей вероятности, по своему происхождению она принадлежала к губернской аристократии, может быть, была дочь промотавшегося помещика, образование свое она получила там же, в провинции, во французском пансионе. Обладая в молодости красивою наружностью и такими же черными и живыми глазами, как теперь у ее дочери, бойкая Марья Ивановна блистала на губернских балах, была окружена тьмою поклонников и скоро вышла замуж за господина Матвеева, служившего советником в каком-то присутственном месте, человека среднего состояния. Историю ее супружеской жизни я могу передать тебе с некоторыми подробностями и поручиться за ее достоверность, потому что слышал от очень почтенного господина, служившего в том же городе, где жили Матвеевы. Первые годы своего супружества, должно предполагать, Марья Ивановна провела довольно благополучно, но потом страстная натура ее перестала удовлетворяться семейным очагом. С ранних лет она привыкла слышать около себя похвалы своей ‘божественной красоте’, рядиться и блистать, и это сделалось для нее потребностью. Она было завела несколько интриг, но они не дали ей нужного: Марье Ивановне более всего интересны были деньги, так как ресурсов ее мужа недоставало для покрытия ее мотовства, необходимого для поддержания своего достоинства в кругу местной аристократии. Так шли годы, Марья Ивановна была в ужасе: ей наступил сороковой год, красота ее стала блекнуть, и дочь, рожденная ею в первый год замужества, Eudoxie, оканчивала курс в институте взрослой девушкой, полной невестой. Вдруг, к счастью ее, в их городе на место председателя одной из местных палат был назначен дряхлый, но очень богатый старик и ловелас, который, с первого же взгляда, обратил внимание на роскошные формы Марьи Ивановны… и… ‘прелестная’ сорокапятилетняя Лукреция пала в объятия своего Адониса! Бедный старик, как я слышал, за недолгое блаженство поплатился значительною долею всего своего состояния. На эти средства Марья Ивановна прожила два-три года довольно шумно, поражая блеском своих вечеров провинциальную аристократию, и сумела устроить счастие своей Eudoxie (которая вышла в то время из института), выдав ее замуж за господина Крюковского, человека ни особенно хорошего, ни особенно дурного, с малым образованием, но с большими средствами. К несчастию, нужно сказать правду, Авдотья Никаноровна в этом браке была довольно несчастлива. Я Крюковского знал лично. Слова нет, что Авдотья Никаноровна и при выходе в замужество была уже испорчена, отчасти институтским воспитанием, а отчасти уроками и примерами матери, прожив у нее два года, но добрый и умный муж мог бы ее исправить. Между тем она встретила в муже господина с сухим сердцем, который не отнесся снисходительно к ее легким женским слабостям, не сумел заняться исправлением ее характера и пополнить пробелы в ее воспитании, а только разражался грубыми упреками и бранью. К тому же Крюковский крайне тяготился вредным влиянием на жену тещи. Все это привело к тому, что молодые супруги, прожив не более двух лет, и то не в ладах между собою, решились расстаться. Крюковский, как я прежде тебе сказал, был не особенно дурной человек. Расставшись со своею женою, он не бросил ее на произвол судьбы, но обеспечил ее довольно крупным кушем. В это время у Марьи Ивановны произошел тоже разрыв с ее обожателем и неприятности с мужем, по поводу ее интимных отношений к председателю. Денежные дела ее вновь стали плохи. Поэтому она обрадовалась разлуке дочери с ее мужем и, рассчитывая на ее деньги, убедила ее сейчас же ехать в Петербург. По приезде сюда Авдотья Никаноровна разыскала своих прежних институтских подруг аристократического круга и, с помощью их, имея денежные средства, успела приобресть довольно приличные знакомства и ввести в них свою мать, на вечерах у них бывали очень многие. Отсюда начинается и мое знакомство с ними. Но солидное положение дам продолжалось недолго: вскоре они приобрели самую скандальную репутацию. Виновником всего этого можно назвать Кебмезаха.
— Кто такой Кебмезах?
— Кебмезах? Герман Христианович? Неужели ты его не знаешь? Помилуй, Кебмезаха знает весь Петербург. Если ты только бываешь в Большом театре, ты непременно его видел в первом ряду кресел, потому что он страстный любитель балета. Наконец, если ты часто посещаешь Мариинский театр, то можешь его видеть всегда в ложе Крюковских.
— Старик?
— Да, да, старик. Ему лет под шестьдесят, но он кажется гораздо моложе, не более пятидесяти. Высокий и худощавый, с седою бородою и с восточной физиономиею, с зоркими плутовскими карими глазами. Отличительная примета — его значительно кривые ноги. Когда он познакомился с Матвеевой и Крюковской — тогда он был бодрее и красил волосы.
— Но кто он такой?
— Это сказать трудно. Я знаю только, что теперь он действительный статский советник в отставке, но как он достиг до этого чина и как вошел и втерся в связи, я решительно не знаю. Есть люди, которых биографии решительно невозможно узнать, при самом близком с ними знакомстве, и Кебмезах принадлежит к числу их, хотя он вовсе не молчалив и говорит о своем прошлом много. Но все сообщенные им данные он умеет так спутать и смешать, что в конце концов о личности его не составляется никакого представления. Вот тебе хорошая задача, ты следователь: узнай, сделай милость, кто такой Кебмезах? Что он авантюрист, это не подлежит ни малейшему сомнению, самые поступки его в старости доказывают, что в молодости своей он, должно быть, был замечательный субъект. В обществе Кебмезах известен за спекулянта и картежного шулера, чрез что ему неоднократно приходится разыгрывать роль Расплюева. Как человек проницательный, Кебмезах, при знакомстве с Марьею Ивановной, превосходно понял ее характер и слабости и в короткое время успел заслужить полное ее доверие. Теперь Кебмезах, как паук, опутал этих двух женщин со всех сторон своими сетями. Взятые от них деньги он употребил неизвестно на что, вероятно большую часть он прикарманил, а остальные издержал на уплату долгов, мотовство и безрассудные спекуляции. Дамам же он объявил прямо, что обороты его не удались и не делают еще доходов, но что в будущем он надеется на многое и готов в настоящем поддерживать их своими собственными средствами. Этим он окончательно подчинил их своей власти. Цель Кебмезаха была та, что он уже перевел свои взоры от матери на дочь и, кроме того, задумал при помощи ее красоты обделывать некоторые делишки. Квартиру их он превратил в игорный дом, куда стекалась вся ‘золотая’ молодежь, об Авдотье Никаноровне в городе ходили самые ужасные слухи: говорили о подкинутом ребенке, о кассире какого-то банка, застрелившемся из-за растраченных на нее денег, и прочее. Гостиная дам стала пуста, прежние знакомые их оставили. Дела Кебмезаха расстроились. Вообще, достойно замечания, что подобные ему беззастенчивые аферисты сколько ни грабят своих ближних, но сами почти постоянно без денег. Куда они от них уплывают— неизвестно. Кебмезах попался в шулерстве и очень крупном мошенничестве, за что поплатился лично своею особою и карманом. Ко всему этому присоединилось то, что полиция обратила наконец внимание на дом Матвеевой и на ее дочь, так что оставаться в столице им было очень невыгодно, и они уехали в провинцию — мать в небольшое именьице, доставшееся ей после смерти мужа, а Авдотья Никаноровна — сначала в гости к одной из своих подруг, а потом к мужу, с которым помирилась, поехала с ним за границу и там его схоронила, где-то в Италии. Они отсутствовали из Петербурга года три и возвратились в начале прошлого года. Мать прибыла несколькими месяцами ранее. Теперь они живут очень скромно, и некоторые из прежних знакомых, снисходительнейшие, снова стали бывать у них. Сделавшись невестою Можаровского, Авдотья Никаноровна стала совсем недоступна. Но Кебмезах бывает у них по-прежнему, и с Крюковской продолжается у него какая-то тайная связь, хотя в глазах ее можно прочесть к нему ненависть. Она как будто боится Кебмезаха.
— Ты Можаровского часто у них встречал? — спросил я Быстрова, не пропустив без внимания ни одного слова из его рассказа.
— Я редко у них бываю. Впрочем, я познакомился с ним давно — еще в начале прошлого года, как только Крюковская приехала в Петербург и я встретил ее в театре. Меня взяло любопытство — переменилась ли она или нет? — и я подошел к ней. Странно, мне и тогда показалось, что Можаровский и Авдотья Никаноровна неравнодушны друг к другу…
— Это, может быть, оттого, — заметил я, — что ты считал Можаровского холостым. Авдотья Никаноровна была большою приятельницей его покойной жены, поэтому нет ничего удивительного, если Можаровский отчасти свободно обращался с нею: это была дружба, а ты счел за любовь.
— Ну нет, — возразил Быстров, — дружба выясняется в других формах, а не в страстных взглядах. Но, конечно, я мог и ошибиться, тем более что, по твоим словам, покойница была красива и молода. Мне даже Крюковская расхваливала ее наружность, но почему-то не открыла, что она была жена Можаровского… Но ты, mon cher [дорогой мой (фр.).], берешься за шляпу? Куда же ты? — спросил он меня.
— Нельзя, дела.
— Ах, я и забыл… Тебя нужно поздравить: я слышал, ты назначен товарищем прокурора?
— Да, это-то новое назначение и препятствует мне сегодня посидеть с тобою: есть дело дома. Благодарю тебя за рассказ. Он мне показался очень интересен, особенно личность Кебмезаха.
— Вот и чудесно: узнай о нем.
— Узнал бы, да некогда. Прощай.
IV
Наутро посланный мой принес мне из адресного стола следующее сведение: ‘Отставной действительный статский советник Герман Христианович Кебмезах жительство имеет Спасской части, 2 квартала, по Невскому проспекту, дом No 0, кв. 3’. К удивлению моему, Кебмезах жил vis-à,-vis [напротив (фр.)]против меня, и окна наших квартир выходили на улицу, так что я без труда мог делать над ним некоторые наблюдения, например за посещавшими его гостями. Этим он избавил меня от больших хлопот, потому что у меня было намерение сыскать квартиру около него, и всего лучше vis—à,-vis. Ввиду сообщенного Быстровым сведения о свадьбе Можаровского с Крюковской я должен был ускорить свои розыски и, во что бы то ни стало, помешать этой свадьбе. Через несколько времени образ жизни Кебмезаха мне стал вполне известен. До первого часа пополудни он бывал постоянно дома, и в это время его беспрестанно посещало множество разнохарактерных личностей, на физиономиях которых вывески: коммерсант, спекулянт или игрок. Такие физиономии я во множестве изучил в окружном суде. Одних он задерживал у себя долго, других отпускал быстро, а третьим человек его отказывал в лицезрении барина. Но прием не зависел от внешнего вида и костюма посетителей: часто самые подозрительные оборвыши имели продолжительную аудиенцию, а фешенебельные франты получали отказ. Окончив прием, Кебмезах уезжал и возвращался домой к вечеру, часа на два, после чего он вновь исчезал до трех или четырех часов ночи. Вечера он проводил у себя редко, и то в экстренных случаях. В это время его посещали уже не таинственные незнакомцы, а таинственные незнакомки… Узнать, дома ли вечером Кебмезах или нет, было очень легко: в первом случае шторы были опущены и в скважинах между ними и рамами пробивался свет, во втором — шторы не спускались и царствовала темнота. Мнение Быстрова, что Кебмезах был личность темная и подозрительная, подтверждалось на каждом шагу, собранные мною из разных источников справки о нем также говорили не в его пользу. Как рецидивист, попадавшийся во многих крайне неблаговидных поступках, Кебмезах даже должен был подлежать высылке из столицы. Между тем он продолжал посещать дома очень разборчивые на знакомства и вести отношения с официальными лицами. Сведений о нем я приобрел много, но все они относились к теперешней его жизни или к недавно прошедшему времени. Молодость же его и давнее прошлое положительно не были никому известны. По аттестату, выданному ему при отставке, копию с которого я достал, он значится дворянином Царства Польского, римско-католического исповедания, получившим домашнее воспитание, служебная карьера его началась тоже в Польше по таможенному ведомству, где он прослужил четыре года и вышел в отставку, затем, через несколько лет, как отставной чиновник, он, по прошению, был принят вновь на службу в одно министерство, где, за отличие по службе, до самого выхода в отставку на него градом сыпались повышения, чины и ордена… Но в списке дворян Царства Польского фамилии Кебмезах нет, а в таможенном ведомстве я получил справку, что хотя Кебмезах состоял в нем на службе, но в архиве документов его нет и они значатся сгоревшими при бывшем в таком-то году пожаре… Сам себя Кебмезах выдавал за дворянина-саксонца. Развязать этот гордиев узел было до того трудно, что я было решился оставить прошлое Кебмезаха в покое, но случай и здесь удовлетворил мое любопытство. Из числа посетителей Кебмезаха более всех обратил мое внимание один постоянный визитер, которому всегда отказывалось в приеме, высокий мужественный старик, с большими седыми усами, одетый по-кавказски в длинную белую чеху, какие носят линейные казаки, с патронами на груди, под которыми нашиты были орденские ленточки, и в кавказскую папаху, около ременного пояса висел небольшой кинжал. В последний раз, выходя из подъезда Кебмезаха, старик казалось, был выведен из терпения постоянным отказом и что-то энергически говорил провожавшему его слуге, угрожая при этом кулаком, что возбудило в лакее смех. Мне захотелось познакомиться с этим военным. Для этого на следующее утро я оделся как можно проще и беднее и стал ждать его прихода. Старик явился позже обыкновенного, часов в двенадцать, но не вошел в подъезд, а стал прохаживаться около дома, прячась иногда в воротах. Я понял, что он поджидает Кебмезаха. В час у подъезда стояла уже для последнего великолепная пролетка и дорогой конь ударял в нетерпении копытом о мостовую. Кебмезах вышел с сигарою во рту, не подозревая засады, вдруг из ворот выскочил старик и начал с жаром объяснять ему что-то. Кебмезах пожал плечами, проронил небрежно несколько слов и хотел сесть в пролетку, но старик остановил его за лацкан пальто. Я схватил шляпу и выбежал на улицу, чтобы подслушать их разговор, но, к сожалению, когда я прибыл, Кебмезах уже мчался на своем рысаке по направлению к Адмиралтейству, а старик, в гневе, ругался ему вслед. Зная, что человек в озлобленном состоянии наиболее способен выдать своего врага и рассказать все его поступки, чтобы облегчить накипевшую у него желчь, я подошел к старику и вступил с ним в разговор. Его несколько красноватая физиономия выражала доброту и откровенность.
— Кого это вы, капитан, так браните? — спросил я, улыбаясь.
Он повернул голову и секунды две пробыл в нерешимости, что отвечать мне.
— Тут вот одного генералишку, — наконец сказал он, входя ко мне с мостовой на панель. Мы пошли рядом.
— Водит, должно быть, обещаниями? — продолжал я.
— Да. Каждый день хожу.
— Это я знаю. Я живу напротив этого дома и вижу вас, как вы ежедневно приходите. Жалко даже стало.
— Вы кто такой?
— Чиновник, служу по Министерству юстиции.
— Ну уж юстиция! Нигде правды нет… Помилуйте, из своих кровных двух с половиною тысяч рублей хожу и ничего не выхожу. Дал месяц назад пятьдесят рублей, и кончено… Сегодня просил хоть десять рублей, и то не дал. Отвалил всего, смотрите…
Старик разжал руку и показал скомканную в ней рублевую бумажку.
— Скажите, что мне с нею делать? За квартиру я должен десять рублей, каждый день обещаю принести и все обманываю, потому что меня надувают самого, с квартиры теперь гонят, сапоги, взгляните, есть просят, подходит зима… Я старик… Опять нужно ехать в Тифлис, ведь я оттуда сюда приплелся за этими деньгами… Зайдемте, хотя водки выпьем… Такая досада…
Мы свернули на Большую Садовую и вошли в подвал маленького и грязного трактира.
— Какие же это деньги и от кого вы их получаете? — спросил я нового своего знакомого.
— Деньги, сударь мой, — отвечал он, — верные. Я вам сейчас представлю все документы. — С этими словами старик расстегнул свою чеху и достал из бокового кармана пачку разных официальных и неофициальных бумаг и писем. Это был целый походный архив. — Коротко вам рассказать, — сказал он, — у меня умерла богатая сестра. Я из хорошей фамилии. Может быть, вы слышали: Атоманиченковых? Ну, я сам Сергей Пантелеймонович Атоманиченков… После я вам все расскажу. Итак, умерла у меня сестра, которая благодетельствовала мне при жизни. То есть она не была мне родная сестра, но была замужем за моим покойным братом. И оставила она мне, по завещанию, две тысячи пятьсот рублей… Вот вам копия с ее духовного завещания, а вот вам письмо Кебмезаха, которым он извещает меня о ее смерти и завещании и просит выслать ему доверенность на получение денег с тем, чтобы переслать их мне, причем он из своих денег прислал мне двадцать пять рублей.
Я посмотрел на это письмо и узнал почерк Кебмезаха, виденный мною до этого несколько раз. Письмо начиналось словами: ‘Любезный и старый дружище, Сергей Пантелеймонович’. Не было никакого сомнения, что старик говорит правду, тем более что все свои слова он скреплял документами.
— Я поверил ему, — продолжал Атоманиченков, — как честному человеку, выслал доверенность, он деньги получил, но мне не прислал ни копейки… Я прождал более года и решился приехать сюда сам.
— Отчего же вы не приехали в Петербург получить эти деньги по завещанию лично?
— Средств своих не было, а достать не у кого. Армяшки не верят: думают, поедет в Петербург и пропадет там. И теперь-то я добрался сюда по милости добрых людей… Христа ради…
— Чем же вы покончили с Кебмезахом?
— Да ничем. Пришел к нему в первый раз: выходит. ‘А, здравствуй, Сергей Пантелеймонович! Ну, как поживаешь, давно ли ты приехал?’ Расцеловал всего. А насчет денег говорит: ‘Извини, брат, я тебе не писал потому, что деньги твои пустил в оборот: сейчас у меня их нет. Вот пока тебе своих даю пятьдесят рублей, а чрез недельку приходи, тогда посмотрим. Будь уверен, не обману старого друга’. Прошла неделя, истратил я его деньги, прихожу к нему. ‘Нету дома’, — отвечает человек, да так ‘нет дома’ и по сегодняшний день. Приходится жаловаться. Боюсь, что ничего не получу.
— Как это можно, — возразил я, успокаивая его, — у вас есть копия с доверенности, засвидетельствованная у маклера, письмо его, расписка почтовой конторы, какие же он представит данные, что доверенные ему деньги он передал вам по принадлежности?..
— Да, так-то так… Да жди этого… Он гнет, чтобы я уступил эти деньги за каких-нибудь двести, триста рублей, и доведет до того, жидовская морда, знает мой пылкий характер.
— Как он узнал о вашем тифлисском адресе? Вы были с ним в переписке?
— Нет, узнал через сестру: он был знаком с нею.
— А вы давно с ним знакомы?
— Жиденком еще знал подлеца… Я бы вам все рассказал об нем, да некогда: нужно идти ладить с хозяевами и подумать, как бы поболее вырвать от него денег…
— Нет, вы лучше не ходите сейчас, а посидите со мною, — предложил я, — мы как-нибудь обсудим дело: я немного помогу вам, с тем, — прибавил я, чтобы не оскорбить его самолюбия, — что потом вы отдадите их мне, когда получите от Кебмезаха. В случае чего я могу найти вам и хорошего адвоката, который взыщет с него ваши деньги и даст вам средства к существованию на время процесса, а с Кебмезахом я советую вам не вступать ни в какие соглашения и не делать ему уступок, процесс же продлится не более месяца.
Атоманиченков посмотрел на меня с недоверием, проученный, вероятно, горьким опытом. Чтобы успокоить его, я вынул из бумажника десятирублевую ассигнацию. Атоманиченков рассыпался в благодарностях, но не хотел иначе принять деньги, как под расписку, хотя последняя ничего не значила. При этом мы обменялись адресами: я написал на клочке бумажки свое имя и отчество, без фамилии, и номера дома и квартиры, он же обозначил все подробно, начиная со своего чина отставного корнета драгунского полка. Жил Атоманиченков около Александро-Невской части и стоял на квартире у какой-то прачки, так что нужно было разыскать сначала ее, а потом уж от нее узнать о нем.
— Очень, очень вам благодарен, — говорил он, пожимая мою руку до того больно, что я делал гримасы, — ваша встреча стоит мне две тысячи рублей… Без вас я, наверно бы, махнул должные мне 2424 рубля, за вычетом выданных 76 рублей, за триста или двести, а нет — сбросил бы его, мерзавца, прямо с лестницы, и дело в шляпе… Я, милостивый государь, старый и честный воин, шутить не люблю… Два раза был разжалован и два раза выслужился. В старину было строго, теперь бы, может быть, меня и оправдали. В первый раз я был разжалован из поручиков гвардии за то, что сказал в глаза князю Блазикову, что он ‘подлец’, и так толкнул его, что он свалился с лошади. В другой раз — за дуэль с графом Бабаковым… А все-таки выслужился… Изранен весь, а пенсиону не получаю… Хотите взглянуть на мои раны? — И, не дожидаясь моего ответа, Атоманиченков показал мне свою грудь и руки, на которых были шрамы и следы язв. — Состояние у меня было огромное, но я все прожил на пустяки и остался нищим, потому что я кадет и кадетом умру…
— Где же вы познакомились с Кебмезахом?
— В Польше. Не стоит он, чтоб об нем и говорить. Я лучше расскажу вам свои похождения.
— Мне интересно бы знать и о Кебмезахе: он мой сосед…
— Пожалуй.
Но рассказ Атоманиченкова отличался такими длиннотами и хвастливостями, вовсе неинтересными вставками о собственных его любовных похождениях с разными Констанциями, Жозефинами, Рахилями и Юдифями, что я нахожу лучшим передать его собственными словами, кстати, расскажу также кратко биографию Атоманиченкова в связи с биографией Кебмезаха.
Атоманиченков представлял собою тип забубенного офицера старого времени, рельефно охарактеризованного многими из наших писателей. Если б исключить из его характера ухарство, он был бы очень добрый малый. По окончании курса в кадетском корпусе, двадцати лет, Атоманиченков был выпущен прапорщиком в армию, но вскоре, за дерзости против полкового командира, был разжалован в солдаты и сослан в один из армейских полков, расположенных на стоянке в Царстве Польском. Здесь, в имении одного богатого графа Слоницкого, он встретил в первый раз Кебмезаха, воспитывавшегося в то время в гимназии, и ему удалось узнать первые подробности его биографии. Кебмезах был еврейский мальчик, не помнящий своих родителей, которого взяла к себе на воспитание небогатая еврейка, содержательница корчмы в этом же имении графа Слоницкого. Девяти лет Гершка, впоследствии Кебмезах, за какой-то проступок был изгнан еврейкою и нищенствовал по имению. Граф Слоницкий заметил его и, из сострадания к несчастному положению мальчика, в жалком рубище, болезненного и с злокачественными струпьями на лице, принял его во двор, поручил врачу озаботиться о его болезни и перемене костюма, а по выздоровлении — поместил в местную школу, где он учился сначала тупо, но потом стал оказывать успехи. Четырнадцати лет Гершка задумал принять католицизм и пригласил своего благодетеля быть крестным отцом. Это обстоятельство поставило графа Слоницкого в некоторые обязательные отношения к дальнейшей судьбе Гершки. Граф внес на его имя тысячу рублей в банк, с тем чтобы Кебмезах получил их при достижении совершеннолетия, и перевел его воспитываться в губернскую гимназию. Кебмезах проучился в ней пять лет, ежегодно был переводим в высшие классы, но мошеннические проделки, усвоенные им с детства, спекуляции и доносы на товарищей довели его до исключения из заведения за дурную нравственность. Кебмезах никак не ожидал над собою такой грозы, и, может быть, проделки его прошли бы благополучно, если бы он пользовался сколько-нибудь расположением товарищей, но те так были вооружены против него, что употребили всевозможные усилия, чтобы удалить из своей среды ненавистного им врага, и составили самый подробный реестр всех подвигов Кебмезаха, который и представили гимназическому начальству. Граф Слоницкий принял исключенного гимназиста весьма сухо, но, по просьбе его и клятвенным обещаниям исправиться, не мог отказать ему как в денежной помощи, так и в протекции. Он поместил его на государственную службу, несмотря на то что Кебмезах не имел на это прав, ни по происхождению, ни по воспитанию. Служебная карьера Кебмезаха была очень счастлива: через четыре года он успел уже получить за отличие первый классный чин, так страстно ожидаемый им, и выгодное место при пограничной таможне. Между тем в промежуток этого времени и Атоманиченков выслужился и тоже получил при отставке чин, а вместе с ним и несколько тысяч денег от своих богатых родственников или за продажу своего имения. В одном местечке старые знакомые, Кебмезах и Атоманиченков, встретились, последний был старше первого на несколько лет, они узнали друг друга и возобновили прежнее знакомство. Кебмезах, будучи еще гимназистом, во время приезда своего на каникулы был не прочь от вина и от сотоварищества разжалованному поручику во всех его любовных похождениях, поэтому между ними еще тогда установились приятельские отношения, теперь они еще усилились. Атоманиченков собирался ехать за границу. Кебмезах просил его подождать, и в один день, неожиданно для всех сослуживцев, он подал в отставку, вынул из банка положенные на его имя графом Слоницким деньги и уехал с Атоманиченковым в Берлин. Вслед за его отъездом по таможне открылись разные злоупотребления, и говорили, что если бы Кебмезах не бросил службу и не уехал, то ему было бы очень плохо. Впрочем, дело это было потушено по ходатайству Слоницкого и отчасти за отсутствием главного виновника. За границею два приятеля вели очень шумную жизнь, и Атоманиченкову пришлось бы не раз сложить свою буйную голову, если бы его не спасало благоразумие Кебмезаха. В игорных домах, посещавшихся друзьями, счастие на рулетке необыкновенно благоприятствовало Кебмезаху, тогда как Атоманиченков быстро спустил все. У Кебмезаха составилось порядочное состояние, быстро увеличившееся различными спекуляциями. Кебмезах свел обширные знакомства, безденежного же друга своего, Атоманиченкова, Кебмезах держал в почтительном отдалении, не отказывая ему, впрочем, от квартиры и давая деньги на мелкие кутежи и удовольствия. Но Германия не могла вполне удовлетворить пылкого авантюриста. Кебмезах открылся Атоманиченкову, что с самых юношеских лет более всех государств Европы его манит к себе своим богатством Англия, в которой он жаждал приобресть груды золота. Поэтому, заручившись в Германии деньгами и рекомендацией, Кебмезах отправился в Лондон, взяв с собою и Атоманиченкова. Но здесь всегда благосклонная к Кебмезаху фортуна обратилась к нему спиной. Кебмезаха решительно не заметили, все его предприятия не удавались. Однако Кебмезах упорно верил в свою звезду и в перемену ветра и, не обращая внимания на уговоры своего товарища, не оставлял туманного Альбиона при всех своих неудачах… Желания его сосредоточивались на планах достать богатство путем для него новым — сразу, чтобы сразу же и явиться в обществе при прежней обстановке, и для достижения этого он готов был перенести всевозможные бедствия, труды и лишения… Результатом всех соображений Кебмезаха было: поискать счастия еще в других частях света… И вот, в одно утро Кебмезах вступил матросом на корабль, отправлявшийся в Америку, в Гвиану… Что было с ним во время этого путешествия и пребывания его в Америке, осталось неизвестным, так как Кебмезах ничего не передавал об этом Атоманиченкову и старался избегать разговоров об этом предмете, но, во всяком случае, вероятно, желание Кебмезаха приобрести богатство не увенчалось успехом: Атоманиченков видел его по прибытии в Лондон — в довольно жалком виде. Однако по прошествии некоторого времени Кебмезах явился к нему прилично одетым и предложил ему ехать с ним на материк, такое предложение и было принято Атоманиченковым, которому страшно надоела Англия. В Германии Кебмезах вновь предался прежним занятиям в игорных домах, но уже без прежней удачи. Тогда Кебмезах решился ехать в Россию, куда он и прибыл с Атоманиченковым в свите одной оперной актрисы, познакомившейся с ним в Вене. В салонах этой актрисы в Петербурге Кебмезах выдавал себя за богатого иностранца, свел знакомство с посещавшею ее аристократическою молодежью и завел у себя карточную игру. Сначала на него смотрели недоверчиво, но потом, при его обязательном послащении, маклерских, денежных и других подобных услугах, к нему привыкли, и Кебмезах, постепенно, среди этого общества приобрел право гражданства. В это же время он нашел себе веского покровителя в лице подагрического старика, графа Пыжова, занимавшего видное место в администрации. Граф посещал знакомую Кебмезаха — венскую артистку и был очень неравнодушен к ее прелестям, кроме того, изучая графа, Кебмезах подметил в нем затаенную страсть к игре и скупость к деньгам. Воспользовавшись слабостями графа и вступив при этом в сделку со своею приятельницею, Кебмезах поставил графа Пыжова в такие к себе отношения, что тот не мог отказать ему ни в какой просьбе… Кебмезах был принят на службу и обеспечил себя, что документы его будут в секрете от посторонних.
На этом периоде жизни Кебмезаха кончались все сведения о нем Атоманиченкова, так как он выехал из Петербурга на арену военных действий, происходивших в то время в Крыму. Атоманиченков состоял в рядах храбрых защитников Севастополя, получил за отличие два чина и орден, но после кампании был снова разжалован и по собственному желанию причислен к кавказской армии, в которой служил до взятия Гуниба, а затем выпущен в отставку с награждением первым офицерским чином. В Тифлисе Атоманиченкова заставила остаться навсегда постигшая его любовь во время пути в Петербург, любовь к одной армянке… С Кебмезахом он не имел никакой переписки, но о чиновном возвышении его знал вскользь, по письмам своей умершей родственницы, завещавшей ему эти злополучные две с половиною тысячи рублей. Последний период жизни Кебмезаха был мне известен уже более Атоманиченкова. В первые годы службы своей Кебмезах лишь только числился при министерстве и, вероятно, о поступлении на службу говорил своим знакомым загадочно и мимоходом, достигнув известного чина, он потребовал от графа и сообразной должности, вступив в которую стал заниматься делами. Кебмезах был деятельный и полезный чиновник, но со смерти графа Пыжова ему пришлось удалиться со сцены. Преемник графа был личный враг покойного и знал, какую роль играл при нем Кебмезах, поэтому, вступив в управление делами, он сейчас же потребовал от Кебмезаха отставки, по получении которой ему пришлось жить вновь аферами, спекуляциею и карточною игрою, впрочем, изредка он продолжал заниматься этим, и состоя на службе, но это не было его специальным средством к жизни.
По окончании рассказа я спросил Атоманиченкова, не были ли известны ему, при знакомстве с Кебмезахом, фамилии Матвеевой, Крюковской или Можаровского? Он отвечал отрицательно.
— Что же вы мне посоветуете делать с Кебмезахом? — спросил меня Атоманиченков, когда мы вышли с ним из трактира на улицу.
— Не ходите к нему. Вы в самом деле человек слабый, и он убедит вас на уступки. Напишите к нему письмо, в таком смысле, что вы поручили уже взыскание с него денег одному из известных адвокатов, положим N. (вы слышали о нем? Не забудете фамилии? Запишите… Я предупрежу N., на случай если бы Кебмезаху вздумалось собрать об этом справку), но что, не желая нанести ему, Кебмезаху, неприятностей, так как поступки его неминуемо скомпрометируют его в глазах всех знакомых, вы предлагаете покончить дело миролюбиво, если он возвратит деньги полным количеством в такой-то срок. Неполучение ответа в назначенный день влечет за собою подачу просьбы в установленном порядке, и тогда уже никакие убеждения не остановят вашего решения…
Атоманиченков рассыпался предо мною в благодарностях, и мы расстались.
За вечерними посетительницами Кебмезаха я следил еще с большим вниманием, чем за утренними его визитерами, ожидая, само собою разумеется, встретить в числе таинственных его знакомок, рано или поздно, и Авдотью Никаноровну. Часть биографии ее, рассказанная мне Быстровым, которая касалась отношений ее к Кебмезаху, мне казалась совершенно правдоподобною… Сверяя рассказы Быстрова, Атоманиченкова и собранные мною лично сведения о личности Кебмезаха, я представлял себе его человеком, способным перевести свое внимание, после смерти матери, за которою он ухаживал с корыстною целью, на дочь и довести молодую женщину до нравственного падения. Но падение это могло быть временным: Крюковская несколько лет после того прожила отдельно от него и не находилась под его влиянием, сделалась старше, опытнее и имела время обсудить свое прошлое поведение. Поэтому, для правильного заключения об этой женщине, мне необходимо было утвердительно знать, продолжается ли действительно между нею и Кебмезахом связь, замеченная Быстровым, или нет и какого рода эта связь? Если Крюковская была, как я допускал, отравительница своей подруги, то она непременно должна иметь сообщников, хотя бы для того чтобы добыть себе кураре, недоступный в покупке. Подозрение в сообщничестве падает на двух лиц: на Можаровского и Кебмезаха. Мужу нужна была смерть жены, чтобы сделаться свободным и сочетаться браком с любимою им женщиною. Кебмезах же мог дать яд Крюковской давно, для отравления кого-либо с корыстною целью. Пересматривая петербургскую хронику несчастных случаев за время, когда на арене спекуляций и шулерства Кебмезах фигурировал вместе с Авдотьей Никаноровной, я не мог не остановиться на происшествии, очень схожем со смертию Можаровской. Несколько лет назад некто богатый помещик Чернодубский, будучи совершенно здоров, делал визиты и внезапно скончался в своей карете. Смерть его тоже причислили к скоропостижным, между тем, пересматривая дело, я, к удивлению своему, нашел в показании прислуги Чернодубского сведение, что барин их был частым посетителем дома статской советницы Матвеевой и за несколько минут до несчастного случая встретился с дочерью ее, Авдотьей Никаноровной, шутил, разговаривал. По поводу этого Крюковская дала отзыв, что Чернодубский действительно был хороший знакомый их дома и в день смерти она видела его около Пассажа и говорила с ним не более двух минут, он казался ей здоровым. Основываясь на предыдущих двух случаях, при которых Крюковская являлась свидетельницею, я подозрительно спрашивал себя: не была ли так же внезапна и смерть за границею ее мужа? Может быть, настоящие отношения Крюковской к Кебмезаху и влияние его на нее, кажущиеся, в глазах их старых знакомых, знавших, подобно Быстрову, их прошлое, продолжением их прежней связи, на самом деле происходят вследствие существующей между ними роковой тайны об отравлениях. Дни текли за днями. До свадьбы Можаровского с Крюковской оставалось времени с каждым днем все меньше и меньше. Всякий вечер, когда Кебмезах оставался дома, я не выходил из своей квартиры и зорко следил за бывшими у него посетительницами, но ни одна из них не была похожа на фигуру Крюковской. Я с досадою видел, что моя роль умного наблюдателя была крайне неудачна и не вела ни к каким новым открытиям.
V
Нить моих размышлений о деле Крюковской в один вечер была прервана неожиданным приходом ко мне Быстрова. День был воскресный.
— Я был уверен, что застану тебя за работою, — приветствовал меня укоризненно мой молодой родственник, — ну как тебе не стыдно! Взгляни, какова погода… Я тебе сюрприз привез, билет в оперу. Поедем?
— Нет.
— Пойми — дива Патти поет соловьем.
— Хоть чем ей угодно. Некогда.
— Я этого слышать не хочу, — возразил Быстров, — притом все равно заниматься я тебе не дам, буду мешать и тараторить. А в театре мы бы славно провели время. Я свел бы тебя с одним полузнакомым и вместе с тем тайным обожателем.
— С кем это?
— С Аркадием Николаевичем Можаровским. Помнишь? У нас с ним случайно зашла речь о тебе. Ты ему чрезвычайно понравился, и он в восторге от тебя.
— Благодарю.
— Нет, кроме шуток, поедем, Можаровский прекрасный человек, вежливый, мягкий.