Рассказ судебного следователя, Шкляревский Александр Андреевич, Год: 1872

Время на прочтение: 67 минут(ы)

A. ШКЛЯРЕВСКИЙ
РАССКАЗ СУДЕБНОГО СЛЕДОВАТЕЛЯ

Источник: Шкляревский А. Что побудило к убийству? (Рассказы следователя) / Подгот. текста, сост. вступ. ст., коммент. А. И. Рейтблата. — М.: Худож. лит., 1993. — 303 с. (‘Забытая книга’)
Scan, OCR, SpellCheck, Formatting: Алексей Никитин, 2009

I

Кажется, никакое общественное происшествие не могло наделать такого говора и шума в нашем губернском городе, как частная размолвка местного богача, полуаристократа, отставного гусарского штаб-ротмистра Пыльнева с женою… Об этом происшествии толковали все от старого до малого, в гостиной губернатора и в грязной харчевне, им интересовались все кружки и слои общества, так что нельзя было показать носа на улицу без того, чтоб не услышать о нем разговора.
— Изволите-с знать, — спросил нас в лавочке приказчик, заворачивая покупку, — Аркадий Иваныч Пыльнев с своею супругою разошлись? Укатила в столицу-с, подхватив с собою-с молодчика… Хе-хе-хе…
— А что, не говорил я вам? — кричал на главной улице начальник местной внутренней стражи, подполковник Солонинин, непомерный толстяк, с глазами, готовыми тотчас выскочить из орбит, останавливая скромную и робкую фигуру молодого врача, недавно прибывшего из университетского города на практику. — Не говорил ли я вам, что рано или поздно, а дело непременно так кончится?
— Что же такое? — вопросил, недоумевая, врач.
— Как что такое? Да разве вы не знаете: ведь Настасья-то Павловна, жена Пыльнева, от мужа-то убежала! Ха-ха-ха! Да еще и не одна, а со студентом… Ну-с, — продолжал подполковник, самодовольно покачиваясь, — будете ли вы еще спорить со мною? Что же вы теперь не проповедуете про эмансипацию женщин? Сделайте милость, послушаем…
Подобные разговоры шли по всему городу. Но всего было страннее то, что все говорили с каким-то явным удовольствием и видимым злорадством, как будто Настасья Павловна всем и каждому крайне насолила. А между тем она почти не была ни с кем знакома. Семейная драма Пыльневых не возбудила ни в ком ни сердечного участия, ни сочувствия. Большинство их знакомых восклицало с энергическими жестами: ‘Э! Ну, что там… Помилуйте… Справедливо говорится: ‘Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит’, ‘Повадился кувшин по воду ходить, придется ему там и голову сложить’ и т. п. Даже юные губернские либералы и прогрессисты, всегда вступающиеся за женщин, чтоб блеснуть современным взглядом и высказать две-три новых идейки, почерпнутые из толстого столичного журнала, были как бы против Пыльневой. ‘Много значит, — замечали они, — среда, в которой жила прежде Пыльнева, воспитание, которое она получила, привычки, которые пустили глубокие корни: вырвать их не в состоянии никакие человеческие усилия…’
За Настасью Павловну вступился было только один человек, тот самый врач, которого на улице остановил подполковник Солонинин.
— Господа, — сказал он, услышав, что, после разлуки с мужем, за Пыльневой приобрели право гражданства эпитеты ‘развратная’ и ‘погибшая’, — кто же дал вам право обижать несчастную женщину? Что за дар у вас предвидения? Почем вы знаете, что она станет такою? Может быть, разошедшись с Пыльневым, она будет другому прекрасной женой, вполне преданной и честной. Неужели вы думаете, что в столице она не может найти себе какого-нибудь труда?
— На какой же такой она способна? — противоречил кто-то. — Кроме шитья, она ничего не умеет.
— А это разве не труд? А выучиться чему другому она не может? Вы в этом уверены? Позвольте данные?
При таких возражениях многие либералы и прогрессисты становились в тупик. Но торжество юного врача было недолго: ездившие по своим надобностям в Петербург чиновник особых поручений у губернатора, сын городского головы и содержатель лучшего в городе кафе-ресторана, возвратившись, привезли известие о Пыльневой, что видели ее несколько раз, в сопровождении многих молодых людей и пьющей пиво, на танцевальных вечерах у Марцинкевича и в ‘Эльдорадо’…
Что касается до самого Аркадия Ивановича Пыльнева, то, расставшись с своею женою, он свел близкое знакомство с театральной примадонной, поселившейся у него в доме и принявшей титул его гражданской жены, завел новых кровных рысаков и вообще предался разного рода кутежам и развлечениям. Однако близко его знающие и домашняя прислуга замечали, что Пыльнев стал ненатурален и странен, что веселость его и разгул какие-то напускные…

II

Еще в губернском городе не успела затихнуть молва о поведении Пыльневой, как в Петербурге, на Валдайской улице, в местности, называющейся Семеновский полк, случилось следующее печальное происшествие.
Было часов девять обыкновенного прозаическо-петербургского ноябрьского утра, т. е. стоял туман, небольшая гололедица и сыпал мелкий не то снег, не то дождь. Улица Валдайская немноголюдна. По дощатым тротуарам кое-где торопливо пробирались, съежившись от холода и сырости, пешеходы, проехал без седока легковой извозчик, да мальчишка, с мешком на плечах, вглядывался в отворенные ворота, намереваясь зайти во двор и огласить его возгласами: ‘Бутылок — ба-анок! Костей — тря-апок!’
Вдруг обыденная физиономия Валдайской улицы приняла выражение крайнего любопытства: из ворот дома No 36, стоящего посредине улицы, выбежал дворник, средних лет мужчина, в небольшой русой бородке, в полосатой шерстяной рубахе и белом переднике, с сильно испуганным лицом, и закричал, напрягши все силы своего голоса:
— Городово-ой! Городовой!
Прохожие оглянулись на него с удивлением, умерили свои шаги, а некоторые, желавшие узнать причину такого крика, и совсем остановились. Городового же поблизости нигде не было видно. Дворник повторил свой зов еще несколько раз и, не получив ответа, бросился бежать на угол пересекавшего улицу проспекта. Тут он повторил зов еще громче, и вскоре из виноторговли показался блюститель порядка, с бляхой и полусаблей.
— Чего орешь? — откликнулось красное суровое солдатское лицо, с щетинистыми усами.
— Бога ради, пожалуйте, дядюшка, поскорее к нам: у нас в доме неблагополучно: жиличку кто-то удушил ночью! — проговорил растерянно и торопливо дворник.
— Как так?
— Не могим знать-с… Вот пожалуйте, сами увидите… В участок, что ли, надо оповестить?
— Беспримерно в участок…
Кончив рапорт, дворник крупной рысью побежал обратно к своему дому, у которого уже собралась целая толпа, Бог весть откуда набравшаяся, состоявшая наполовину из детей, уличных ребятишек, мальчиков и девочек, больших охотников до всяких зрелищ. Вслед за ним, хотя немного и медленнее, припустил и городовой, подобрав полусаблю и на ходу ворча сквозь зубы: ‘Ну ж жизнь! Проклятая! Спокою никакого нет! За эту одну неделю три оказии: там повесилась, там зарезался, здесь задушили… Где бы жить себе поспокойнее, а они только тревожат нашего брата!’
— Чего вы тут зеваете? — обратился он к толпе. — Что за диво такое? Ну, удушили. Что с того? Рано ли, поздно ли — всем умирать приходится, а как умрешь — про то никто не ведает. Эка невидаль какая. Разойдитесь, господа! — заключил философ. — Я вас прошу честно и благородно.
— Пойдемте, сделайте милость! — торопил его дворник.
Толпа и не думала расходиться.
— Вот народ! Ну что ты с ним поделаешь? — спросил самого себя городовой. — Ничего не поделаешь! — отвечал он затем, вздохнув, покачал головой и, хлопнув обеими руками по своей шинели, пошел за дворником в квартиру, где случилось происшествие.
Квартира эта находилась на мезонине полутораэтажного небольшого деревянного флигелька во дворе и состояла всего из двух комнат: маленькой передней и вместе кухни, так как в ней устроена была плита, и большой залы, служившей постоянно за гостиную, рабочую и спальню. Ход на мезонин, в эту отдельную квартирку, был совершенно особый, по деревянной крашеной, но довольно широкой и опрятной лестнице.
Квартира содержалась также весьма чисто. В передней мебели было немного, всего: столик, стул, табурет да вешалка для платья, плита была занавешена зеленого цвета шерстяною материей. Зато в зале мебели было очень достаточно: здесь стояло несколько соломенных стульев, четыре мягких кресла и такой же диван, с круглым столом перед ним, бюро и шкаф для платья, этажерка, далее следовал большой стол, вроде письменного, на котором лежало несколько книг, тетрадей, а также узоры, швейная подушечка и коробочка с разными иглами, булавками, шкатулка и прочее, близ окна помещались широкие пяльцы с какой-то, по-видимому, большой работой, в углу, у круглой печки, железная односпальная кровать, с эластическим тюфяком и двумя подушками в белых наволочках, покрытая стеганым синим шерстяным одеялом.
Когда городовой и дворник вошли в переднюю, в ней и в зале уже находились посетители: мужчины и, в большинстве, женщины. Это были жильцы того же двора и квартирная хозяйка, снимавшая по контракту флигель.
Увидав городового, публика расступилась и открыла ему широкий проход в зал. Там на кровати, до половины прикрытое одеялом, лежало тело молодой и прелестной блондинки, женщины лет двадцати трех. Издали она казалась как бы спящею… Густые белокурые волосы были в беспорядке разбросаны по подушке, белые прекрасно очерченного контура руки приподняты на голову и как бы сжимали череп. Красивый, небольшой формы, с пунцовыми губами, рот был полураскрыт, и нижняя челюсть немного отодвинулась назад, большие голубые глаза, в которых сохранилось выражение крайнего ужаса, также полу раскрылись. Лоб немного сморщился, а из несколько вздернутого носика текла по подушке, теперь уже запекшаяся, кровь, с темноватым отливом…
Городовой, не снимая кепи, нагнулся к усопшей и рассматривал черты лица ее и шею, плотно захлестнутую тонким новым лакированным ремнем, один конец которого свесился с кровати, из-под ремня виднелась в дюйм широкая темно-багровая полоса и такие же, только немного еще темнее, пятна к ушам, покрывшие и оконечности их этим же цветом. Лицо было распухшее, набрякло кровью и потемнело. По положению ремня и всего корпуса молодой женщины ясно было, что она задушена посторонней рукой во время крепкого сна, внезапно, без всякой борьбы с убийцей и, может быть, даже не успев вскрикнуть. Странно откинутая назад голова и разметанные волосы невольно наводили зрителя на предположение, что убийца, осторожно поддев под шею своей жертвы ремень, захлестнул его в пряжку и потом, приподняв несчастную, кинул ее на постель обратно… Следов кражи в комнате не было заметно. Все вещи и мебель находились в обыкновенном порядке. На кресле, у кровати, лежало платье покойницы, в котором она была накануне, на столе еще светилась большая столовая лампа, с не успевшим за ночь выгореть керосином. Она была слегка спущена, а близ нее маленькие дамские часы, серьги и два кольца.
— Красавица барыня! — заметил городовой, кончив осмотр и обращаясь к публике. — Пронститутка али так на содержании у кого? — спросил он.
— Н-нет, — отвечала квартирная хозяйка, — она не из гулящих и хмельного не употребляла… Рукодельница была — и-и! В акушерки обучалась… Действительно, часто ходил к ней и с нею поздно приезжал один молодой барин, да кто их знает, было ли между ними что? Жила она отдельно, и я ничего такого не замечала, ночевать же у ней никогда и никто не оставался…
— И ни-ни, ни Боже мой! — удостоверял и дворник. — Бывало, приедет к ней эвтот молодой барин и поздно, значит, провожает ее, ну, зайдет, посидит, и опять домой. Еще езжал к ней и другой, пожилой уже, так тот все днем и больше часа али двух и вовсе никогда не сидел. Изредка наезжала к ней и барыня молодая, чернявая такая, глазастая, а больше, кажись, никто и не бывал…
— Ладно! — проговорил городовой, — следователь разберет. Прописана ли она у вас и кто такая есть?
— Как же, прописана! — в один голос подтвердили хозяйка и дворник. — Она ведь из благородных, мужевая, только с ним не живет. Она, вишь ты, приезжая, муж ейный — штабс-ротмистр…
— А как звать?
— Настасья Павловна Пыльнева.
— Как же это вы ее увидели сегодня? — допрашивал городовой.
— Да как, — отвечала хозяйка, — встала я сегодня, умылась, оделась, Богу помолилась, поставила самовар, вкинула уголья и, значит, когда он вскипел, понесла его к Настасье Павловне. Она любила, как только встанет, и самовар чтоб был готов… Приношу я это его, гляжу: дверь отворена и она спит. Что за притча? Всегда рано вставала, а то уж девятый час? Думаю себе: сем-ка я разбужу ее. Подхожу к ней, ан глядь, у ней, сердечной, на шее ремень и смуга… Тут я вскрикнула, затряслась, испужалась вся и начала кликать Федора. Этот прибежал и не хуже меня испугался… Насилу догадалась, чтоб он дал знать вам.
— Экая оказия!
— Ну, делать нечего, — заметил городовой дворнику, — одевайся, бери книгу, да пойдем заявить в участок. А квартиру энту, пока приедет пристав со следователем и дохтором, запереть следствует. Покойницу-то вы не трогайте: пусть так до их приезда и лежит, как лежала, ворошить нельзя. Кто же бы это уклал ее? Вот дела!
Описанное происшествие случилось в Петербурге, двадцатого ноября, в конце шестидесятых годов, и исследование его было поручено мне.

III

Из вещественных следов убийства, кроме ремня, при осмотре мною квартиры обратила мое особенное внимание шкатулка на столе. Она была вся перерыта, убийца искал в ней чего-то, но не денег. Кошелек был нетронут. В нем находились два кредитных билета, в десять и три рубля, мелочи на шестьдесят пять копеек и лотерейный билет в полтинник. Значит, Пыльнева убита не с корыстною целью… Убийца был знаком с нею и знал ее жизненную обстановку… Может быть, у Пыльневой находились его письма, которые он не желал оставить в ее руках? Подозрение прежде всего, разумеется, падало на знакомых, посетителей Пыльневой, и на ее мужа, хотя он и не находился на жительстве в Петербурге. Но ни фамилии, ни звания, ни адресы этих знакомых как дворнику, так и квартирной хозяйке не были известны. Поручить разузнать об этом сыщикам мне не хотелось: в эту должность идут преимущественно люди, часто весьма опасные при производстве следствий: они сами составляют в своей голове гипотезу о совершении преступления таким-то лицом и, в видах вознаграждения, так опутывают свою жертву разными сетями, так искусно подводят многие неотразимые факты, что следователю предстоит большой труд развязать этот гордиев узел… Незадолго пред получением для исследования дела об убийстве Пыльневой я читал один английский роман, в котором громадное воровство было открыто единственно по клочку бумажки, брошенной ворами, в который была завернута сальная свеча. Не поможет ли мне, раздумывал я, отыскать убийцу этот ремень? К тому же у меня в руках было еще одно важное подспорье — альбом покойницы, с фотографическими карточками ее знакомых, найденный на пяльцах. Первая карточка в альбоме представляла пожилых лет мужчину, с благородным и выразительным лицом, вторая — красивого гусарского офицера, по моей догадке — мужа Пыльневой, третья — ее самое, четвертая — супружескую чету, мужчину и хорошенькую женщину, брюнетку, с грудным ребенком, далее следовала карточка молодого человека в очках, а за нею — некоторых из профессоров медико-хирургической академии. При предъявлении мною альбома дворнику и квартирной хозяйке они узнали в первой карточке редкого посетителя Пыльневой, а в молодом человеке — частого, в женщине же с грудным ребенком — ту самую глазастую барыню, про которую говорил дворник городовому.
— А этот барин не бывал? — спросил я у них, указывая на гусарского офицера.
— Нет-с, никогда не видали.
По случайному стечению обстоятельств дворник, хозяйка и жильцы не видали, в какое время накануне возвратилась домой Пыльнева, но один из жильцов показал, что видел ее выходящею со двора в семь часов вечера, вместе с ее постоянным гостем — молодым человеком в очках, причем он не заметил, чтоб она была чем-нибудь встревожена или задумчива. У ворот дома, в котором жила Пыльнева, в ночное время не было дворника, калитка же часто бывала целую ночь растворена. Такой порядок очень обыкновенен и в настоящее время в глухих и немноголюдных частях Петербурга.
Задавшись мыслью отыскать убийцу по роковому ремню, я начал обходить все ‘американские магазины’ на Невском проспекте, так как ремень был изящной заграничной отделки, и везде обращался к хозяину магазина или к старшему приказчику с такой речью:
— Один мой знакомый купил у вас этот ремень… Мне еще нужно три таких же. Будь добры, покажите.
— Нет, — отвечали мне, — этот ремень куплен не в нашем магазине. Есть подобные, даже лучшей доброты и отделки. Не хотите ли взглянуть?
— Нет, благодарю вас.
С таким успехом я обошел весь Невский, часть Адмиралтейской площади и Вознесенского проспекта, до пересечения его с Екатерингофским. Между тем от моциона меня стал пробирать голод. Я хотел на время прекратить поиски и направил было свои шаги к уго?льной гостинице, как неожиданно увидел еще один небольшой ‘американский магазин’ с кожаными изделиями. ‘Дай, на счастье, зайду еще и в этот’, — подумал я и с этими мыслями вошел в магазин, на вид довольно бедный. Когда я и здесь повторил мою просьбу, хозяин-немец велел мне принести целый ворох ремней, в которых я узнал близнецов того, что был у меня в руках.
— Не припомните ли вы, — спросил я немца, вынимая из кармана альбом Пыльневой, — кто покупал у вас ремни из этих лиц?
— Зачем вам это? — спросил немец с удивлением.
— Вы этим принесете большую пользу. Это очень важно.
— Припомнить можно… Я сижу в магазине безотлучно. Покупателей немного… Ремни я распаковал всего четыре дня тому назад. Из них продано всего пять.
— Не покупал ли, например, у вас вот этот господин? — Я указал на первую карточку.
— Да, покупал. Еще он был не один, с молодым человеком. Тот также купил.
— Не этот ли, в очках?
— Ну-ну, он самый есть.
Новое затруднение! Мне было досадно, что покупателей было двое, а не один и оба — лица заподозренные…
— В какое же время дня это было?
— Часов в двенадцать утра.
— А этот у вас не покупал? — спросил я уже не с тем одушевлением, предъявляя карточку мужа Пыльневой.
— Ну да, покупал и этот вечером, пред закрытием магазина… Отставной офицер, помещик… Он еще купил кошелек.
— Как, и этот? Однако же это странно… Вы, почтеннейший, не говорите ли наобум?
— Для чего?
— Я не знаю вашей цели… Может быть, чтоб я поскорее у вас купил ремни… Помилуйте! С какой стати все мои знакомые, особливо вот офицер, живущий даже не в Петербурге и не знакомый, может быть, с теми двумя другими, будут у вас покупать ремни? Какая такая особая насущная потребность стала им в этой вещи? Предупреждаю вас, дело, по которому я вас спрашиваю о ремнях, очень важное и серьезное.
— Для меня все равно…
— И вы готовы подтвердить это и под присягою?
— Все равно… уверяю вас, — отвечал немец, улыбаясь. — Я очень хорошо помню офицера: он пришел за кошельком, а я предложил ему и ремень… А старик, Николай Иваныч Зарубин, мой очень хороший знакомый, часто ко мне заходит и навещает иногда вместе с господином студентом Гарницким. Оба прекрасные люди.
— А! В таком случае я убедительнейше вас прошу сохранить этот разговор между нами, в глубочайшей тайне от ваших приятелей, если вы увидите их до моего с ними свидания.
— Хорошо. Но что все это означает?
— Могу ли я на вас положиться? Дело уголовное…
— Да-а? О! Можете! Я честный немец, это всякий знает… У меня есть семейство — взрослые дочь и сын…
Вид немца внушал мне к нему доверие, я рассказал ему ужасное происшествие, которое, впрочем, он мог бы на следующий день и сам прочесть в ‘Полицейских ведомостях’, и не скрыл от него своих догадок.
— Да, страшное дело, — сказал немец, выслушав рассказ, — но едва ли это сделал Зарубин или Гарницкий. Не такие люди… Еще помните, господин следователь, что ремней продано пять и два неизвестно кем куплены, но в лицо я узнал бы их: один брюнет, другой блондин, оба одеты хорошо, франты.
— Это я помню и прошу вас, если вы встретите их случайно, проследите за ними и дайте мне знать. На всякий случай вот вам моя карточка. Если б узнать их адреса? Помогите мне!
Немец изъявил полную готовность исполнить мою просьбу.
Я вышел из магазина еще более расстроенный, чем прежде. Открытие нисколько меня не порадовало: оно только запутывало дело. Проклятый случай! Кто же из этих покупателей, — мелькало в голове, — убийца Пыльневой? Кому больше, как не мужу, нужна была ее смерть? Кто мог более его интересоваться ее перепиской? Но не врет ли немец относительно покупки ремня Пыльневым? Да еще и Пыльнев ли этот гусарский офицер! Может быть, Пыльнев преспокойно себе проживает в своем губернском городе и в это время Петербурга не посещал? Посмотрим, что еще скажет мне адресная экспедиция… И я велел извозчику везти себя туда, чтоб справиться, нет ли в числе приехавших или выехавших за последнее время отставного штаб-ротмистра Аркадия Ивановича Пыльнева?
Да, немец не солгал: Пыльнев мог купить у него ремень: имя его значилось в числе прибывших несколько дней тому назад в Петербург, он остановился в гостинице ‘Вена’, на Невском проспекте. Догадка моя начала переходить в уверенность. Я поехал прямо в эту гостиницу.
— В котором номере стоит штаб-ротмистр Пыльнев? — спросил я у швейцара гостиницы.
— Стояли-с, да уехали.
— Когда?
— Сегодня, рано, с первым поездом, по Николаевской дороге.
— Как бы мне видеть коридорного, где Пыльнев стоял?
— Потрудитесь подняться во второй этаж, они стояли… в No 17. Извольте спросить человека Семена.
Я пошел по указанию и тотчас же в коридоре наткнулся на молодого, с чухонской физиономией, лакея, в черном фраке и с ярлычком в петличке.
— Вы не Семен ли?
— Я-с.
— У вас стоял господин Пыльнев, который сегодня уехал?
— Точно так.
Не припомните ли вы, уходил ли он вчера вечером из нумера и когда возвратился?
— Они приехали часу во втором.
— Жаль… Он был вчера у меня и забыл вот эту вещицу. — Я показал ремень. — Не заметили ли вы ее у него?
— Никак нет-с.
Более мне, казалось, человека расспрашивать было не о чем, и, записав его фамилию, я поехал в свою камеру сделать два распоряжения: телеграфировать к местному губернатору об арестовании Пыльнева и о высылке его в Петербург и сообщить петербургским полицейским управлениям, по месту жительства Зарубина и Гарницкого, о секретном наблюдении за ними и о воспрещении выезда из Петербурга, если б кто из них вздумал отлучиться.
По возвращении в квартиру я узнал, что меня более двух часов дожидается какая-то дама, сильно взволнованная. ‘Я пригласил их в залу, — сказал слуга, — плачут все!’ При первом взгляде в плачущей женщине я узнал оригинал фотографической карточки красавицы с грудным ребенком из альбома Пыльневой…

IV

— Извините меня, господин судебный следователь, — начала незнакомка с глазами, наполненными слез. — Я приехала к вам разузнать об ужасном происшествии. Меня зовут Александра Васильевна Ластова. Я подруга и даже близкая родственница несчастной Пыльневой… Представьте мое положение, — продолжала она, — мы на днях условились с нею ехать сегодня в Александро-Невскую лавру… Ничего не подозревая, я поехала к ней и вдруг узнаю страшную катастрофу! Боже мой! Могла ли я предположить, что мое свидание с Настенькой было последнее!
Ластова закрыла лицо руками. Пока она говорила, я рассматривал черты ее. Это была молодая женщина, годом или двумя только старше Пыльневой, и чрезвычайно на нее похожая как в общем выражении всего лица, так и форме и расположении отдельных частей его, даже глаза были одного цвета, и только черные волосы составляли резкий контраст с шелковистыми русыми волосами Пыльневой. Она была одета в черное атласное платье, в передней я видел ее дорогой черно-бурый, крытый темно-синим бархатом салоп… Я попросил Ластову садиться и успокоиться, она присела, вторично извиняясь за свое посещение.
— Напротив, — отвечал я ей, — я вам очень благодарен. Я сам собирался к вам и, может быть, был бы уже, если б имел удовольствие знать ваш адрес или фамилию.
— В каком положении вы застали ее, бедную? — спросила Ластова. — Мне рассказывала ее хозяйка, но я так была встревожена… Где она теперь?
Я сообщил ей результат осмотра квартиры ее подруги и сказал, что Пыльнева отправлена в приемный покой Х-ской части, так как труп ее подлежит анатомическому исследованию… Ластова вскрикнула.
— И неужели же, — спросила она немного погодя, — нет никаких следов убийцы?
— Нет, есть некоторые… Я разведываю и, кажется, напал на верный след, но в делах такого рода я осторожен и боязлив… Не знаю, верны ли мои предположения? Мне думается, что ваша подруга убита не незнакомым ей человеком.
— Да, я сама это предполагаю. Но кем же?.. Круг ее знакомых очень ограничен, притом она скорее была любима им, чем ненавидима… Разве муж? Но его нет в Петербурге…
— Вы очень кстати пожаловали ко мне, — отвечал я Ластовой, скрыв от нее собранные сведения о муже Пыльневой, — вам, кажется, хорошо известна как настоящая, так и прошлая жизнь вашей подруги, ее отношения к окружающим? Я был бы вам беспредельно обязан, если бы вы сообщили мне об этом предмете поподробнее…
Ластова колебалась и, покраснев вся, отвечала, понизив голос:
— Я бы вам все рассказала, но есть семейные тайны… Впрочем, — прибавила она в раздумье, — Настеньки теперь нет. И все равно при следствии вы можете узнать нашу биографию и от других. Но другие могут передать не так хорошо, я расскажу вам все, — заключила она, — только история наша немного длинна…
Я упросил свою гостью пересесть на диван и велел слуге подать нам чаю.
— Я и Настенька — сестры, — начала Ластова, — обе мы побочные дочери одного богатого помещика, но разных матерей: я — старшая, Настенька — младшая. Свою мать я и не помню, так как она умерла вскоре после моего рождения. До восьмилетнего возраста мы жили при отце, в господском доме, нас холили и нежили, как барских детей, но в это время отец женился, и нас постигла печальная судьба: мы с Настенькой и ее матерью были высланы в деревню… Ей дали и избу, и денег, но запретили одевать нас как барышень. Сначала нам было очень жутко, но мало-помалу, здоровые и веселые от природы, при ласковом обращении матери, мы года через три совершенно освоились со своим положением, забыли и все барские привычки, и выученную уже нами азбуку, переняли местный жаргон и стали вполне крестьянские, деревенские дети. Манерою и языком мы ничуть от них не отличались, а непохожи были на них разве только нежностью и белизною лица да формами рук… В этом была виновата мать наша, которая никак не могла привыкнуть смотреть на нас как на простых детей, в силу этого она баловала нас, избавляя от грубых работ. Может быть, со временем мы бы изменились и по наружному виду, но судьба устроила иначе: деревня, в которой мы жили, а следовательно, и сами мы, была продана за долги с аукционного торга. Отец наш не перенес этого удара и умер, не успев сделать относительно нас никакого распоряжения. В деревню приехали новые господа и стали набирать себе прислугу. Мы обратили на себя внимание двух молоденьких барышень, и нас взяли во двор в качестве горничных: я к старшей сестре, а Настенька — к младшей. Нас одели в новые ситцевые платья и стали учить шить, вышивать по канве и гладью, а также утюжить платья. Во всем этом мы оказали большие успехи, но грамоте нас не обучали. На следующий год господа наши собрались в Петербург, взяв и нас с собою. Между тем пошли слухи о воле, но барин наш не верил в них и выходил из себя, если кто из гостей заводил об этом речь. Однако как он там ни горячился, а воля, года через два по приезде нашем в Петербург, была объявлена. Дворовые сейчас уже сделались свободными, а мы с Настей были записаны в дворовые. Мне тогда было шестнадцать лет, а ей четырнадцатый. Барышня моя, за которой я ходила, была характера капризного, да были и другие причины, — прибавила Ластова, покраснев, — только я у них служить более не захотела и, так как умела порядочно работать, приискала местечко в одном магазине и отошла от них совсем, а Настенька там осталась. Так я проработала с год, наблюдая за сестрою и посещая ее. Она же была такая тихая и робкая, я гораздо бойче ее. Вдруг начинаю замечать, что Настеньке в барском доме вовсе проходу нет, благодаря ее красивой наружности, как от самих господ, так и от лакеев. Это заставило меня взять ее оттуда. С этой целью я и сама отошла от места, наняла маленькую комнатку на Песках и перевезла к себе сестру, которая тоже была хорошая рукодельница, чтоб вместе брать работу из магазинов на дом. Таким образом мы тихо и мирно просуществовали года полтора. Порою мы терпели сильную нужду и по неделям перебивались кое-чем. Одевались мы, как все магазинные девушки, бедно, но всегда с некоторым франтовством, зимою мы щеголяли хоть в холодных бурнусах, зато в четырехрублевых прюнелевых ботинках. Вообще нам жилось очень весело, и скуки мы не чувствовали. Квартира нашей хозяйки, вдовы-чиновницы, женщины доброй и ласковой, заключалась в трех комнатах: в первой жила она сама, во второй, средней, мы, а третья отдавалась жиличке, торговке, постоянно уходившей со двора с утра и возвращавшейся поздно вечером. Вдруг эта жиличка, не знаю по какому случаю, съехала, и квартиру ее нанял некто Николай Иванович Зарубин. Это сильно нам не понравилось, так как проход чрез нашу комнату мужчины неминуемо должен был крайне стеснять нас, и к тому же неизвестно было, что он за человек. Мы подумывали даже о перемене квартиры и сделали бы это, если б у нас случились деньги, но так как их не было, то пришлось терпеть. Но опасения наши были совершенно напрасны: Зарубин оказался в высшей степени скромным и благородным человеком. Он иначе не проходил чрез нашу комнату, как быстро проскользая, всегда на цыпочках, предварительно постучав в дверь и спросив: ‘Можно ли пройти?’ Шуму и крику у него никакого не было, и четыре дня в неделю он не бывал по целым суткам дома. Зарубину в то время было лет тридцать семь, волосы на голове у него были с проседью, но он обладал такою благородною, красивою и симпатичною наружностью, что очень легко мог бы понравиться и молоденькой девушке. Бог весть какими судьбами, но наша квартирная хозяйка успела узнать его биографию и рассказала нам. Она передала, что Зарубин — вдовец, что женился он тотчас по выходе из университета и поехал в какой-то город учителем, где прослужил лет десять, затем, во время свирепствовавшей там эпидемической болезни, у него в одну неделю умерли жена и трое детей. Это несчастное обстоятельство так сильно потрясло его, что он помешался и был отправлен в сумасшедший дом, и всего года два, как выздоровел, после этого он приехал в Петербург и дает здесь уроки в пансионах, а в одном служит надзирателем, поэтому-то, в некоторые дни, оставаясь на дежурстве, и не ночует дома. Рассказ хозяйки нас заинтересовал, нам стало жалко Зарубина и захотелось сойтись с ним поближе. Приступ к этому мы сделали сами, начав первые заговаривать. Через месяц, по симпатичности и особой сообщительности Зарубина, мы сошлись с ним на короткую ногу и обращались как с самым близким родственником, мы его называли дядюшкой, а он нас — племянницами. По вечерам, когда он бывал дома и не занят, он или играл на скрипке, или читал вслух что-нибудь легкое, а мы, сидя за работою, слушали. Узнав, что мы с сестрою неграмотны, он шутя выучил нас читать, писать и считать. Не было у нас денег — мы обращались за займом к нему, зная, что у аккуратного Николая Ивановича всегда несколько рублей найдется в запасе. Со своей стороны, мы также, чем могли, старались услужить ему: чинили его белье, платье, гладили рубашки и т. п. По праздникам играли в карты, причем к нам подсаживалась и хозяйка, или в сопровождении Зарубина отправлялись на галерею в Александринский театр.
В первые три месяца квартирования с нами Зарубина его никогда никто не посещал. Поэтому мы были очень удивлены, когда раз в воскресенье услышали мужские голоса, спрашивающие нашего Николая Ивановича. Вскоре после спроса чрез нашу комнату прошли к нему двое красивых молодых людей, один брюнет, лет двадцати четырех, гусарский офицер, другой блондин, лет двадцати шести, статский.
— Кто это такие? — спросили мы у Зарубина, когда он проводил своих гостей.
— А это, — отвечал он, — мои бывшие ученики по гимназии. Узнали, что я здесь, и пришли старика проведать… Спасибо им! Оба ребята с добрым сердцем, гусар, некто Пыльнев, весьма богатый человек, а статский, Ластов, бедняк, но трудящийся малый и непременно пробьет себе дорогу.
Тем вопросы наши и кончились, мы предполагали, что молодые люди будут очень редкими гостями Зарубина. Но за первым их визитом последовал, чрез несколько дней, второй, потом третий, и вскоре они стали бывать беспрестанно. Проходя через нашу комнату, гости Зарубина всегда почтительно и вежливо раскланивались с нами. Однажды, случайно находясь около двери Зарубина, Настенька подслушала самые восторженные отзывы Пыльнева, преимущественно о нашей наружности, и просьбу его и Ластова — познакомить их с нами. Зарубин отказал, но мы, по молодости лет, были не прочь свести это знакомство. Поэтому, по уходе молодых людей, мы порядочно распекли Зарубина.
— Отчего это, дядюшка, — сказали мы ему, — вы не хотите нас познакомить с вашими гостями? Ведь они просили вас об этом! Что же вы нас хотите взаперти держать? Положим, с вами приятно, но все же в обществе веселее.
— А к чему поведет это знакомство? — спросил нас Зарубин задумчиво. С ним иногда бывали легкие меланхолические припадки, вероятно, вследствие прежней болезни. — Но, рано или поздно… — проговорил он в раздумье и провел рукою по лбу.
— Что рано или поздно? — спросили мы. Зарубин замялся.
— Хорошо, — отвечал он, — я исполню ваше желание.
И в следующий раз, когда молодые люди пришли к нему, он не ушел от нас, как делал прежде, в свою комнату, а остался в нашей и отрекомендовал их нам. Оба они были люди достаточно светские, а потому всегда находили тему для разговора и умели так себя поставить с первого же дня знакомства, что мы обходились с ними без особой застенчивости или неловкости. С этого времени, приходя к Зарубину, они, прежде входа к нему, перекидывались с нами несколькими вопросами, потом входили к нам опять от него и оставались недолго при прощании, впоследствии, когда совершенно ознакомились с нами, они стали преспокойно растворять дверь Николая Ивановича, и мы проводили время в общей компании.
— Вам может показаться странным, — заметила Ластова, — какое удовольствие могли находить эти люди с нами, девушками малограмотными, говорившими языком горничных, который и теперь отчасти проявляется у меня? Но я вам говорю истинную правду. Притом, может быть, и ради наружности они смотрели на нас снисходительными глазами, а отсутствие всякого этикета и уютность нашей маленькой квартиры, при полном радушии, делали незаметными наши недостатки, присутствие образованного, удалившегося от светских удовольствий, но не скучавшего затворничеством Зарубина сглаживало все остальное. От природы же мы настолько неглупы, что в состоянии были вести обыденный разговор, и при внимании к нам можно было подметить в нас и довольно здравые взгляды. Сближение наше с молодыми людьми кончилось тем, чем вы и ожидаете: сначала Пыльнев влюбился в Настеньку, а потом я в Ластова, и не без взаимности… Если молодые люди не приезжали несколько дней, нам делалось грустно и скучно. Между влюбленными парочками пошли легкие секреты, пожатие рук, словом, все как водится. Ластов был солиднее, а Пыльнев менее сдержан, и в его обращении с Настенькой стала заметна некоторая вольность… Зарубину все это было, видимо, неприятно, он утратил свою прежнюю живость и веселость, стал серьезен и однажды вечером, при всей компании, объявил, что служебные обстоятельства заставляют его переменить настоящую квартиру.
— А как скоро вы намерены переехать? — спросил у него Ластов, изменяясь при этой вести в лице.
— Да на днях.
— В таком случае позвольте мне завтра утром явиться к вам по очень нужному делу, которое имеет отношение к перемене вами квартиры, — сказал Ластов.
Зарубин отвечал, что будет дома.
Разговор в тот вечер у нас не клеился.
Мы с сестрою очень огорчились. Кроме того, что нам вообще жаль было расстаться с Зарубиным, мы понимали, что через это разрушается и знакомство наше с молодыми людьми или же мы должны будем стать к ним в другие отношения.
Утром Ластов, как обещал, приехал и вел с Зарубиным продолжительный разговор. Я инстинктивно догадалась, что он должен касаться нас, и потому не отнимала уха от двери, но они говорили почти шепотом, и я ничего не могла расслышать. Уходя, Ластов казался сильно сконфуженным и, подавая мне руку, крепко стиснул ее в своей. Зарубин после его ухода раза три-четыре входил в нашу комнату, что-то хотел сказать, но не говорил, и только когда Настенька ушла из дому, он тихо позвал меня в свою комнату. Я, смутно предчувствуя, вошла вся взволнованная. Пригласив меня сесть, Зарубин сказал следующее:
— Я попросил вас, Александра Васильевна, по серьезному делу. Вы должны решить один из важных вопросов вашей жизни: сейчас был у меня Ластов и просил переговорить с вами, желаете ли вы быть его женою?
Вся кровь бросилась мне в лицо, и я ничего не могла отвечать.
— Ведь вы любите его? — продолжал Зарубин.
— Да, — отвечала я чуть слышно, — но я ему не партия: я девушка простого звания, необразованная…
— Это ничего! — заметил он. — Одно образование, без других нравственных качеств, не только не гарантирует супружеского счастья, но часто служит причиной отчуждения между мужем и женою. Моя жена тоже была не Бог весть какого образования, а я с ней был очень, очень счастлив… От мужа зависит, если его жена молода, поднять степень ее образования и довести до своего уровня. Ластов же в состоянии это сделать, — он человек положительный.
— Вы мне советуете выйти за него? — опросила я Зарубина.
— Непременно. За свою необразованность, — сказал он, смеясь, — вы не бойтесь: уверяю вас, что года через два вы будете неузнаваемы. Ластов человек хороший во всех отношениях. Он имеет уже и обеспеченное место: теперь он получает сто рублей в месяц жалованья, а будет получать и более… Господь вам посылает клад. Кроме того, Ластов еще может быть в высшей степени полезен вашей сестре: он займется ею, а при помощи его вы устроите ее карьеру гораздо лучше той, которая ей готовится. Жить целый век иглой, а особенно под старость, тяжело, почти даже невозможно…
Поговорив еще с Зарубиным о том, не есть ли предложение Ластова минутная вспышка, я изъявила полное согласие.
Вечером наша компания опять собралась, и Зарубин неожиданно и торжественно поздравил при всех Ластова и меня как жениха и невесту, заранее приготовив шампанского. Хозяйка очень была удивлена и не верила ушам своим. Настенька обрадовалась за меня, хотя по лицу ее пробежала грустная тень. Что же касается Пыльнева, то он так смешался, так сконфузился, что в продолжение всего вечера сидел как на иголках и не в состоянии был связно сказать двух фраз.

V

Свадьба наша, по желанию Ластова, состоялась через неделю после его предложения. Она была не пышная и не многолюдная, но очень веселая. Посаженым отцом у меня был Зарубин, матерью — хозяйка, а шафером — Пыльнев. После венца мы отправились в кухмистерскую, где обедали и немного танцевали, потом в квартиру Ластова, в Измайловский полк. На другой день мы взяли к себе и Настеньку. Как ни была я занята и расстроена своими собственными мыслями, во время всех приготовлений свадьбы и первого месяца, пока я привыкла к своему новому положению, но от меня не могли укрыться Настенькина задумчивость, рассеянность и вообще что-то странное в ней: какой-то особенный яркий лихорадочный румянец не сходил с ее щек. Она стала избегать моего общества и, под предлогом работы, исчезать из квартиры… На второй месяц моего замужества как-то муж мой отправился на службу, а мы сидели с сестрою одни за работой.
Настенька, ты, кажется, нездорова? — спросила я у нее, нечаянно взглянув на ее пылающее лицо.
— Нет, Саша! — отвечала она.
Слезы закапали у нее из глаз, и, бросив работу, она прижалась к моему плечу.
— Что с тобой?
— Прости меня! — сказала она, рыдая. — Я очень виновата перед тобою. Я не знаю, как мне глядеть в глаза тебе и твоему мужу.
Я изумленно на нее смотрела, не понимая сначала, что значат эти бессвязные речи, или, лучше сказать, боясь их понять. Но сестра окончила признанием в своей связи с Пыльневым. Что было делать? Я страдала и за нее и за себя. Как было сказать мужу? Всего только второй месяц, как я замужем. Не подумал бы он и обо мне чего? Господи! Что только я тогда вынесла…
В седьмом часу вечера возвратился муж со службы. Он догадался, что у нас есть какая-то тайна.
— Что с Настенькой? — спросил он. — Посмотри, утром она была как в жару, теперь страшно бледна и лицо ее осунулось. Да и ты, кажется, нездорова?
Я что-то хотела отвечать ему, как в передней раздался звонок. Я догадалась, что это Пыльнев, и вне себя, не отдавая отчета в своих действиях, в страшной злобе на этого человека, выскочила в переднюю и, захлопнув перед ним дверь, закричала:
— Ни мужа, ни меня, ни сестры моей для таких людей, как вы, нет дома!
Этой бешеной выходкой я объяснила мужу тайну. Он ни о чем не стал расспрашивать меня. Настенька ушла к себе, и обед наш, почти нетронутый, был унесен со стола. Вскоре муж мой уехал из дома и возвратился ночью.
— Ты напрасно, — сказал он мне поутру, — вчера не приняла Пыльнева. Прошу тебя, прими его сегодня: он приедет просить руки Настеньки. Предупреди ее. Я с ним виделся.
— Что говорит Зарубин? Ты видел его? — спросила я.
— Да, Зарубин говорит, что женитьба — лотерея. Случается, отчаянный фат, по общему мнению губящий девушку, на которой он женится, оказывается порядочным семьянином, а она наоборот… Впрочем, как мы обсудили, то такое явление и естественно… Признаюсь тебе, я невысокого мнения о Пыльневе, но… но Настенька дала ему слово… Она любит его…
— Ты давно знаешь Пыльнева — добрый ли он человек?
— Как тебе сказать? — отвечал муж. — Пыльнев барчук… О доброте людей, подобных Пыльневу, судить трудно. Он постоянно имеет деньги, доставшиеся ему без труда, не скуп, а потому всегда готов поделиться ими с товарищем и в денежных счетах, конечно, честен. Таким людям легко прослыть честнейшими, благороднейшими и добрейшими. Но простирается ли доброта Пыльнева дальше его кошелька — этого я не знаю… Что же сказать Пыльневу? — заключил мой муж. — Он ждет от меня решения — являться ли ему сегодня к нам? Поди, переговори с сестрой. Он уже подал в отставку и намерен, женившись, уехать в свой губернский город, где у него целый квартал домов. Пыльнев — сын богатейшего купца, почетного гражданина, оставившего ему в наследство огромный капитал. Близких родных у него нет…
Закончу коротко: Пыльнев женился и уехал с молодою из Петербурга.
На этих словах Ластова остановилась и взглянула на часы, было уже поздно, и она устала от долгого рассказа. Я заметил ей это и попросил позволения навестить ее завтра, чтоб послушать интересный рассказ. Ластова сообщила мне свой адрес.
— Да, — сказала она, — вам необходимо узнать всю Настенькину историю, а я многое говорила не собственно до нее касающегося, чрез что мне сегодня и трудно кончить… Извините меня… Я увлеклась воспоминаниями. Мне нужно было высказаться, а, к моему несчастию, мужа нет в Петербурге. К Зарубину же я ездила два раза и все не заставала дома.
— Я понимаю вас, — отвечал я ей, — и благодарю вас за доверие ко мне. Ваш муж где теперь?
— На ревизии, в К-ской губернии.
Расспросив меня еще, когда и как ей можно увидеть покойницу сестру и можно ли будет похоронить ее на свой счет, Ластова ушла.
В тот же день мне было дано знать, что в приемный покой отделения N-ской части, где лежала Пыльнева, приходил какой-то молодой человек, в ненормальном состоянии, просил впустить его видеть труп и страшно рыдал… Это был студент Гарницкий.
По секретно наведенным справкам также было дознано, что в ночь происшествия Зарубин в квартире не ночевал, а Гарницкий возвратился в два часа ночи.
Ластовы занимали довольно обширную квартиру в центре Петербурга, в бельэтаже. У них был большой круг знакомых. Ластов имел два места — чиновника особых поручений при одном министерстве и частного управляющего конторою одного общества. Наружная обстановка Ластовых была комфортабельна, закрыто же от глаз посторонних они вели жизнь очень умеренную, отказывая себе во многом, даже в сытном столе. Подобно многим, они жертвовали многим для внешней роскоши, для поддержания широкого знакомства.
В надежде, не выскажется ли Ластова, каким путем они достигнули настоящего своего благополучия, я, во время посещения ее, просил, чтоб она продолжала биографию своей сестры параллельно со своею собственной.
— С отъездом Настеньки из Петербурга, — начала Ластова, — жизнь моя не имеет ничего общего с ее жизнью. Главною заботою моего мужа было образовать меня и довести до уровня с собою. С этой целью он принял на себя, в первое время, все хозяйственные работы по дому, чтоб предоставить мне более свободы, но за это дело он взялся не грубо: он не посадил меня прямо за указку, а действовал исподволь, благоразумно, не оскорбляя моего самолюбия, путем легкого чтения, бесед, в которых сообщал разнообразные научные сведения, в чем много помогал ему и Зарубин. Я незаметно усвоила себе многое. В выборе знакомых муж мой был также осмотрителен, он не ввел меня, сразу в избранное, образованное общество, где могло обнаружиться мое невежество, но поступал с тактом… Дальнейшему моему развитию помешали дети: их у меня четверо, все мал мала меньше. Я познакомлю вас с ними. Теперь у меня забота всего более о них… Служебное поприще моего мужа также пошло успешно, его трудолюбие обратило на него внимание, его перевели на настоящее место, а тут помогло и счастье: он получил неожиданно наследство от одного дальнего родственника в несколько тысяч. Деньги эти внесены были им в общество, где он занял и частное место, а впоследствии сделался там и управляющим конторою. Обстановка наша, год от году, все делалась лучше.
Но не такова судьба моей несчастной Настеньки!.. Шикарно омеблировав дом выписанною из Петербурга мебелью, по приезде в свой губернский город, Пыльнев, не обратив внимания на состояние жены, сейчас же сделал визиты местным губернским аристократам, вход к которым ему открывали его денежные средства. Никогда не бывавшая в обществе, робкая от природы, Настенька на каждом шагу делала непростительные ошибки и обнаруживала, кто она… А между тем губернский beau-monde [свет (фр.)], в сущности, гораздо мельче петербургского среднего кружка — помешанный на светских приличиях, беспощаден в своих осуждениях… Неловкость жены огорчала мужа. Он конфузился, когда она произносила ‘колидор’, ‘молонья’, ‘шинпанское’ и т. п. То, что проходило незаметным в маленькой комнате на Песках, ярко выставлялось в освещенной зале… Настенька скорее могла вести серьезный разговор о житейских предметах, но в светской болтовне оказывалась бессильна. И вот о Настеньке стали ходить слухи как о дуре, с которою невозможно сказать дельного слова. Некоторые подвижные, считавшиеся веселыми и бойкими хохотушками барыни и барышни начали копировать ее манеры, отпускать на счет ее остроты и каламбуры, а мужчины, надеясь на ее глупость, — говорить пошлости. Тайной в губернском городе долго ничто не остается. Кто-то привез весть, как Пыльнев женился… История этой женитьбы быстро распространилась по городу, с разными вариациями… Красота не послужила ей в пользу, возбудив только зависть местных красавиц да назойливые ухаживания мужчин, надеявшихся на взаимность благодаря молве о прошлом двусмысленном поведении сестры. Что же делал Пыльнев? Принял ли он меры, чтоб избавить жену от этого положения? Да, он видел все, он страдал, но не за нее, а за себя, и ничего не предпринимал, потому что не умел взяться за дело. Он завел большую библиотеку, выписал все современные журналы, пригласил учителя музыки… Но могло ли это сразу перевоспитать ее? Для саморазвития чтением нужен долгий период времени и хотя элементарное образование. Настенька едва только была к этому подготовлена Зарубиным. Там у нее не было никакого руководителя. Поэтому можно ли ее строго винить, что чтение ее было вроде чтения гоголевского Петрушки? Однако оно все-таки помогло ей. Я не узнала ее, когда она возвратилась в Петербург: другой язык, другие манеры и вкусы. К сожалению, ни муж, ни общество не заметили в ней этой перемены, потому что она изменялась на их глазах и не в один день и когда уже о ней составилось и укоренилось известное мнение. К тяжелому своему положению в обществе Настенька также не оставалась равнодушною: она все замечала, тяготилась, но, будучи не в силах бороться, замкнулась в своем доме, начала отговариваться от визитов и званых вечеров болезнью и понемногу раззнакомилась. Единственными ее развлечениями, кроме книг, были: зимою — театр, а летом — городской сад, куда она выезжала часа на два посмотреть на толпу и послушать музыку.
К такому уединению вынуждали Настеньку и отношения ее к мужу. Вот что происходило в семействе Пыльневых: будучи одним из безрассудных фатов-самодуров, Пыльнев женился очертя голову, по примеру другого, увлекшись одною наружностью. Не знаю, сознавал ли он себя виновным против девушки, — не посовестился ли он лишь моего мужа да Зарубина? Все может быть… Бессмысленно толкнув жену в общество, он, как кажется, рассчитывал на одно: авось вывезет ее наружность. И ему мерещилось удивление публики его жене-красавице, толпа поклонников, внимание аристократического общества к нему самому, влияние и проч. Когда же эта надежда не сбылась, он в раздражении вымещал свою неудачу на жене, делал ей грубые упреки за неуменье держать себя, передразнивал ее произношение и доводил до слез. Видя жену плачущею, ему становилось ее жалко. Красота жены производила свое действие, и Пыльнев начинал просить прощения, целовать, ласкать ее… Рядом с этим в нем разыгрывалась ревность. Он постоянно сомневался в ее верности, а начинавшаяся ее холодность к нему — питала это подозрение. Пыльнев ревновал свою жену ко всем и каждому, если разговор ее продолжался около получаса с кем из мужчин, он уже подбегал к ней, мешал разговору. Но любил ли он ее? Он начал охладевать в своей страсти… В припадках ревности Пыльнев бывал жесток: он в глаза называл ее именем падшей женщины. А когда он услышал жалобу ее на свою несчастную супружескую жизнь, то в бешенстве начал доказывать противное, говоря, что он принес ей счастье, но она не умеет им пользоваться. Говорил, что если бы мы не вышли замуж, то сделались бы проститутками, что нас ожидали трактиры, побои, болезни, больница, наконец, смерть под забором или в богадельне… Тогда Настенька, чтоб избежать сцен ревности, решилась совершенно удалиться от общества. Это подняло против нее страшную злобу Пыльнева, но он скоро утешился…
В городе ходила басня, гласившая, что Настенька вырвана мужем прямо из омута. Пыльнев явился в этой басне героем, благороднейшим человеком. Ему все сочувствовали, начались намеки на сострадание к его положению, сожаления… Пыльнев понял, в чем дело, но вместо того, чтоб опровергнуть гнусную клевету, он, как фат, прикрылся ее мантией, чтоб порисоваться… Разумеется, к молодому, красивому и богатому страдальцу не замедлили явиться с бальзамом нежные и прекрасные утешительницы. И прежде у Пыльнева с языка срывалась фраза: ‘Эх! Если бы Настенька была мне не жена, а так жила у меня!’ Теперь же он прямо спрашивал себя: ‘Ну, для чего я женился?’ И он ограничил свои отношения к жене доставлением ей некоторых удовольствий да зорким наблюдением, чтоб она не обесчестила его имени, т. е. чтоб не изменила ему.
— Право, — заметила Ластова, — я не нахожу достаточно сильных слов и красок, чтоб обрисовать ту безотрадную судьбу, какая постигла сестру мою в ее замужестве. Но перехожу к последней катастрофе между Пыльневыми. Настенька вышла замуж, едва ей исполнилось шестнадцать лет, супружеский гнет она несла четыре с половиной года. Раз летом она встретила в саду студента Гарницкого, у которого было мое письмо к ней. Он бывал у нас и уехал на каникулы в тот город, где жила Настенька. Он просил меня познакомить его с сестрою, и я дала ему письмо. Не знаю, почему он не пришел с этим письмом к ней на дом, а отдал ей его в саду. Быть может, он узнал об отношениях ее к мужу. Как бы то ни было, они познакомились, а Настенька, вместо того чтоб пригласить его бывать у нее дома, боясь подозрений мужа, предложила ему видеться в саду. Конечно, несколько уединенных свиданий с такою красивою и интересною особою, как Настенька, вскружили голову молодому Гарницкому. Он влюбился в нее по уши. С третьего свидания уже признания готовы были сорваться у него с языка, но Настенька, не чувствовавшая еще к нему любви, а только расположение, как к молодому человеку, с которым ей было приятно побеседовать о людях близких ее сердцу и знакомых местах, так дружески и доверчиво обращалась с ним, что эти признания замирали у него на губах. Длинные промежутки, в неделю и более, от одного свидания до другого усиливали чувства Гарницкого, но мешали сближению. Наконец каникулы кончились, и Гарницкий должен был отправиться в Петербург. При последнем прощании он намеревался открыться в своих чувствах, что-то намекал, но неясно и ограничился просьбой дать ему поцеловать руку и принять от него очень важное, по его словам, письмо.
С сильною грустью и Настенька расставалась с Гарницким, просьбу его она исполнила. Сев в карету, чтоб ехать домой, она почувствовала, что будто она лишилась чего-то близкого, родного… Дорогой она прочла письмо Гарницкого — это было обыкновенное юношеское послание. В конце письма молодой человек уведомлял ее о переданном уже лично, что он завтра, в семь часов, с утренним поездом, едет в Петербург, и умолял доставить ему счастие видеть ее еще раз сегодня. Он просил, чтоб она проехала по той улице, где он жил, и бросила ему, на память о счастливых минутах, проведенных с нею, какую-нибудь, хоть ничтожную, вещь, которую он будет хранить…
Дома Настеньку ожидала развязка семейной обстановки.
— Барыня, — предупредила ее выскочившая встретить на лестнице горничная Даша, вполне преданная ей и с которой она была дружна, что заставляло негодовать Пыльнева и упрекать этим жену, — вас спрашивает барин. Что-то странный он. Расспрашивал все меня и другую прислугу, где вы бываете, часто ли и куда выезжаете из дому? Глядите, не имеет ли он чего против вас?
Вся трепещущая, едва держась на ногах, Настенька вошла в свой дом. На пороге залы ожидал ее муж с грозным выражением лица.
— А! Насилу-то! Долго! Идите за мною. И он направил шаги свои к ее спальне.
Чтоб объяснить предыдущую сцену, я должна сказать несколько слов о Гарницком. Он — добрый, не злой человек, но немножко фат. Видно, печальный жребий Настеньки встречаться и сходиться с людьми этого подбора. Может быть, и потому, что их на Руси такое множество? Он не лгал, не хвастал пред другими о своих отношениях к моей сестре, но беспрестанно говорил о ней, защищал ее против сплетней о жизни ее в Петербурге и был так нескромен, что проговорился о своих свиданиях с нею.
Гарницкий вращался и в высшем губернском кругу. Энтузиазм его был подмечен, нескромность услышана. И вот по городу пошла сплетня, дошедшая до ушей ревнивого мужа.
— Где ты была? — спросил Пыльнев сестру, затворяя за нею дверь в спальне.
— Я ездила кататься, — отвечала она, дрожа.
— Кататься? Скажи прямее: на свидание, мол, с предметом своей страсти… Отвечай мне, когда и как ты познакомилась с этим молокососом? Как его?
Произошла сцена, кончившаяся побоями…
Настенька очнулась, когда она уже лежала в постели, около нее суетилась вся заплаканная Даша. В спальне стемнело.
— О чем ты плачешь, Даша? Полно! — заметила сестра.
— Да как же, барыня, мне не плакать? Ведь я все слышала! Тиран эдакой, бесстыжий! Благо бы кто другой, а то сам что делает? Все сердце кровью у меня обливается, глядючи на вашу жизнь… Ну что вы живете, не видя ни света, ни радости? Что это за жизнь? Хуже всякого затвора… Я бы от такого житья на край света сбежала… Бросьте его, Настасья Ивановна, милая! Заест он вашу жизнь, вспомните мое слово.
— Ах, оставь, Даша… Не говори мне о нем. ‘Бежать? — спросила она саму себя и задумалась. — Бежать! Отчего же, в самом деле, не бежать! Разве этого не делают многие?’ Известно, что в тяжкие минуты жизни иногда одного намека достаточно, чтоб решиться на что-нибудь важное, на такой шаг, который перевертывает всю жизнь вверх дном… Бежать, но как? Не научит ли Даша? Между нею и Дашей были почти приятельские отношения, и потому немудрено, что две женщины, одна грубо оскорбленная, другая ей сочувствующая, договорились до откровенности: Настенька рассказала о своих отношениях к Гарницкому и о том, что он едет завтра. У Даши оказались какие-то свои счеты с Пыльневым. Бог их знает… Дело кончилось только тем, что в седьмом часу утра Даша взяла несколько узелков и вышла из дома одна уложить их в пролетку поджидавшего за углом знакомого извозчика. Затем она возвратилась за сестрой и увлекла ее. Полумертвая, едва дыша от страха, с сильным биением сердца и с той грустью, какую ощущает преступник, выходя из места заключения, Настенька переступила, с испугом оглядываясь, порог своего дома… Чтоб муж не мог скоро отыскать ее, она нарядилась, по совету своей подруги, в ее ситцевое платье, а на лицо накинула плотную черную вуаль, причем до самой Москвы, чтоб избежать знакомых, она решилась ехать в вагоне третьего класса.
На крыльце вокзала молодых женщин встретил Гарницкий и узнал Настеньку только по Даше.
Сколько перенесла бедная сестра разных мук, опасений, страхов, лихорадочной дрожи в первые моменты своего выхода из дома до третьего звонка и свистка локомотива, а потом и во всю дорогу при каждой остановке на станциях, пока добралась до Петербурга, а в особенности до Москвы, — это я вам и рассказать не сумею! Ей повсюду слышались за собой погоня, расспросы о ней, голос мужа… Всякий вход в вагон кондуктора повергал ее в трепет. Гарницкий говорил, что он и не думал довезти ее сюда живою. Приехав в Петербург, Настенька прямо слегла в постель и пролежала более месяца в страшной горячке. Даже о приезде своем она не успела нас уведомить, и мы узнали о нем и о ее размолвке с мужем только по письму его.
Отчего Пыльнев не вызвал на дуэль Гарницкого, что отчасти в его характере, и почему он оставил без преследования бегство жены — это осталось загадкой. Я объясняю ее себе все тем же его мелким самолюбием и фатовством. Судя по письму Пыльнева, первою мыслью его по совершении зверского поступка с женою было — проучить Гарницкого. Но когда он прочел его послание и убедился, что жена его была не только не преступна пред ним, но между молодыми людьми не было и любовных объяснений, — он поуспокоился. Дуэль с мальчишкою показалась ему в другом свете. Притом Гарницкий наутро выехал, следовательно, легко было распустить молву, что он убежал от него, Пыльнева, струсил… Дальнейшие объяснения с женою также делались лишними: более ‘расправляться’ с нею было не за что, а за прошлое он не сознавал за собой вины, считая себя достаточно оскорбленным ею. Поэтому ни в день происшествия, ни в следующий, в который он, впрочем, уехал из дому с утра, он не спрашивал о ней и узнал о ее бегстве только чрез сутки. Даша храбро отстаивала свою барыню, отзываясь незнанием и неведением, и скрыла время действительного ее побега из дома. Но она передала записку Настеньки без означения числа об отъезде ее в Москву и в Петербург. Пыльнев разразился страшными проклятиями, накричал, нашумел, взбудоражил дом и решился было послать к московскому обер-полицмейстеру телеграмму о задержании жены, но, приехав в телеграф, посовестился знакомого начальника станции и затруднился сочинением телеграммы. ‘Поеду сам…’ — решил он, но и этого не сделал, потому что в тот вечер был бал у губернского предводителя дворянства. Поступок Настеньки оскорбил его до глубины души: ‘Как, я — я — и брошен женою? И об этом узнает свет?!’ Вывести Пыльнева из такого положения могла одна ложь, и он прибегнул к ней: домашней своей прислуге он приказал молчать о том, каким образом его оставила жена, а сам, приняв веселую физиономию, явясь на бал, распустил слух, что он предоставил жене полную свободу и отпустил ее в Петербург. Между прочим, Пыльнев не упустил здесь случая порисоваться собою и тем терпением, с которым он около пяти лет прожил с такою тупою и неразвитою личностью, как моя сестра. Отсутствию из губернского города Настеньки порадовались очень многие, а пожалела только Даша, да щемило Пыльнева уязвленное себялюбие… Чтоб замаскировать свою роль получше и показать полное равнодушие к жене, Пыльнев сейчас же сошелся с примадонной провинциального театра, он перевел ее в свой дом, а жене своей выслал, на мое имя, документ о свободном от него проживании во всех городах и местечках Российской империи и ломбардный билет в пять тысяч. Настенька документ приняла, а деньги отослала к нему обратно.
Жизнь сестры в Петербурге была несложна. Квартировать у нас она не захотела и нанимала себе отдельную квартирку. От меня деньги принимала очень редко, говоря, что у нее они есть. Это меня беспокоило: откуда у нее деньги? Я несколько раз спрашивала ее об этом — она или отмалчивалась, или начинала шутить. Шутки ее были иногда очень злы… странны… Она составила себе какое-то особенное понятие об обязанностях женщины и ее отношениях к мужчинам… Очень странные понятия… Одно меня успокаивало: ее посещали Зарубин и Гарницкий. Она ходила в клинику изучать акушерство. Так жила она до самой своей смерти. Вот все, что я знаю, господин следователь, — окончила Ластова.
— Более вы положительно не имеете никаких сведений? — спросил я ее.
— Н-н-нет… Это уже относится к области сплетен.
— Однако они очень важны при уголовных расследованиях, — заметил я.
— Так, — сказала, конфузясь, Ластова, — я слышала об ее интимных отношениях к Гарницкому. Положим, это естественно в ее положении, но… я не знаю, правда ли это. Еще носился слух, будто сестра посещала вечера Марцинкевича, ‘Эльдорадо’, ‘Гран-плезира’ и тому подобные. Этот слух, к несчастию, кажется, справедлив. Я из-за него, — продолжала Ластова, воодушевляясь, — исстрадалась вся. Я просила, плакала, умоляла сестру не бывать там — она или отмалчивалась, или опять начинала шутить… ужасно шутить. Я говорила мужу, Зарубину, но последний пропускал это мимо ушей, а муж беспокоился не меньше моего. Не говоря уже обо всем прочем, это поведение сестры могло набросить тень на меня…
Ластова еще что-то хотела сказать, но остановилась и после паузы спросила меня:
— Вы не сказали мне еще, как идут ваши розыски? Неужели и до сих пор нет ни на кого подозрения?
— Следы отыскиваются, — отвечал я ей. — Ныне мною фактически дознано, что во время происшествия Пыльнев был в Петербурге и уехал на другой день. Кроме того, есть некоторые улики против него, что в роковую ночь он посещал свою жену.
— Как? — вскрикнула Ластова, побледнев и опрокидываясь на спинку стула.
Меня это крайне удивило, я посмотрел на нее внимательно и повторил:
— Я говорю, что Пыльнев был у жены своей в ту ночь…
— Не может быть! — сказала она, немного оправившись.
— Почему же вы так думаете?
— Так… мне думается… Он к нам бы заехал… Впрочем, все может быть…
Больше я ничего не мог от нее добиться и подумал — не было ли каких отношений между Пыльневым и этой госпожой?

VI

Лица, привлеченные к делу об убийстве жены штаб-ротмистра Пыльнева, на предложенные им мною вопросы, между прочим, показали следующее.
Коллежский асессор Зарубин:
— Я с покойницей знаком с пятнадцатилетнего ее возраста и стоял прежде вместе на квартире, на глазах моих она вышла замуж, после чего уехала из Петербурга. Семейная жизнь ее, по моим соображениям и рассказам родственницы ее, Ластовой, была очень несчастна, в чем виновником был ее муж. Расставшись с ним, на пятом году супружества, Пыльнева прибыла в Петербург, в болезненном состоянии, и дала мне знать о себе чрез студента-технолога Гарницкого, в сопровождении которого она приехала. Оба мы приняли в ее положении участие, и я послал к ее мужу письмо о высылке ей документа, что он и исполнил чрез госпожу Ластову. Выздоровев, Пыльнева стала заниматься акушерством. Средства ее были незначительны, и она часто нуждалась в деньгах, я и Гарницкий помогали ей. Сначала я бывал у нее довольно часто, но потом реже — уроки отвлекали меня. Но это была женщина хорошая и честная.
— Не высказывала ли она вам каких-нибудь странных идей об отношениях мужчины к женщине? — спросил я его, вспоминая слова Ластовой.
— Не высказывала. Разумеется, как женщина, бросившая своего мужа, она старалась себя оправдать и, быть может, заходила слишком далеко в своих суждениях, но это было у нее только на словах. Если посещала она некоторые увеселительные заведения, то делала это не для своего собственного удовольствия, а уступая просьбам Гарницкого, которого, кажется, любила. Они были в связи между собою. Гарницкий сожалел о своей домашней обстановке (он живет у отца и матери, вместе со своими братьями и сестрами), мешавшей ему квартировать с Пыльневой вместе, и собирался ехать с нею, по окончании курса, в провинцию… За день пред происшествием, — продолжал Зарубин, — именно восемнадцатого ноября, я был у Пыльневой, застал ее веселою и привез ей два билета, для нее и для Гарницкого, в кресла Александринского театра, на злосчастное двадцатое ноября, когда игралась новая пьеса одного из лучших наших драматургов. Сам я быть не мог, по случаю дежурства в это число в пансионе.
— Припомните, пожалуйста, все мельчайшие подробности, случившиеся с вами в тот день, — попросил я Зарубина.
— Извольте. Я вышел из дома двадцатого ноября утром и встретил Гарницкого часов в одиннадцать на Садовой улице, где я шлялся бесцельно. Гарницкий шел ко мне, зная, что утро у меня свободно. С ним мы дошли до Екатерингофского проспекта и повернули по нему к Вознесенскому, чтоб зайти ко мне — я живу в Большой Подьяческой, — но на пути мы зашли поболтать в знакомый мне ‘американский магазин’ кожевенных изделий, Гофмана, у которого и купили себе по ремню, из числа привезенных на днях из-за границы.
— У вас цел этот ремень?
— Да, он и теперь на мне.
Зарубин показал его, он совершенно был схож с ремнем, которым Пыльнева была задушена. Я попросил Зарубина продолжать.
— Из магазина мы отправились обедать, но не ко мне, а к Гарницкому, по его просьбе, а после обеда, вздремнув немного в его кабинете, мы вместе вышли от него и за воротами расстались, взяв двух извозчиков: он поехал к Пыльневой, чтоб проводить ее в театр, а я, так как уже был шестой час вечера, — в пансион, на дежурство, где безотлучно пробыл целые сутки, до шести часов вечера двадцать первого ноября. Из пансиона в квартиру пошел пешком. Дома хозяйка передавала мне о двукратном приезде Ластовой, но о самом происшествии я узнал от Гарницкого, приехавшего ко мне поделиться своим горем в девять часов вечера. Подозрений в убийстве Пыльневой, — сказал в конце своих показаний Зарубин, — на Гарницкого или на кого-нибудь из знакомых — я не имею и о цели его не догадываюсь…
Ссылка Зарубина, фактически подтвержденная, на дежурство свое и неотлучку, в ночь совершения убийства, из пансиона юридически снимала с него подозрения, а потому я предложил ему вопрос как лицу постороннему:
— А если б вы узнали, что Пыльнев в это время находился в Петербурге, и случайно повстречали его в ночь двадцать первого ноября вблизи квартиры жены?
— Я бы заподозрил его, — отвечал Зарубин. — Во-первых, он самолюбив и питает против жены неприязнь, во-вторых, мне известен его вспыльчивый и бешеный характер.
— Странно только, — заметил я, — как люди, близкие к умершей и хорошо знавшие Пыльнева, допустили ее с ним замужество?
— Да! — проговорил Зарубин, покраснев. — Это была непростительная ошибка! Ужасно скверно сложились обстоятельства, а далее, на несчастье, не сбылся мой план — ехать в провинцию.
За Зарубиным последовал допрос Гарницкого. Предо мною стоял молодой человек, лет двадцати четырех, в очках, исхудалый и пожелтевший, лицо его носило явные следы бессонных ночей, страдания и внутреннего горя. Щегольской костюм его был не вычищен, рубашка грязная, как будто он долгое время не переменял белья и не раздевался. Рассказав о знакомстве с Пыльневой и о своих к ней отношениях, что было повторением отчасти рассказа Ластовой и показаний Зарубина, Гарницкий перешел к случившемуся с ним двадцатого ноября.
— Утро, — показывал он, — от одиннадцати до шести часов пополудни я провел с Зарубиным, с которым повстречался на Садовой, идя к нему. Обедали мы у меня, вместе с нашим семейством, и расстались за воротами: он поехал в пансион на дежурство, а я к Пыльневой, чтоб ехать с нею в Александринский театр, на подаренные Зарубиным билеты. Пыльневу я застал дома и просидел у ней с час. Она была в хорошем расположении духа и не высказывала никаких грустных предчувствий. В театр мы пошли пешком, прибыли к самому началу и прослушали весь спектакль до последнего водевиля. Когда мы вышли из театра, она казалась мне очень усталою, и я кликнул извозчика, тем более что до квартиры ее было далеко, но Пыльнева отказалась, как и всегда, по какой-то своей антипатии к извозчикам, говоря, что ей здорово пройтись и она лучше заснет. Дорогой мы толковали о новой пьесе, преимущественно я, отзываясь о ней критически, Пыльнева же больше слушала и в промежутках, помню, раза три вставила фразу: ‘Ах, как я хорошо засну сегодня!..’ Таким образом мы незаметно прошли свой путь. У калитки Пыльнева пригласила меня зайти к ней выкурить папироску, ‘но только одну’, — сказала она, делая ударение на этом слове и давая тем знать, чтоб я у ней не засиделся долго. Я и зашел к ней. Калитка была не заперта, и, когда мы входили, сзади нас во флигель еще шел кто-то… Вошедши вместе со мною в свою неосвещенную квартиру, Пыльнева зажгла, с моей помощью, лампу и, усталая, прилегла на диван, я же поместился на кресле, близ стола, и, закурив папиросу, продолжал начатое дорогой суждение о пьесе. Я говорил с большим одушевлением, Пыльнева же молчала и что-то наблюдала за мной. Когда же я, в жару рассказа, бросил окурок папиросы и вынул из портсигара новую, то Пыльнева шутя заметила мне:
— А условие между нами: одну?
— Ты не хочешь слушать? — спросил я ее.
— Право, мой милый, я плохая теперь собеседница: так спать хочется, как никогда в жизни! Кажется, после твоего ухода я усну как убитая.
— Ну, прощай! — сказал я ей, с сожалением взявшись за шляпу.
— Не сердись! — попросила она, прощаясь со мной. — Ей-Богу, я прошлую ночь не спала ни на волос: то переписывала лекции, то перешивала к театру это платье. Так прошла вся ночь.
Провожая меня с лампой в передней, когда я надевал пальто, Пыльнева спросила:
— А ты на меня не сердишься?
— Почему ты это думаешь, что я задумался? Нет, дело вот в чем: заниматься мне сейчас не хочется, спать — тоже, читать тоже, так что я не знаю, что буду делать дома?
— Бедный! Ну, останься, посиди еще у меня! Может быть, сон мой и пройдет, — предложила Пыльнева, но я отказался. Желая утешить меня, она прощалась со мной нежнее обыкновенного, долгим поцелуем, и просила завтра, тотчас после обеда, приехать к ней.
— Смотри же, приезжай непременно! Я жду тебя с пяти часов, — сказала она, запирая за мной дверь. И это были ее последние слова!
В этом месте показания Гарницкий не выдержал и зарыдал, поспешно вынимая платок из кармана, чтоб прижать его к глазам. Все свои воспоминания он передавал неспокойным голосом, поминутно готовясь разразиться слезами.
— От нее, — продолжал, успокоившись, Гарницкий, — я поехал убить время к Доминику, а оттуда, в два часа, приехал домой. Это самый поздний срок моего и моих братьев возвращения, потому что мы имеем у себя мать, женщину слабонервную и боязливую, запрещающую нам где-либо оставаться на ночь или засиживаться долее этого срока, иначе она проведет целую ночь в страшном беспокойстве. Это было и причиною тому, что я никогда не оставался позднее и у Пыльневой… Двадцать первого ноября я выехал к ней тоже в шесть часов, но… ее уже не было…
— Вы забыли, — остановил я печальный рассказ и новый прилив горести молодого человека, — еще одно обстоятельство, бывшее с вами двадцатого ноября. Вы заходили с Зарубиным в ‘американский магазин’ Гофмана.
— Да, заходили.
— Вы, кажется, купили там ремень? Цел он у вас?
— Ремень? Да, купил… Я подарил его своему человеку.
— Так скоро после покупки? Так скоро?! — спросил я.
— Что же это вас удивляет? Я никогда не ношу ремней и купил его без надобности, для компании Зарубину и чтоб сделать у Гофмана какую-нибудь покупку. Человеку же я подарил не тотчас, а двадцать первого числа, этак часа в три, что ли…
— По крайней мере у вашего человека этот ремень цел?
— Не знаю… Но по какому случаю это вас так интересует? Ах да?! Ремень?! Ведь Настенька им задушена! Но, господин судебный следователь, — продолжал он, — неужели же вы, в самом деле, подозреваете меня в совершении убийства Настеньки? Я готов жизнь свою отдать, чтоб видеть ее еще хоть один раз живую, чтоб услышать ее голос! Я любил, я боготворил эту женщину! Вы не понимаете того, что теперь со мною происходит? О, не обвиняйте и вы меня! Я сам себя теперь во всем, во всем обвиняю… Я недостаточно ценил, недостаточно уважал ее… Я, по своему низкому фанфаронству, наносил ей нравственные раны… Чтоб блеснуть ее красотой перед товарищами, я таскал ее по Марцинкевичам, ‘Эльдорадо’ и делал ее мишенью пошлого любопытства! Кто знает, может быть, я подвел ее под петлю…
— Чем же? — спросил я.
— А тем! Посудите сами. Кем, как не каким-нибудь любовником, могла она быть убита? Любовника у ней никакого не было — это мне известно, но кто поручится, что у нее не было тайного вздыхателя, про которого она и не знала и который стал ее убийцей? Вот какая мысль терзает, убивает меня!
Пока Гарницкий высказывал мне свою горесть и этот монолог, я раздумывал, как мне поступить с ним: арестовать ли его или оставить свободным? Решиться на первое — было тяжело: показания Гарницкого казались искренними. Жалко было его молодости и его семейства, матери. Оставить на свободе? А если он убийца? У меня самого рождалось предположение, что Пыльнева убита любовником. То же думает и он. Не уловка ли это? Проклятый ремень тоже вертелся у меня в голове. Он говорит, что отдал его лакею. Может быть, он не ожидал моего вопроса о нем? Значит, отпустив его, я вместе с тем дам и возможность условиться со своим человеком. Не поймается ли он на эту удочку? Да еще меня пугала мысль, что Гарницкий в своем эксцентричном состоянии может решиться и на сумасбродство, вроде, например, самоубийства.
— Вы извините, — сказал я ему громко, — за мои подозрения, но они, так сказать, входят в обязанность моей специальности. Чем более я буду находить подозреваемых и менее поддаваться нервным влечениям, тем буду беспристрастнее, тем скорее найду виновного. Не настолько важно отыскать убийцу и подвергнуть его наказанию, хотя и заслуженному, насколько — снять подозрение с невинного.
— Как же вы думаете поступить со мной? — спросил он.
— На самое короткое время я арестую вас.
— Делайте что хотите! Мне все равно! — сказал Гарницкий с энергическим жестом руки.
Наконец, за Гарницким последовал допрос Пыльнева. Он вошел в мою камеру с злобным выражением лица и гордо кивнул мне головой, вместо поклона. Пыльневу было лет тридцать. Это был красивый брюнет армянского типа, немного горбоносый, с выразительными черными глазами, небольшим лбом, курчавый и с полными красными губами, прикрытыми великолепными длинными, спускавшимися на грудь, усами. Одет он был в партикулярное платье, на фасон своего прежнего мундира, — в черную суконную венгерку с кистями и панталоны на штрипках военного покроя, хотя и без канта.
— Позвольте мне узнать, — обратился он ко мне, — по какому случаю я, как государственный преступник, схвачен и доставлен к вам?
— А вам положительно неизвестно, по какому случаю вы сюда прибыли? — спросил я его в свою очередь.
— Я думаю… Иначе я бы вас не спрашивал.
— Вы узнаете, — отвечал я, — из тех вопросов, которые я буду иметь честь вам предложить… Вы находились в Петербурге с восемнадцатого по двадцать первое ноября?
— Да. Я приехал сюда по своим частным денежным делам, в чем могу представить удостоверение.
— В это время вы не имели свидания с родственниками вашей жены?
— Нет.
— А со своею супругою?
— Почти нет. Я только видел ее. Разве с ней случилось что-нибудь?
— Да. Но вы потрудитесь обстоятельно рассказать мне: с какой целью вы видели вашу жену, когда и при каких обстоятельствах? Все это необходимо для вашего освобождения.
— С женою своею, — начал показание Пыльнев, — я, как, может быть, и вам известно, около двух лет не живу. Отправляясь по денежным надобностям в Петербург, я смутно желал ее видеть, но решимости на это у меня не было, мне хотелось проверить доходившие до меня слухи о ее жизни. По прибытии в Петербург желание это усилилось. Но восемнадцатого числа я был почти целый день занят, девятнадцатого утром — тоже, а вечером — я с трудом удержал себя от поиска жены. Я расстался с нею без ненависти. Двадцатого я крепился целое утро, но в пять часов я уже не мог совладать с собою и поехал в адресный стол узнать ее место жительства. Получив справку, я находился в раздумье: ехать ли мне к ней или отправиться в ‘Эльдорадо’, чтоб там повстречаться с нею, так как я слышал от своих знакомых, что она посещает это место. Но как идти туда было еще рано, то я и зашел сначала в первый попавшийся магазин купить что-нибудь, потом в гостиницу, где просидел до десяти часов, а оттуда в ‘Эльдорадо’.
— Что же именно вы купили в магазине и где теперь эти вещи?
— Кошелек и ремень. Первый у меня по настоящее время, последний — я потерял тотчас же…
— А где, не помните? — спросил я, записывая его показание.
— Не помню… Должно быть, в санках извозчика. Ремень был у меня в заднем кармане венгерки. В ‘Эльдорадо’ я оставался до двенадцати часов, все поджидая жены. Пил там пиво и наводил справки: часто ли бывает здесь студент Гарницкий, не сопровождает ли его такая-то дама — я описал приметы жены, — а также как она себя держит? На это я получил ответ, что Гарницкий действительно бывает в ‘Эльдорадо’ с моею женою, но не часто, и держит она себя хорошо, исключая отношений ее к Гарницкому. Это мне передавал, по указанию управляющего заведением, один студент, знакомый Гарницкого. Не дождавшись жены в ‘Эльдорадо’, я, под влиянием выпитого вина, поехал к ней. К удивлению моему, когда я отыскал ее квартиру, она оказалась затворенною, но не запертою на ключ, в передней царила темнота, а в другой комнате горела спущенная лампа. Жена моя спала на кровати крепким сном. Я постоял около нее несколько минут, но разбудить ее не решился, опасаясь ее испуга и крика. После этого я вышел, затворив за собою дверь, и отправился домой, а утром, двадцать первого ноября, уехал из Петербурга с почтовым поездом.
— Как же вы отыскали ее квартиру в совершенно незнакомом для вас доме?
— Мне указал ее какой-то неизвестный человек простого звания, встретившийся со мною во дворе.
— А к письмам ее, находившимся на столе, в шкатулке, вы не прикасались?
— Н-нет. Разве жена моя обворована?
— Гораздо хуже! В ночь на двадцать первое ноября она задушена в своей квартире — ремнем…
— Боже мой! — вскричал в отчаянье Пыльнев, поднося руку ко лбу. Он побелел весь и торопливыми шагами заходил по камере.
— Не знаком ли вам этот ремень? — спросил я его, показывая вещь.
— Да, это, кажется, мой… Но… Какое странное и ужасное сцепление обстоятельств! — произнес он с тяжелым вздохом, скрестив пальцы рук и опуская уныло голову.
— Не прибавите ли вы чего теперь к своему показанию? — сказал я.
— Нет, не могу… Я так ошеломлен сообщенным вами страшным происшествием, так поражен, что не могу привести в порядок своих мыслей. Ради Бога, дайте мне подумать. Умоляю вас… отложите мой допрос до завтра.

VII

Следующий день отмечен в моей записной книжке как один из самых запутанных в юридической практике.
Лакей Гарницкого показал, что барин хотя и подарил ему ремень двадцать первого ноября, но другого образца, против предъявленного мною, и что он продал его на Сенной площади неизвестному ему человеку…
Это, по моей врожденной подозрительности, бросило сильную тень на Гарницкого…
Пыльнев, со своей стороны, точно обезумел: он изменил вчерашнее показание и совершенно отрекся от посещения квартиры своей жены…
Пришлось собирать различные справки, улики, вызывать свидетелей, делать очные ставки.
Во второй раз Пыльнев уже показывал, что он из ‘Эльдорадо’ поехал прямо в свою гостиницу. Но против этого я выставил коридорного из гостиницы, показавшего, что Пыльнев приехал в номер в два часа, а во-вторых — управляющего ‘Эльдорадо’, который подтвердил, что Пыльнев уехал из его заведения в двенадцать часов. ‘Я очень хорошо помню господина Пыльнева, — уличал его последний, — они несколько раз подходили ко мне, предлагали выпить с собою шампанского и все расспрашивали о студенте Гарницком и его содержанке, пока я им не показал одного знакомого Гарницкому студента, с которым они пили вино. Час же ухода я помню потому, что господин Пыльнев сказали: ‘Нет, я, кажется, не дождусь Гарницкого. Сейчас будет двенадцать часов. Я еду домой. Прощайте!’ И я проводил их до самой передней. В это время точно было двенадцать часов’.
— От ‘Эльдорадо’ до гостиницы ‘Вена’, где вы стояли, езды всего десять — пятнадцать минут, — заметил я Пыльневу.
— Да, но я шел большую часть дороги пешком, медленно и останавливаясь, извозчика я взял только вблизи гостиницы, около Толмазова переулка, на Садовой.
Но и в этой лжи Пыльнев был уличен швейцаром гостиницы и извозчиком за No 4998. При возвращении Пыльнева в гостиницу у него при себе не было ни мелкого кредитного билета, ни серебряной монеты, по этому случаю он приказал швейцару отдать за себя шестьдесят копеек извозчику. Вынося мелочь, швейцар узнал в извозчике своего знакомого, часто привозившего посетителей в гостиницу, и из любопытства, выгодного ли он имел у себя седока, спросил: ‘Откуда вез барина?’ — ‘С Загородного’, — отвечал извозчик, а Загородный проспект составляет границу Семеновского полка.
Самой же сильной уликой против Пыльнева был обыск его бумаг в губернском городе, произведенный местной полицией по сообщению, сделанному мною. Они были пересланы мне, и между ними я нашел разную переписку и, в том числе, письма Гарницкого, со штемпелем городской почты, от девятого, пятнадцатого и восемнадцатого ноября текущего года. Каким путем они могли попасть в руки Пыльнева? Я предложил ему не упорствовать далее.
— Да, — сказал он, — факты сложились против меня самым поражающим образом. Поможет ли мне мое чистосердечное признание? Но, клянусь вам, я невинен в убийстве жены. Я не совершал этого преступления. Поверите ли вы мне, если я вам расскажу все откровенно? — спросил он. — Я буду говорить не как подсудимый со следователем, но как человек с человеком. Будете ли вы сами моим адвокатом?
— Расскажите мне все откровенно, не пропуская ни малейшего обстоятельства, — попросил я его, — и тогда, если вы мне дадите какой-нибудь ключ к отысканию настоящего преступника, я употреблю все свои усилия, все свои способности… — уверял я Пыльнева вполне искренно, потому что сам неохотно верил, что он убийца своей жены.
— Слушайте же, — начал Пыльнев. — Я расстался с женою, как показал вам в первый раз, без всякой к ней ненависти. Это чувство не в моем характере. Я бешено вспыльчив, но не мстителен. Накануне ее ухода от меня я дурно поступил с нею, но это прошло. Как женщина она всегда мне нравилась. Если я, живя с нею, изменял ей, то это делал из фатовства, как многие мужчины, не потому, чтоб она перестала мне нравиться. Когда я на ней женился, она была простая девушка, модистка, из крепостных, едва грамотна, но красавица собою. Я увлекся ее наружностью и находился с нею в связи еще до брака. Я видел, кого я себе беру в жены, но надеялся, что в губернском городе, при ее наружности, ее неразвитость и неграмотность пройдут незаметными. К несчастию, на нее, как на мою жену, женщину богатую, все обратили особенное внимание. Своими выражениями, манерами она заставляла меня краснеть на всяком шагу, вследствие этого я иногда бывал к ней и несправедлив, упрекал ее и искал развлечений вне дома. Она начала вести жизнь затворническую, никуда не появлялась в обществе. Это продолжалось долго. Вдруг в один прекрасный день до меня дошли слухи, что жена моя свела секретное знакомство с прибывшим в наш город, на каникулы, студентом Гарницким и находится с ним в интимных отношениях. Это меня поразило! На счастие, еще увидел у нее письмо этого студента. Результатом была бурная семейная сцена, в которой я, сознаюсь, по своей вспыльчивости, был не прав. Из письма же Гарницкого к жене удостоверился, что он был только ее робкий вздыхатель — не более, даже без всякой уверенности во взаимности. После этой семейной сцены жена моя уехала в Петербург. Я не преследовал ее и, боясь прослыть за несчастного обманутого мужа, начал распускать слухи, что разлука наша добровольная. Вскоре и выслал ей сюда и паспорт на жительство при деньгах. Но… характер у меня странный… Своим уходом Настенька, по-видимому, просто меня обидела, но… мне ее было жалко… Самолюбие мое было ужалено: я не мог себе представить, чтобы моя жена, Пыльнева, вдруг могла быть одним из жалких существ, бродящих в известные часы по Невскому и Вознесенскому проспектам. Однако подобная мысль не всегда меня преследовала. Когда Настенька жила со мною, я ревновал ее: я плохо верил в ее нравственность. Когда же она ушла от меня, то, вопреки холодному рассудку, я колебался в дурном об ней мнении. Нет, она не из таких, она останется безукоризненною, она не поддастся разврату! Я не верил ни молве об отношениях ее к Гарницкому, ни очевидцам, видевшим ее с ним в общественных заведениях. И в то же время я глубоко сомневался… Знаете что? Живя без жены, отдельно, — я влюбился в нее. Все окружавшие меня женщины стали мне в тягость! Не будь света, общественных предрассудков и будь я тверже характером, я бы давно полетел в Петербург и умолял бы ее на коленях быть вновь моею женою. Но в Петербург я поехал не для жены, а, собственно, по делам денежным. Всю дорогу, и в Петербурге тоже, мысль о жене не оставляла меня, а двадцатого числа, как я уже передавал вам, я не мог удержать себя и поехал за справками в адресный стол и в ‘Эльдорадо’. Что делал я там — вы уже знаете. Мне остается только рассказать вам свое посещение ее квартиры. Вышедши из ‘Эльдорадо’, я взял извозчика и доехал на нем до самого угла Валдайской улицы. Здесь я рассчитал его и шел, чтобы освежиться и собрать мысли, пешком. Фонари горели тускло, на дворе стояла темнота и слегка туман, так что разобрать нумера домов было затруднительно. Я начинал уже раздумывать — не прекратить ли моих поисков до завтра? В это время на противоположной стороне, на тротуаре, из-за угла показались две фигуры, мужчина и женщина. Не решив своего раздумья, я машинально перешел через улицу и тихо последовал за ними, обдумывая, не спросить ли у них, по всей вероятности обитателей этой местности, где дом No 36? Мужчина что-то рассказывал с жаром. Вдруг, шутя, с восклицанием ‘А!’, женщина звучно зевнула и произнесла громко: ‘Ах! Как же я хорошо буду спать сегодня’. Фраза была произнесена от меня в нескольких шагах, голос показался знакомым. ‘Да это Настенька! — сказал я самому себе, — а то — Гарницкий!’ Это заставило меня внимательнее рассмотреть фигуру женщины. По росту и по походке она в совершенстве на нее похожа. Я следовал за ними шаг за шагом. У ворот своего дома они остановились, я должен был поравняться с ними, и здесь, услыша вновь ее разговор, я вполне убедился, что это моя жена. Когда они скрылись в калитке, я поспешно повернул во двор, они шли по направлению к небольшому флигелю. ‘Пойду!’ — родилась у меня мысль, и я смело пошел за ними, Гарницкий даже оглянулся, услыша мои шаги. По темной неосвещенной лестнице я следовал, притаив дыхание и осторожно пробираясь через несколько ступеней. Я слышал, как Настенька отперла дверь, вошла со своим спутником в переднюю, но не заперла ее за собою обратно. Я тихо взялся за ручку двери и отворил ее без всякого скрипа, за одною дверью следовала другая, затем, в полной темноте, я очутился в передней. В комнате было темно. В следующей жена моя с Гарницким зажигала лампу, свет ее немного проник и в мою переднюю. Я осмотрелся и увидел занавес, близ которого стоял, решился скрыться за него, предполагая там — почему-то — кровать своей жены, но там оказались: сложенные рубленые дрова, кадка, вероятно с водою, и табурет. На нем-то я и сел, сам не зная, чем кончу свое посещение. Сначала мысли блуждали в области планов, как мне явиться перед ними, потом я стал прислушиваться к разговору Гарницкого, и он рассуждал о какой-то пьесе, и, наконец, в голове зародились воспоминания прошлого. Квартира жены напомнила мне ее прежнюю квартиру на Песках, когда она была девушкой. Напомнила мое знакомство с нею, увлечение, любовь… Мне стало грустно за свое разбитое счастье. За роем своих воспоминаний я и не слыхал конца разговора жены с Гарницким. Я очнулся тогда только, когда она вышла с лампою провожать его в переднюю. Прощание их было так нежно, Настенька так беспокоилась, не сердит ли на нее Гарницкий, и предлагала ему остаться у нее, так усердно упрашивала его прийти к ней завтра, что в моей груди поднялась целая буря ревности. Звук поцелуев привел меня в такое исступление, что, если б Гарницкий тотчас не ушел, я готов был выскочить из засады и положить обоих их на месте. ‘Я убью ее сегодня!’ — охватила вдруг все существо мое внезапная мысль. Этот ужасный порыв в одно мгновение довел меня до изнеможения, и я опустился на табурет. ‘Как же мне ее убить?’ — спрашивал у себя, до того сильно прижимая ладони рук к своим глазам, что показались разные светлые, радужные и зеленые круги и звезды. ‘Убью, — думал я, — непременно… По крайней мере она будет ничья!’ Между тем, заперши дверь за Гарницким, жена моя ушла в свою комнату и спустила лампу, потому что свет ее внезапно стал проникать в переднюю слабее, потом она стала раздеваться. Я все сидел со своим намерением, но мысли стали принимать другое направление… Я дал вам слово рассказать все откровенно. Но мне совестно. У меня явился план на какое-то утонченное убийство. Мне хотелось прежде в последний раз полюбоваться своею женою… а потом уже задушить ее, руками или подушкою — я еще не решил. Но для этого плана я стал дожидать время, пока моя жена заснет. Я же знал, что она спит крепко. Минуты тянулись медленно: через четверть часа послышался вздох и потом легкое храпенье. Я прождал еще четверть часа и после того тихо вышел из-под занавеса и прокрался в ее комнату. Она спала, наклонив голову, от света лампы, к стенке. Я подошел к самой ее кровати и нагнулся к спящей, рассматривая ее черты. Жена моя показалась мне прелестной, похорошевшею за нашу разлуку. Я поцеловал ее в щеку, она сделала легкое движение, я отступил. Потом я взял осторожно ее руку, лежавшую сверху одеяла, и поднес ее к своим губам. Жена моя не почувствовала и этого. Я окликнул ее вполголоса: ‘Настенька!’, она тоже не слыхала. ‘Не разбудить ли ее? Не признаться ли, что я люблю ее по-прежнему? Не простить ли ее и помириться за прошлое? — подумал я, стоя около спящей жены. — Или же, в самом деле, убить ее?’ Но от этой мысли мне самому делалось страшно… Я бы мог только совершить преступление в тот момент, когда она целовалась с Гарницким. Когда же взрыв ревности прошел, то эта мысль была нерешительная, слабая, так что я и определить ее не могу — какая… И я бы, кажется, разбудил свою жену и сделал бы так, как думал, если б глаза мои случайно не упали на ее полураскрытую шкатулку, что дало опять новый оборот мыслям. Мне захотелось узнать, осталась ли в груди моей жены хоть искрочка ко мне расположенности? Помнит ли она прошлое? Как она обо мне думает, хранит ли мои письма, цела ли у ней моя фотографическая карточка? Но только что я подошел к ее шкатулке и стал из нее выбирать письма, чтоб прочесть их, и отыскивать свою карточку, как в передней раздался легкий звонок. Боясь, чтоб жена не услышала его и не проснулась, я сунул письма в карман, затворил шкатулку и, шагая огромными ступенями, пошел опять за занавес. Такой же легкий звонок вновь раздался. Жена спала… ‘Кто же бы это? Неужели возвратился Гарницкий? Или жена принимает так поздно и других гостей, кроме него? О! Я в этом удостоверюсь!’ — сказал я, делая такой сильный жест рукой, что с указательного пальца спал купленный в этот приезд, немного большой для меня, перстень и со звоном покатился по полу… ‘Черт его бери!’ — проворчал я, будучи нерасположен его отыскивать, и, чтоб не потерять из виду звонившего, накинул шинель, лежавшую на табурете, надел калоши и бросился отворять замкнутую Настенькой дверь. За нею никого не было, я пошел преследовать далее. Никого. Только при самом спуске с лестницы мне послышался какой-то шорох внизу, я остановился и прислушался, затем пошел вниз и постоял тут некоторое время, но ничего не слыхал. Но ведь звонил же кто-нибудь? Я ждал, что кто-нибудь появится, минут с десять, но все было так тихо, что я вышел на двор и стал против окон жениной квартиры. Свет горел там по-прежнему: если кто-нибудь войдет к ней, думал я, то не увижу ли я силуэта его в окне. Через несколько минут я увидел явственно силуэт женщины. Вошла ли в квартиру другая женщина или встала моя жена, подумал я, — и продолжал глядеть на окна, силуэт мелькнул еще раза два, и я ушел, почти уверенный, что то была ее соквартирантка, вернувшаяся поздно домой. Как бы то ни было, я решился прочесть дома переписку жены и затем действовать сообразно тому, что я найду в ней. В гостинице я целую ночь не спал, перечитывал переписку и с тяжелою грустью удостоверился, что если жена не чувствует ко мне ненависти, то не питает и любви. В письмах ее проглядывало полнейшее равнодушие! В одном черновом письме ее к Зарубину она высказывала желание вовсе забыть о своем союзе со мною. Тогда я некоторые ее письма сжег, а некоторые оставил, чтоб иметь против нее орудие для развода с нею, о чем хотел посоветоваться с нашим местным губернским адвокатом, и с первым поездом наутро уехал из Петербурга…

VIII

Выслушав рассказ Пыльнева, я запутался еще более. Что это такое? Вымышленная ли, хитро сплетенная история для затемнения и продолжения следствия или голая истина? Первое казалось вполне правдоподобно, но в том и загадка, что в юридической практике попадаются такие показания, которые, по-видимому, лишены всякой вероятности по своей запутанности, кажущейся ходульности, и, наоборот, самые естественные положения действующих лиц — оказываются вымышленными…
— Для чего же вы мне не открыли всего с первого раза? — спросил я Пыльнева.
— Я начал было говорить в первом показании правду, — отвечал он, — но был нерасположен к откровенности с вами. Сверх того я не знал, в чем обвиняюсь, я боялся повредить себе. Да и привычка к уловкам старого судопроизводства.
— А ремень?
— О ремне — положительно ничего не могу сказать вам, — проговорил Пыльнев, пожимая плечами, — может быть, я его выронил в санях извозчика, как говорил вам, а может быть, кто-нибудь вытащил из венгерки и в ‘Эльдорадо’.
Однажды вечером, лежа на диване в своем кабинете, я продолжал анализировать рассказ Пыльнева.
Если Пыльнев не лжет, то опять приходится теряться в догадках — был ли кто-нибудь после него в квартире убитой или нет? Если кто-нибудь был, то кто — мужчина или женщина и какой именно мужчина или какая женщина? Он говорит о перстне, который свалился у него с пальца. Отчего же этого перстня не найдено при осмотре квартиры Пыльневой? Неужели он взят тем лицом, которое совершило убийство? Но, может быть, его поднял кто-нибудь до посещения следственной комиссии. Если так, то и перстень, будь он найден, не служил бы неотразимой уликою. Кто же убийца? Неужели же Гарницкий? Но ввиду разноречивых показаний этого молодого человека со своим камердинером я дал им еще очные ставки, на которых Гарницкий и уличил последнего, что он подарил ему ремень такого точно образца, какой представил я, и камердинер сознался в этом, объясняя, что тот ремень хранится у него и в настоящее время запрятанным в доме, первое же показание сделано им ложно, для защиты молодого, всегда к нему ласкового барина.
Мать Гарницкого ездила ко мне каждый день и со слезами просила отпустить ее сына, хоть на поруки, к ней и представляла залог. Я принужден был выпустить его.
Чистосердечное признание, с каким Пыльнев передавал свой рассказ, мне не принесло никакой пользы. Я хватался, по пословице, ‘за гуж’, но оказался ‘не дюж’. Я не знал, что мне делать с его признанием. Юридически я был малоопытен и не имел таланта ловкого сыщика, что порою судебному следователю крайне необходимо.
Перечитывая и пересматривая дело об убийстве Пыльневой, я видел, что на мужа ее падает масса подозрений: разноречивые его показания, запирательство в посещении жены, самое посещение в ночное время, при враждебных к ней отношениях, кража писем, поцелуи и оклик ее по имени, который ее не разбудил, и прочее, и прочее. Масса несообразностей! Но, с другой стороны, какую же пользу принесло ему его признание, сделанное им по предъявлении уже всех улик? Против Гарницкого же было одно подозрение — поздняя явка домой, с проводами Пыльневой на квартиру. Но все собранные сведения подтверждали, что Гарницкий и Пыльнева находились в самых интимных отношениях, поводов к ссоре или ревности ни с той, ни с другой стороны не было. Переписка их, найденная в бумагах Пыльнева, не представляла также никаких подозрений. Показания о том, что происходило в квартире Пыльневой между молодыми людьми по возвращении их из театра, сделанные разновременно Гарницким и Пыльневым, были совершенно тождественны, и последнее вполне оправдало студента. Что же мне было делать? Для очистки своей следовательской совести оставалось произвести розыск перстня, чтоб успокоить Пыльнева и чтоб высшей судебной инстанции, куда я должен был представить дело, мое следствие могло показаться всецело законченным. Приметы перстня мне описал Пыльнев с мельчайшими подробностями и с указанием магазина, где он его приобрел. Я и отыскивал его, но нигде не находил. Однако какой существенный переворот в ходе дела могла произвесть и находка перстня в руках постороннего человека? Ему стоит только сказать, что перстень им найден, — и кончено, потому что невозможно же построить обвинение на том, что похититель совершил, ради этой вещи, убийство. И если б он был вор, то вместе захватил бы и лежавшие на столе золотые серьги, кольца, брошку, дамские часы и прочее, принадлежавшие покойнице. Целость этих вещей и в том случае, если б переписка ее в шкатулке была не тронута, также обнаруживала, что убийца был не только не вор, но знакомый Пыльневой, которому жизнь ее была неприятна. Последний эпитет я употребил случайно, но он внезапно навел меня на мысль, что Пыльнева в самом деле могла быть убита не по побуждениям любви или ревности, как я предполагал доселе, а по какому-нибудь другому поводу, потому, например, что она кому-нибудь мешала своим существованием. Кому же?
Я стал перебирать ее близких, составил гипотезу, по которой выгородил из круга убийц Пыльнева и Гарницкого, и тогда мое подозрение пало на лицо, стоявшее во все время следствия совершенно в стороне…
При этом предположении мне вспомнилось и одно восклицание этого лица — восклицание, заставившее меня предположить совсем не то, что предполагал я теперь. Меня охватил ужас! Мне представилась ярко освещенная картина убийства, и я почувствовал, что волосы как будто стали подниматься у меня на голове… Для улики этого лица нужно было действовать или медленно, скрытно и осторожно, или решительно, быстро и отважно. Я избрал второе и, соскочив с дивана, приказал подать себе форменное платье, оделся, взял извозчика и поехал в дом начальника местной полиции попросить у него секретной аудиенции, участия и помощи на завтрашний день. На дворе стояла отвратительная декабрьская гололедица, по торцовой мостовой, плохо усыпанной песком, скользили и падали лошади, резкий, холодный ветер разгонял мелкий дождик, проникал сквозь пальто и заставлял меня дрожать, увеличивая дрожь, происходившую во мне от внутреннего волнения.
При ложности моего подозрения за действие, на которое я решился, мне грозили разные неудовольствия и серьезная ответственность по службе.
Двадцатого декабря 186* года я встал ранее обыкновенного. От бессонной ночи глаза мои были красны, на щеках горел лихорадочный румянец, я хотел овладеть собою, принять спокойный вид — и не мог. Такое мое состояние заметил и швейцар, снимавший шубу. ‘Не больны ли вы, ваше благородие?’ — спросил он. Не помню, что отвечал я ему, взбегая по лестнице. Письмоводитель мой, сидевший постоянно в особой комнате, рядом с моею, но никогда не присутствовавший при допросах, тоже с удивлением посмотрел на меня. Это был старый чиновник, доставшийся мне в наследство по моей должности, и человек неспособный, как я убедился.
В начале десятого часа я поджидал к себе двух лиц: священника — с крестом и Евангелием и одного свидетеля по делу об убийстве Пыльневой, еще не спрошенного. В четверть десятого, по моим часам, они прибыли, и начался допрос, кончившийся ровно в десять. Тогда я, выслав свидетеля, отослал с курьером следующую записку, приготовленную вчера, по адресу Ластовой:
‘Милостивая государыня, Александра Васильевна! Вы просили меня прочесть вам мое следствие в окончательном его виде, по печальному делу об убийстве вашей сестры. Оно кончено, и я тороплю его сдать по начальству. Если вы остаетесь при прежнем желании, то я просил бы вас пожаловать в мою камеру теперь же. Считаю нужным прибавить, что вы очень обязали бы и меня, если б прибыли теперь: вам первым я обязан теми подробностями, которые осветили передо мною это дело и привели его к концу, вам же, быть может, буду я обязан и теми поправками, которые вы укажете мне при слушании его. Впрочем, вы свободны принять то или другое решение, т. е. бесконечно обязать меня своим посещением или устраниться от неприятных повторений подробностей этого слишком тяжелого для вас события. Во всяком случае, я прошу вас принять от меня выражение искренней моей благодарности за то доверие, которым вы удостоили меня, и проч.’
Я обдумал каждое слово в этом письме, прежде чем отправить его, и мне казалось, что оно не должно было поселить в ней ни малейших подозрений. Но все-таки я сомневался, и лихорадка ожидания била меня…
В двенадцать часов Ластова приехала. Она была бледнее обыкновенного, что еще более шло к ее красивому лицу и к черному шелковому платью с белым воротничком и рукавчиками. Мне было сердечно жаль ее после того, что я узнал теперь. С этого происшествия несчастная женщина сделалась задумчива, часто отвечала невпопад на предложенные ей вопросы, оставила общество и предавалась религии и благотворительности. Каждое утро ее можно было видеть в Исаакиевском соборе, прислоненною к углу и усердно молящеюся. Толпы бедных и нищих постоянно получали от нее помощь.
Я встретил ее радушно и пригласил садиться. Голос мой дрожал невольно, несмотря на мои усилия.
— Может быть, я заставила вас дожидаться? — спросила меня она. — Но я тут ни при чем: кучер наш — человек, отличавшийся всегда трезвостью, — не знаю на каких радостях подрался и взят в полицию. Просто беда с этим народом, да еще без мужа. Я принуждена была взять наемную карету.
Я сделал удивленную мину.
— Когда мы кончим с вами это дело, я хотела попросить вас принять участие в освобождении нашего кучера. Муж мой приезжает сегодня и, конечно, поблагодарит вас вместе со мною. Вы не поверите, как я рада, что не буду наконец одна.
Известие о приезде ее мужа встревожило меня, и я, распространившись немного о кучере, как бы мельком, уткнувшись в дело, спросил ее, когда приезжает ее муж.
— Сегодня вечером, — сказала она.
Я вздохнул свободно. Началось чтение. Ластова села так, что я не мог следить за выражением ее лица. Передо мною лежали часы, и я часто на них взглядывал.
— Вы торопитесь куда или ждете кого? — спросила она, заметив это.
— Нет, — отвечал я, — я смотрю из любопытства — сколько часов продлится мое чтение.
Но она не ошиблась: я ждал, и ждал с нетерпением, прислушиваясь к малейшему шороху за дверьми.
Уже мне осталось прочесть последнее показание Пыльнева, как в камеру явился служитель и вызвал меня в коридор. Там стоял полицейский пристав.
— Есть, — произнес он, подавая мне коробочку. — Он?
Я взглянул, утвердительно кивнул головою и сделал ему несколько вопросов, доказательства были налицо. Когда я вернулся в камеру, Ластова вопросительно посмотрела на меня, на лице ее была написана страшная тревога, которую она напрасно старалась подавить. Я притворился, что ничего не замечаю, и, подойдя к столу, закрыл дело.
— Больше нечего читать, — сказал я.
— Почему? — спросила она дрожащим голосом.
Я подошел к ней и в упор посмотрел ей в лицо.
— И вы спрашиваете, Александра Васильевна? Вы убили ее.
— Что? — вскрикнула она, поднимаясь со стула.
— Вы ее ремнем задушили…
— Кого, сестру?
— Да, сестру вашу. Я все знаю.
— Как вы смеете говорить это?
Странное дело: я не узнавал ее, — столько энергии было в этой фразе и таким страшным блеском загорелись ее глаза.
— Не будем играть комедию, Александра Васильевна. Вот улика, найденная сейчас в вашем доме при обыске, — и я показал ей перстень, принесенный мне полицейским.
Она зашаталась и упала в кресло.
В то время, когда Ластова сидела в моей камере, в ее квартире и в доме Гарницких происходил обыск. Кучер ее был взят накануне не в пьяном, а в трезвом виде, для моего допроса. Он показал, что в ночь на двадцать первое ноября он отвозил Ластову из театра в дом баронессы Б., а оттуда в Валдайскую улицу, где она пробыла с час, одета она была в черный шелковый салоп, который теперь продан. ‘Когда я услышал, — прибавил кучер, — чрез несколько дней об убийстве в этом доме, то меня взяло сомнение, но я не смел подумать на барыню и боялся заявить, тем более что вы изволили бывать у нас…’
Это показание кучера, в связи с показанием Пыльнева и некоторыми другими данными, при упорном молчании предо мною о ночном посещении ею сестры, служило сильным обвинением против Ластовой, а найденный перстень — явной уликой, тем не менее вполне изобличить ее и доказать, что убийство совершено ею, при твердом запирательстве с ее стороны, было бы очень трудно… Успех свой я приписываю делу случая, не больше. Внезапность ли моего обвинения и разом представленные против нее факты подействовали на Ластову или что другое, но только она сделала полное признание.
Большого труда мне стоило привести Ластову в чувство. Эта женщина, месяц назад энергичная и решительная, явившаяся после совершенного ночью преступления сама, на другой день, в мою квартиру, стала слабее ребенка. ‘Как вы смеете говорить это’, — фраза, сказанная ею с такой энергией, была последней вспышкой силы воли ее. Я раскаивался, зачем поступил с ней так жестоко, зачем не принял медленных мер. Опасаясь последствий ее обморока и испуга, я послал за врачом.
Ластова сидела в креслах с пылающими щеками и с распущенными длинными черными густыми волосами, глаза ее были влажны. Она была очаровательна в ту минуту, и я не мог от нее отвести глаз, в ожидании врача и не находя слов, что сказать ей.
— Послушайте, — шепотом произнесла она умоляющим голосом, вся в слезах, скрестив руки и готовая упасть предо мною на колени, — ради Бога! Ради Создателя! Ради моих детей! Скройте мое преступление! Пощадите меня! Сделайте так, чтоб этого никто не знал. Послушайте, — просила она еще тише, взяв меня за руку, — вы бедны — у нас есть состояние — я все вам отдам, но только никому ни слова, ни даже мужу. Я страшно наказана и без того… Совесть… — И она зарыдала.
Я молчал и ходил по комнате. Что мне было делать? Разумеется, меня не прельщали ее обещания, но мне было жаль ее.
— Подумайте, — сказала она сквозь слезы, — Боже мой, как болит у меня голова!
— Сейчас приедет доктор, — сказал я.
— Доктор? О! Боже сохрани! Мне вовсе никого не нужно из посторонних. Мне нужно вас. Мне вам нужно рассказать тайну, как я убила Настеньку. Да, да, да! Я ее убила! Но я не думала ее убивать. Это был момент. Страшный, ужасный момент. Я не знаю, что со мною было. Но я расскажу вам, может быть, вы тронетесь! Вы поймете, что если скроете это дело, то… совесть вас не будет слишком упрекать. Я наказана уже, и наказание это будет тянуться целую жизнь. Это хуже каторги.
По просьбе ее я вышел в переднюю и сказал, что доктора не нужно.
— Кучер этой барыни просился домой, — сказал мне письмоводитель.
Подумав, что очной ставки не потребуется, что дело кончено и преступница созналась, я велел его отпустить. Я в первые минуты пожалел об этом, вспомнив об ожидаемом приезде Ластова и о возможном влиянии его на своего человека, но рассказ Ластовой, ее полное сознание успокоили меня.
Она начала говорить, я слушал ее молча, не смея перебивать ее отрывистых и часто бессвязных фраз. Она горела вся, как в горячке, глаза ее блистали странным огнем, и я не мог вынести ее взгляда. Записывая ее рассказ в бледных, вялых чертах, я не могу воспроизвести его в том виде, как она передавала.
— В тот день я была в театре с одной знакомой, из финансовой аристократии. Она меня не любит, я это знаю, я ее тоже не люблю, но наши мужья — приятели, и мы с нею часто вместе выезжали. Она имела понятие о моем прошлом и о моей сестре. Был случай, что один из ее поклонников… он любил меня, но я его не любила… он все-таки бросил ее, и она мне не могла этого простить. Под видом дружелюбия она иногда заставляла меня пылать от стыда, намекая на мое прошлое и на поведение сестры. Я никогда не могла избавиться от этого предрассудка — краснеть за свое прошлое. У меня не хватало мужества открыть его всем и стать в совершенно определенные отношения к сестре: или бросить ее и отказаться от нее, как от женщины потерянной, или принимать ее и бравировать мнением окружающих. Это была ошибка, страшная ошибка, в которой отчасти виноват муж. Да, он иногда ревновал меня, хотя — видит Бог! — я никогда не изменяла ему даже помышлением. Я его ужасно люблю… С того времени, как сестра приехала, а я имела неосторожность передать ему ее разговоры и суждения, ее поступки, он стал как будто подозрительнее и иногда делал оскорбительные намеки. Раз он узнал, что я бываю у сестры без его ведома, и сердился несколько дней на меня. Тысячи мелких вещей, которые передать я не в силах, мучили меня, и причиною всего была сестра. Я любила ее и ненавидела, у меня была потребность видеть ее, но не так, как увидела я ее в театре… Она сидела в партере с Гарницким и еще какими-то молодыми людьми, к которым постоянно оборачивалась, и вообще вела себя как шаловливый мальчик. Знакомая моя указала мне на нее, во время одного из антрактов она заговорила о ней с женою директора нашего общества, сидевшей рядом с нами в ложе.
— Так это ваша сестрица? — сказала мне последняя. Это мелочь, но я была сама не своя. Конца спектакля я не дослушала и уехала вместе со своей мнимой приятельницей, я завезла ее домой, выпила у ней чашку чаю. Она живет на Загородном. Проезжая мимо Валдайской улицы, я велела на углу остановиться и пошла к ней. Голова моя была занята ею. Я думала, если застану ее дома одну, переговорить об ее образе жизни. Меня жгло любопытство, как она держит себя? Что она делает поздним вечером? Остается ли у ней Гарницкий? — и тому подобное… Все свои мысли мне совестно высказать. Флигелек ее вам известен, он очень невысок, так что со двора можно видеть, что делается внутри ее квартиры, вблизи окон. Мне показался в них огонь и темный силуэт мужской фигуры, но это рассмотреть нельзя было явственно. Подойдя к ее квартире, я позвонила до двух раз, дверь была заперта, на звонок никто не вышел. Постояв с минуту, я подумала, что и хорошо, что так случилось: пусть ее! Вдруг, слышу, отворяется дверь и раздаются мужские шаги, я сошла с последней ступени и притаилась за лестницей. Мужчина постоял немного и выругался вслух: по голосу я узнала, что это был не Гарницкий. Он даже спросил: ‘Кто тут?’ — довольно громко и, постояв с минуту, вышел. Я слышала, как удалились его шаги и вдруг смолкли. ‘Не думает ли он вернуться’, — подумала я. ‘Что, если, отворив дверь со двора, он заметит меня или станет искать… Быть может, какой-нибудь пьяный посетитель моей сестры…’ — меня бросило в жар. ‘Куда деваться? Войти к сестре, она не пустит его при мне’. Мысли эти молнией пробежали в моей голове, и я быстро поднялась по лестнице и схватилась за ручку двери машинально, как бы ища опоры. К удивлению моему, дверь подалась: очевидно, посетитель не запер ее. Я вошла и заперла ее. Настенька спала на постели. ‘Не притворяется ли? — подумала я. — Мужчина вышел от нее’… И я стала оглядывать комнату, как бы ища следов его недавнего присутствия. Около дверей на полу лежало что-то черное, длинное, согнутое, я подошла и подняла: это оказался ремень, а из-под него звякнул перстень. Машинально я опустила ту и другую вещь в карман своего платья. Мне стало невыносимо тяжело, в комнате было тихо, в ушах звон. Я подошла к сестре, села на стоявшее около кровати кресло, где лежало ее платье, и с грустью качала головой. ‘Так вот что разыгрывается в ночное время в квартире ее, — говорила я себе. — Боже мой! Как низко упала она! Она не только не стыдится показываться в общественных и публичных местах как содержанка Гарницкого, но принимает в ночное время в своей квартире и посторонних мужчин, которые, заслышав новый стук, преспокойно уходят от нее, оставляя ее спящею… Значит, Зарубин скрывает от меня все? Какая будущность ожидает ее?’ И мне вспомнились слова Пыльнева: ‘Трактиры, побои, болезни, больница, наконец смерть под забором или богадельня’. От этих ужасных слов меня охватил еще больший ужас. ‘Так лучше же смерть!’ — почти вскричала я, не помня себя. Гробовое молчание было ответом на мою мысль. Хоть бы какой-нибудь один звук вывел меня из моего состояния. Смерть Настеньки показалась мне в ту минуту самым благим исходом ее жизни. Ею она избавляется от того, что ей пророчествовали и что ее ожидало, по моему мнению, в действительности. В будущем ей не представлялось никакого счастья. ‘Задушу ее!’ Тишина ночи, одиночество, полумрак, особенное расположение духа, представившиеся правильность и логичность заключения о судьбе сестры — все это способствовало и подталкивало меня на приведение в исполнение моей мысли… ‘Задушу, — она будет счастлива, избавится от всего сразу… для меня приятнее видеть ее мертвою, чем такою…’ И решение было так сильно, что никакая уже другая мысль не входила мне в голову. ‘Чем?’ — я искала предмета и схватилась за платье. Там лежал ремень. Дрожащими руками осторожно подсунула один конец его под шею сестры, продела потом его в пряжку, обмотала этим концом одну руку, а другою, поддерживая шпенек в пряжке, чтоб он мог попасть в окованные дырочки, я сделала почти плотную около шеи петлю и, напрягши все свои силы, я, закрывши глаза, рванула ремень в сторону, пока шпенек не вскочил в дырочку. Это было дело одного момента. Почувствовав это и не доверяя, плотно ли я захлестнула сестру, я еще отшатнулась назад от кровати и чрез это приподняла труп. Но в то мгновение сестра еще была жива. В начале моей адской операции она издала глухой, удушливо-хриплый, нечеловеческий звук. Здесь же, когда я приподняла ее, глаза ее смотрели на меня удивленно, будто готовые выскочить из орбит, она глухо-гортанно сказала: ‘Се…ээ!’ — вероятно, ‘сестра’. Я кинула тело на кровать, освободила из ремня руки и как сумасшедшая, не взглянув на труп, бросилась бежать из квартиры сестры, не затворив плотно двери…
Ластова замолчала.
— Безумие мое, — продолжала она минуту спустя, — вполне не кончилось и по возвращении на квартиру. Я заперлась в спальне, засветила лампаду и стала читать по молитвеннику отходную покойнице, при самой усердной молитве. Я содрогалась своей должности палача, но не считала убийство злодейством. Мне казалось, что там сестре лучше. Я поколебалась уже после, когда узнала, что у Настеньки был Пыльнев. Может быть, подумала я, я и преувеличила ее поведение? Но… и опять последовал горький вопрос: ‘А что ее ожидало?’ Всю ту страшную ночь мне не спалось, утром явилось страшное сомнение, не жива ли Настенька? В одиннадцатом часу я вышла из дома и, взяв наемную карету, поехала к сестре. Ее уже не было в квартире. Долго я не расспрашивала, села опять в карету и приказала везти себя на Волково кладбище. Там я еще заплакала, помолилась и обдумала свое положение. Что, если мое преступление откроется? Муж, четверо детей! Мне стало страшно, по коже пробежал мороз, и здесь-то я решилась принять на себя личину, под прикрытием которой никто не мог заподозрить меня в смерти сестры… Что это вы делаете! — вдруг спросила она, обрывая рассказ, таким голосом, как будто она только что проснулась.
— Записываю ваши показания.
— Зачем?
— Вы их подпишете, когда я вам их прочту.
— Потом?
— Потом… я принужден буду отправить вас в тюрьму.
— В тюрьму?! И это ваше последнее слово?
Я выразительно пожал плечами и уткнулся в бумагу.
Она замолчала. Я продолжал писать быстро, судорожно, почти забывая о ее присутствии. Я слышал, впрочем, что она встала и подошла к небольшому столику, на котором стоял графин. Она налила себе воды, а я подумал: хорошо было бы, если б она всыпала себе яду, и продолжал писать… Кончив, я встал и взглянул в ее сторону. Можете себе представить, что я увидел? Спокойно сидящую даму, правда, со следами слез на глазах, но смотревшую так смело, с оттенком такого презрения, что я просто разинул рот от удивленья. Она, очевидно, заметила мое смущение и улыбнулась, поправляя волосы, которые и без того уже были приведены в порядок.
— Угодно вам прослушать свое показание?
— Какое показание? — сказала она.
— Которое вы сейчас делали.
— Да неужели это стоит того? Я думала, что вы, ради любопытства, спрашивали меня о том, что я делала в тот вечер, когда злодеи убили мою сестру. Я и говорила вам, что была в театре с одной знакомой, что завезла ее потом домой и вернулась к детям.
Бумага чуть не выпала у меня из рук от этого неожиданного оборота дела.
— Вы ли это, Александра Васильевна? — сказал я, делая к ней два шага.
Она высокомерно улыбнулась и сказала:
— Не понимаю, что это за вопросы вы мне предлагаете! Прочтите показание и дайте мне уехать домой.
Она шутит, подумал я, или с ума сошла. Приняв самый серьезный и сдержанный вид, я стал говорить ей о неуместности ее шуток, о той ответственности, которая ждет ее, но она прервала меня:
— Пожалуйста, без наставлений. Мы, кажется, совсем не понимаем друг друга, и вам не мешало бы кого-нибудь пригласить сюда, кто бы наставил вас на путь истины и объяснил бы вам все неприличие вашего поведения. Я — сестра убитой женщины, сломленная горем, а вы не постыдились воспользоваться своим положением, чтоб преследовать меня своею любовью, вы ездили ко мне, заставляли меня приезжать в свою камеру и еще сегодня пригласили сюда как бы своего помощника в следствии. Когда вы кончите эту недостойную игру, милостивый государь?
Никогда в жизни я не был в таком адском положении, как в эту минуту. Мне и жаль было ее, и любовался я ею и этим нечеловеческим присутствием духа, но меня же бесила эта удивительная наглость, какую меньше всего я ожидал встретить в ней. Я терялся, а она пронизывала меня своими насмешливыми взглядами. Я попробовал еще раз образумить ее.
— Взвесьте, Александра Васильевна, шансы по вашему оправданию, подумайте, что теперешнее запирательство ваше чисто голословное, тогда как у суда будут неопровержимые улики.
— Против меня не может быть улик, — сказала она спокойно.
— А перстень, найденный у вас?
— Какой перстень найден у меня?
— Перстень Пыльнева, который вы подняли в квартире вашей сестры.
— Не знаю, что вы говорите. Я повторяю вам, — бросьте свою комедию и отпустите меня домой, иначе я найду на вас управу.
— Но этот перстень, — сказал я, оглядываясь кругом и ища его.
Где же он? Не оставил ли я его на столике, когда вернулся из передней и пил воду? Я шарил в своих карманах, перебирал бумаги, бросался по комнате, холодный пот выступал на лбу моем, и меня била лихорадка. А она насмешливо и холодно продолжала смотреть на мои поиски и наконец сказала:
— Вы ищете того, чего не было. Продолжайте, молодой человек.
Это взорвало меня, кровь бросилась в голову, и я с яростью бросился к ней, совершенно потеряв присутствие духа.
— Вы его украли, — сказал я, — украли в то время, когда я писал ваше показание! Вы бесчестная женщина! Я вырву его у вас, если вы не возвратите его мне тотчас же.
Она заметно побледнела, но глаза ее горели решимостью, и она шепотом, задыхаясь, проговорила:
— Вы с ума сошли. Я закричу, если вы меня тронете.
— Я вас велю обыскать.
— Вы ничего не найдете.
Откинувшись на спинку стула, она смотрела мне прямо в глаза уже не с насмешкою, как до сих пор, а со злобою. Я стоял против нее, насилу вынося ее взгляд и совершенно теряя всякое соображение. В это время в передней послышались громкие голоса. Она привстала немного, прислушиваясь. Я бросился к двери, желая посмотреть, что там такое… Дверь я запер — это я помнил, но в ней не было ключа, неужели успела она вынуть и ключ? С какой целью?
Я посмотрел на нее просто с отчаянием и прошептал: ‘Дайте ключ мне, ради Бога’. Из следователя я обращался в просителя. Между тем за дверью раздавался громкий мужской голос, требовавший, чтоб дверь отперли. На мою просьбу Ластова ничего не отвечала, но, когда я машинально протянул к ней руку, она вдруг дико вскрикнула и, бросившись от меня в угол комнаты, схватилась обеими руками за ворот своего платья и разорвала его, крича: ‘Спасите, спасите меня!’ Это было делом мгновения, и я начинал понимать, что нахожусь в безвыходном положении, что я пропал совсем окончательно благодаря блистательной игре преступницы. Дико оглядываясь кругом себя, я увидел ключ на кресле, с которого она встала. Я взял его, медленно вложил в замочную скважину и отпер дверь. В передней было несколько человек, и между ними — Ластов, он с ненавистью посмотрел на меня и бросился к жене… Сцену, затем происшедшую, я не могу описать: она была слишком исключительна и невероятна, и едва ли когда-нибудь еще происходило что-нибудь подобное в камере судебного следователя.

__________

Нечего говорить, что меня устранили от следствия. Все улики были против меня, а не против Ластовой: я запер дверь, я сочинил ее признание с тем, чтоб заставить ее угрозами снизойти на преступную любовь мою, я выдумал какой-то будто бы найденный у нее в доме перстень, тогда как полицейский чиновник, делавший осмотр, просто взял первый попавшийся перстень, и тот, неизвестно куда, скрылся, если не предположить, что я украл его, я писал ей письмо, которое действительно можно объяснить так, что я хотел устроить ей ловушку с амурными целями, я подкупил кучера Ластовой, чтоб он сделал именно такое показание, какое мне нужно было: кучер, разумеется, отперся от первого показания.
Ластову не тронули при переследовании дела, и она уехала с семьей за границу, через несколько месяцев уехал туда и муж ее. Дело тянулось еще с год и ничем не кончилось при старом судопроизводстве. Гарницкий и Пыльнев были оставлены в сильном подозрении.

Комментарии

РАССКАЗ СУДЕБНОГО СЛЕДОВАТЕЛЯ

Повесть впервые опубликована в газете ‘Санкт-Петербургские ведомости’ (1872, No 42, 46, 49, 54, 56), где А. С. Суворин отредактировал ее и переделал конец. Здесь печатается по: Шкляревский А. А. Сочинения. Том. I. СПб.: издание книжного магазина В. П. Турбы, 1872.
Штаб-ротмистр (штабс-ротмистр) — офицерский чин X класса в кавалерии.
Внутренняя стража — специальные военные подразделения, призванные ‘охранять внутренний порядок по требованию губернского начальства’, надзирать за проведением рекрутского набора и т. п.
Городской голова — глава городского самоуправления.
Мезонин — надстройка над средней частью жилого дома.
Смуга — темное пятно, полоса.
Кредитный билет — ассигнация, бумажные деньги.
Медико-хирургическая академия — высшее медицинское учебное заведение.
Человек — здесь в смысле ‘слуга’, ‘лакей’.
…с чухонской физиономией… — Чухонцами в Петербурге звали живущих в окрестностях финнов.
Камера — присутственное место, комната для заседаний.
Бурнус — верхняя одежда в форме накидки.
Прюнелевые ботинки — обувь с верхом из прюнели — легкой плотной ткани.
Ломбардный билет — квитанция, дающая право распоряжаться денежной суммой, положенной в ломбард, и процентами с нее.
‘Эльдорадо’, ‘Гран-плезир’ — увеселительные заведения в Петербурге.
Студент-технолог — то есть студент Технологического института в Петербурге.
…до последнего водевиля. — Программу спектакля, состоявшего в то время из нескольких пьес, было принято завершать водевилем.
Доминик — один из самых посещаемых петербургских ресторанов, славившийся своими пирожками (владелец — Доминик Риц-а-Порта).
…старого судопроизводства. — То есть до судебной реформы 1864 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека