Секрет полишинеля, Слезкин Юрий Львович, Год: 1916

Время на прочтение: 18 минут(ы)

0x01 graphic

Юрий Слёзкин
Секрет полишинеля

Я не говорю про страдания больших,
те яблоко съели и черт с ними, и пусть
бы их всех черт взял, но эти, эти!..
Ф. Достоевский. ‘Братья Карамазовы’

I

Окна нашей квартиры выходили на чистый двор. Это был типичный петроградский двор — весь залитый асфальтом, с палисадником за железной оградой посредине, где чахли тощие липки, а летом зеленел газон, где у грязного бассейна с фонтаном возятся ребятишки и бегают собаки — серый четырехугольный двор, огороженный со всех сторон пятиэтажным корпусом дома, глядящим на него ровными, однообразными линиями своих окон и крошечных решетчатых балкончиков. Только сверху, из мансард видно было далеко вокруг — целое море крыш, Нева и бурая полоска залива, видны были в счастливые дни солнце и голубое небо, а чем ниже, чем дороже были квартиры, тем скорее наступали сумерки, и позже занимался день. Из таких квартир можно было любоваться лишь палисадником и чужими окнами.
Зимой всюду вставляли двойные рамы, мороз разрисовывал стекла, рано зажигали лампы, и как-то было безразлично что за окном — стена или небо. Но весной, когда жалкие липки начинали покрываться пухом, обещающим зеленые листья, когда в витринах магазинов на Невском всеми красками загорались легкие наряды, прельщающие молодость, улицы наполнялись грохотом колес, проникающим с утра за пыльные стекла душных квартир, а бледными ночами заводили свою любовную песню коты на крышах, — тогда бессознательно у всех начинало просыпаться любопытство, и невольно тянуло к окнам.
Сначала появлялись на подоконниках с тряпками в руках горничные и кухарки. Они проворно протирали стекла и звонко перекликались друг с другом. Потом открывались двери на крошечные балконы, и появлялись жильцы. К парадным подъездам жены швейцаров выносили табуреточки и целыми часами сидели на них, грызя семечки.
Приходили маляры и, подвесившись где-нибудь между четвертым и третьим этажом, свистели и белили стены. Гортанно кричали мимоходом заглянувшие татары, и махали им из кухонных форточек чьи-то руки. Часами резали ухо, изматывали приподнятые нервы шарманки, и звякали на асфальт к ногам музыкантов завернутые в бумажку медяки.
Целыми стаями высыпала в палисадник детвора, вся мелюзга большого дома — и рваные замусоленные ‘кухаркины дети’ и опрятно одетые ‘дети господ’. Они кричали, плакали, дрались и смеялись, — одинаково вымазывались в пыли или грязи, одинаково спешили вознаградить себя за зимние месяцы.
А на балконах и окнах за вывешенными коврами и подушками выглядывали молодые головы их старших братьев и сестер.
Гимназисты и гимназистки готовились к экзаменам, но весна манила их вон из комнат, и они вытягивались, свешивались за окна и перила, как трава, ищущая живоносное солнце.
Замелькали огненные зайчики по стенам и девичьим лицам. Два кадета и несколько гимназистов навели зеркало на смеющихся барышень, сидящих напротив через двор на балконе. Это во втором этаже, а в третьем спрятавшийся за окном донжуан вывесил большой лист бумаги, и на нем печатными гигантскими буквами: ‘я вас люблю’.
И синее густое по-весеннему небо как будто бы ниже спустилось над крышами и веяло откуда-то землей, свежей оттаявшей землей, горьким дыханием моря и распускающимися листьями. Вспоминалось, что есть где-то безграничная даль, леса и реки, вспоминалось, что без них как-то не по себе в такую пору. И невольно следили глаза за в высь уплывающими — к пухлым белым облакам — зелеными, желтыми, красными, синими воздушными шарами.

II

В то давнее время, когда жили мы в этом доме, у нас, как у всех, был балкончик крохотный, и мы часто выходили из комнат подышать весенним воздухом.
И тогда впервые увидали мы маленькую Ниночку. Имя ее, конечно, узнали мы гораздо позже, но сразу же заулыбались ей, так мила она была, эта маленькая крошка с льняными кудрями, в розовеньком платьице, повисшая где-то за перилами балкончика четвертого этажа бокового от нас корпуса дома. Она звонко смеялась, как-то особенно заливаясь и икая, как смеются только дети, и посылала нам пухлой своей ручкой воздушные поцелуи.
Так началось наше с ней знакомство, которое перешло потом в тесную горячую дружбу между Ниночкой и моей женой.
Вскоре увидали мы на том же балкончике рядом с девочкой — трех мальчиков, одного лет семи, а двух других в форменных гимназических фуражках, — постарше. Потом вышла к ним полная красивая дама, лет тридцати пяти, как видно, мать и позвала их в комнаты.
День за днем молчаливо, на расстоянии двора — колодца, снизу вверх знакомились мы со всеми членами семьи полюбившейся нам девочки.
Семья эта была большая и, видимо, дружная, счастливая. У всех были радостные лица, а дети без умолку говорили и смеялись.
Был там отец, почтенный, среднего роста мужчина, с горделивой осанкой, с седыми длинными усами, с добрыми глазами, одетый в опрятную кофейную пару и в безукоризненно белый жилет. Неизменно курил он сигару и добродушно кивал головою обступившим его малышам. Была мать, о которой уже говорил я, по-видимому, заботливая и любящая. И было шесть человек детей. Милая нам малютка, три мальчика и две барышни. Обе барышни были высоки, тонки и красивы. Только одна из них казалась бледнее, печальнее и задумчивее другой, у которой темным огнем горели большие круглые черные глаза, и волосы, темные, в мелких кудряшках всегда были подвязаны то алой, то оранжевой лентой.
Та, что была побледнее, возвращалась домой каждый день в четыре часа, и с нею рядом шел неизменно юноша в фуражке горного института и, наклоняя над ней свое тоже бледное и какое-то остановившееся лицо, с нежностью говорил ей что-то. Мы решили с женой, что барышня эта где-нибудь служит, а спутник ее — должно быть, жених.
Сестра ее тоже часто уходила из дому, а еще чаще встречал я ее у телефона в швейцарской, всегда с какой-нибудь шалью, накинутой небрежно на худенькие плечи и с яркой лентой вокруг головы.
С наступлением теплых дней, братья этих барышень, в особенности самый младший из них, с утра и до вечера бегали по палисаднику во дворе с другими мальчишками, и часто можно было видеть обеспокоенную мать, склонившуюся с балкона четвертого этажа и зовущую детей обедать или спать.

III

Скоро случилось так, что малютка, с которой жена моя издали переговаривалась, захотела прийти к нам, и ее брат привел ее.
Никогда еще не видал я такой бойкой, веселой девочки. Она сразу взгромоздилась на колени к жене, весело тараторила, пробежала по всем комнатам, снова вернулась обратно и рассказала все, что она делает дома, какие у нее братья и сестры, и как их зовут.
Мальчик робел значительно больше. Он чинно уселся в кресло, положил на колени худенькие, запачканные в земле руки и тихо отвечал на вопросы, на минуту задумываясь перед каждым ответом.
Из сбивчивого лепета Ниночки и лаконических пояснений брата ее Володи узнали мы, что одну сестру — старшую зовут Зиной и что она служит на телеграфе, а скоро она ‘поженится’ со своим Муней и тогда уедет от них, что младшую сестру зовут Людой и она учится ‘прыгать’ (‘танцевать’ — поправил заявление Ниночки скромный Володя) и что она тоже ‘поженится’, но только неизвестно когда. Что двух других братьев зовут Павликом и Петушком (‘Петей’ — опять поправил Володя), что оба они учатся в гимназии в одном классе, потому что Павлик, хотя и старший, но большой лентяй и остался на второй год.
Потом, окончательно расшалившись, Ниночка показала нам, каким танцам научила ее Люда и спела тоненьким голоском, склонив головку набок, но совершенно правильно и не фальшивя: ‘Ах, зачем эта ночь так была хороша’…
И странно резали ухо пошлые слова этой песни в устах четырехлетнего ребенка.
Но Володя вскоре прервал болтовню своей сестренки и, сказав, что пора, учтиво шаркнул ножкой и увел ее домой.
На другой день Ниночка одна уже заявилась к нам, а через час пришла за нею ее сестра Люда.
Эта девушка, с длинными руками и черными цыганскими глазами, оказалась вблизи не такой хорошенькой, какой казалась издали. Сразу обращали на себя внимание неестественный румянец и синева под глазами довольно искусного грима, быть может красящего на сцене, но умаляющего естественную живость молодого лица в домашней обстановке. И эта черточка в общем облике девушки, едва, по-видимому, достигшей восемнадцати лет, несколько покоробила меня, но вскоре ее простой детский смех, ее наивная болтовня сгладили первое впечатление и под конец нашего свидания я, помнится, нашел ее очень милою, с чем согласилась и моя жена, почти ровесница новой знакомки.
Более всего подкупали в этой девушке ее искренняя, не навязывающаяся откровенность, какая-то младенческая беззастенчивость, не оскорбляющая, а трогающая. В какую-нибудь четверть часа она болтала с моей женой, как школьная подруга, пожимала ей руки, что-то забавное шептала на ухо и обращалась ко мне, как к старшему брату.
От нее мы узнали еще большие подробности о ее семье.
Узнали, что отец ее — изобретатель, добрый, но весь ушедший в свою работу человек, изобретший какой-то новый усовершенствованный аэроплан, уже оцененный многими знатоками, что мать свою Люда обожает и готова ради нее пойти на все, что сестра Зина несколько суховата, но все же славная девушка и что напрасно она хочет выходить за своего скучного студента, который, Бог его знает, когда кончит институт и получит ли какое-нибудь место, такой он мямля, что сама она — Люда учится на курсах при императорской балетной школе и что танцы — самая пылкая ее любовь.
Ни разу не видел я на оживленном лице ее тени грусти или задумчивости — оно все время оставалось беспечно, молодо и безоблачно, а глаза блестели, и не опускались под чужим взглядом, а задорно и даже вызывающе останавливались на собеседнике.

IV

Люда начала бывать у нас каждый день. Уже из передней слышал я ее звонкий голос и смех:
— Барыня дома?
И потом — быстро скользившие шаги по коридору в комнату жены.
Там начинались у них нескончаемые беседы, в которых и я не раз принимал участие.
Иногда она приводила с собой сестренку Ниночку, и тогда в нашей маленькой квартире поднимался настоящий содом.
Играли на пианино, танцевали, пели: часто я бранился, потому что мне мешали заниматься, но во всем этом беспорядочном шуме было столько молодого веселья, столько искреннего безоблачного довольства, что право, как-то и сердиться трудно было.
Но однажды я застал жену за чтением каких-то тетрадок в синих бумажных обертках, и приход мой, видимо, смутил ее.
Она поспешно свернула их и спрятала в ящик стола.
— Секреты? — смеясь, спросил я.
— О, нет, — смущенно отвечала она, — это Людин дневник…
— Людин дневник?
Я еще более удивился. Несмотря на то, что я видел, как быстро сдружилась Люда с женою, все же меня поразила такая полная откровенность.
И, помнится, эта поспешная и излишняя откровенность тогда же меня покоробила, но я промолчал и больше уже не упоминал о дневнике.
Весь день я был занят, ездил по делам в город и вернулся только поздно вечером.
О дневнике я, конечно, по мужской своей беспечности забыл и долго не мог понять, что с женою, когда увидал ее убитой, с следами недавних слез на лице.
Долго на все мои вопросы жена моя упорно молчала, наконец, вместо ответа вынула из ящика стола две синие тетрадочки и подала мне их.
— Вот возьми, прочти… Люда просила меня не показывать тебе их, но я не в силах… Ты должен знать, ты должен знать все, потому что одна я не справляюсь с моими мыслями, я теряюсь…
Сначала, конечно, я не придал особенного значения словам жены. Я знал, что она у меня нервная, впечатлительная, сердечная. Мало ли какой пустяк мог взволновать ее. Что могло быть особенного в дневнике восемнадцатилетней девчонки из благополучной, по всем данным семьи, такой мещански спокойной, где разве только происходят мелкие ссоры среди смеха и гама детворы? Какое горе может быть у этой будущей балерины, влюбленной в свои танцы и, пожалуй, еще в балетмейстера… у этой барышни с смеющимися дерзкими глазами, не отражающими ничего, кроме предметов, мимо которых она проходит?..
Какая-нибудь неразделенная любовь, обида на сестру или на мать, в большем случае — минутная неудовлетворенность собой и жизнью…
С улыбкой взял я две тоненькие в синих обертках тетрадки, исписанные тонким, еще детским, бесхарактерным почерком и вот что прочел в них:

V

Я танцовщица и люблю свое тяжелое и вместе веселое ремесло.
Я люблю и любила его во все времена моей жизни. Еще раньше чем я научилась этому ремеслу, в раннем своем детстве я поняла, что танцевать лучше, чем плакать.
Я всегда танцевала и теперь танцую, когда меня что-нибудь волнует или мне очень тяжело. Я, вообще, не люблю много думать об одном и том же, а, когда меня что-нибудь мучит, я должна скорее рассеяться, иначе начинает смертельно болеть голова. И вот тогда я начинаю сначала медленно прохаживаться по комнате, описывая круги, потом все быстрее, по мере того, как круги становятся меньше и, наконец, начинаю вертеться, как волчок, все шибче и шибче. Ветер свистит в уши, волосы хлещут по лицу, глаза начинают блестеть, и сердце то бешено бьется, то сладко замирает и, наконец, наступает минута полного забытья, — тогда почти теряешь сознание, и только яркие огненные краски горят передо мною и наполняют душу необычайным восторгом.
Потом, запыхавшаяся, я лежу несколько минут на полу, но уже ничего не помню из того, что раньше меня мучило и голова становится пустой и легкой, такой, когда ничто не пугает и все радует.
Но я опять говорю не то, что хотела. Это случается со мной сплошь и рядом. Начну одно, а кончу другим, или даже совсем не скажу того, что думала. Один знакомый сказал мне однажды: ‘Вас приятно слушать, но невозможно понять, о чем вы говорите’.
Постараюсь же, хоть теперь, толково передавать события.
В прошлом их у меня не было — быть может придут они теперь. Когда я была еще девочкой, мы жили напротив каких-то казарм и в окна видно было, как ходит часовой — туда и обратно, туда и обратно… Он сводил меня с ума… такой же нудной и однообразной была моя жизнь. Поэтому не стану вспоминать и начну со вчерашнего дня — это всего легче.
У меня было мерзкое настроение, когда я пришла вчера на курсы.
Кроме учениц младшего класса и Рябининой — одной из моих подруг — никого еще не было. Я переоделась и в ожидании, начала делать экзерсисы у палки. В окно смотрел тусклый серый день, изредка падали мелкие снежинки, и все навевало тоску.
Я посмотрелась в зеркало — лицо у меня было бледное, какое-то усталое, и даже мысль, что сейчас я увижу моего дорогого Самулю (так я его зову, хотя настоящее его имя Самсон Арсеньевич Пальчинский) меня не радовала.
Самулю я люблю давно, и это, кажется, моя единственная серьезная любовь за всю мою жизнь, хотя я не раз раньше увлекалась, да и увлекаюсь теперь.
Пальчинский — наш главный балетмейстер, руководитель. Он удивительно легок, изящен, и им очень дорожат на императорской сцене. Он похож на ‘Персея’ Кановы, репродукцию с которого я видела в каком-то иллюстрированном журнале. Все в нем тонко, законченно, женственно-нежно и вместе по-мужски сильно. Когда смотришь на его лицо — оно так поражает своей изысканной красотой, что как-то не успеваешь разглядеть за наружностью внутреннее его содержание, да оно, пожалуй, и не нужно.
Всякое сильное душевное движение могло бы нарушить мечтательное спокойствие этого точеного лица.
По правде сказать, мне всегда было безразлично, что он за человек. Я не пыталась его разгадывать, да это и не в моем характере.
Как будто не все равно — глуп ли он или умен, честен или продажен — я одинаково сильно буду любить его во всех случаях. Если и говорить о нем, как о человеке, то вернее всего он — ‘безразличный’, он равнодушен ко всему, что не касается его искусства, но удивительно, сколько чувства в его танцах.
Он живет только на подмостках и равнодушно играет свою роль в жизни.
Но вот пришел Петр Семенович, а вслед за ним Самуля.
Я занималась под его руководством и все время не сводила с него глаз. Хотела бы я знать, что он обо мне думает. Или он так привык к всеобщему восхищению, что почти не замечает его?..
Когда я отзанималась, то села и стала смотреть, как занимается младший класс, затем пошла переодеться и, выйдя из уборной, встретила Петра Семеновича Девис, который всегда ищет предлога поговорить со мною. Я слегка с ним кокетничаю, от нечего делать — он довольно славный малый. Только мы завели с ним какой-то шутливый разговор, как к нам подошел Пальчинский.
Конечно, я была очень этому рада и совсем забыла о бедном Петре Семеновиче.
Самуля рассказывал что-то своим тихим безразличным тоном о предстоящей новой постановке в Мариинке, а я улыбалась и смотрела на него. Иногда сдерживала себя и закусывала губу, так хотелось мне кинуться к нему и целовать его руки, его глаза, волосы…
Но, наконец, я почувствовала, что не в силах бороться и поспешно ушла.
Пальчинский кивнул мне головой и слегка пожал руку, я думала, что он мне что-нибудь скажет на прощанье, но губы его только тихо улыбались.
Тогда, уже не оборачиваясь, я спустилась по лестнице, надела шубу и выбежала на улицу.
Мокрые снежинки облепили лицо, и одно время мне казалось, что серая, влажная туча низко опустилась и поглотила меня.
Но звякнула выходная дверь, и близко от себя я услышала знакомый голос:
— M-lle Люда, хотите, я вас довезу?
Я уже знала, кто говорил со мною, сердце мое замерло, я почему-то съежилась и тихо ответила.
— Довезите…
Все также не глядя на Пальчинского, я села с ним рядом на извозчика, и мы поехали.
Ни один из нас не проронил ни слова.
Наконец, он спросил:
— Вам куда?
— До Загородного, — сказала я наобум, — хотя мне совсем туда и не нужно было.
И опять наступило молчание. Это было очень мучительно, — сидеть так с любимым человеком и молчать, но слова не шли с языка.
Наконец Самуля заговорил. Он спросил меня, скоро ли я выхожу замуж, ему, будто бы, передавали, что у меня есть богатый жених. Это уже, конечно, посплетничала Рябинина, которая видала, как я разговаривала с Ивковым. Если бы он знал, что это за жених…
Я ответила, что серьезно не думала об этом, да и вообще мужчины мне скоро надоедают.
Я засмеялась, и мне почему-то сразу стало легко и весело. Я уже могла смотреть и любоваться на своего Самулю.
Пальчинский мне ничего не ответил, но, когда извозчик остановился, он, помогая мне вылезть, спросил:
— Значит, и я вам скоро надоем? — и заглянул мне в глаза.
Я могла только произнести:
— Нет! — и отскочив от извозчика, пошла по Загородному, села на Невском в трамвай и приехала домой.
Всю дорогу я старалась ни о чем не думать и читала мелькающие передо мною вывески.
А ночью почему-то внезапно проснулась и горько расплакалась, потом выпила стакан воды и стала думать.

VI

Я долго не спала и все думала, все думала про Ивкова, про этого толстого юнкера, которого считают моим женихом. Он большого роста, лицо у него круглое и красное, с белесыми бровями и серыми глазками, очень с виду добродушное. Да, он, кажется, и на самом деле такой, по крайней мере, он всегда весело улыбается и смеется, как ребенок.
Но почему мне становится страшно каждый раз, как я о нем вспоминаю?
А сегодня в особенности… потому что нужно, наконец, решиться…
Мама говорит, что нечего бояться. Да это даже не страх, а какое-то отвращение, гадливость…
Но что же делать? Так жить очень трудно. Я не могу выдержать больше, силы мои истощились и мамины тоже. Довольно с нас обеих. Нам нужен покой.
А чтобы его иметь, надо мне решиться!..
Как это легко сказать и как трудно исполнить… Забыть Самулю! Единственную мою радость… Из-за него я готова пойти на все. Да. Хотя бы он этого и не знал, хотя бы он по-прежнему безразлично относился ко мне. Он радует меня, как цветок, который прекрасен для всех, но каждому кажется, что он цветет для него. Когда он танцует — я думаю: вот это он танцует для меня…
И из-за этой жалкой радости я хожу каждый день пешком на курсы, целые полгорода треплю свои единственные, чернилами подкрашенные ботинки, из-за этого я дрогну и голодаю, потому что опаздываю к обеду, который съедается весь, если я не прихожу вовремя. И, Боже мой, какими пустяками кажется мне все это! Сколько бы я еще могла вынести… Потому что это моя единственная любовь, единственная отрада… Моя любовь дошла до того, что ей нет больше границ…
Вот и сегодня я все время смотрела на Самулю. После занятий, вместо того, чтобы идти домой, я села в угол и оттуда следила за ним. Целые четверть часа я ждала его у его уборной, и он не заметил меня, когда прошел мимо. Он ни слова не сказал мне и не напомнил о моем письме. Но почему же он молвил тогда, на извозчике:
— Значит, и я вам скоро надоем?
Или это были ничего незначащие слова, сказанные в шутку?
Я поспешила одеться, потому что хотела опередить Пальчинского, чтобы встретить его на подъезде. Для этого я даже вышла по другой парадной. Мне надо было идти по Пушкинской, а я пошла по Разъезжей, по которой он обыкновенно проходит.
Долго ходила я взад и вперед по улице. Взад и вперед.
Как тот часовой перед нашими окнами. У меня даже слезы выступили на глазах — так мне было холодно, и такой я казалась себе одинокой…
Но Самуля не вышел, я проглядела его.
А сегодня снова радость.
Но она пришла уже после того, что я начинала отчаиваться.
Уже давно все были в сборе, а Самуля не приходил. Мы переговорили обо всем, а его все нет.
Тогда Девис взглянул на часы и сказал.
— Уже четверть пятого — пора начинать. Наверно, Самсон Арсеньевич не придет совсем — сегодня утром он чувствовал себя плохо.
Я пошатнулась. Но, взяв себя в руки, ответила спокойно:
— Да, конечно начнем.
И стала делать экзерсисы, не понимая того, что делаю.
Девис все время придирался ко мне. Он топал ногами и кричал:
— Вы сегодня похожи на собаку о трех ногах!
Но мне было все равно.
И вот точно сквозь туман проглянуло солнце.
На часах было ровно пять, когда открылась дверь, и на пороге появился Самуля.
Сердце у меня забилось так сильно, что я оперлась рукой о стену, чтобы не упасть.
Какая радость охватила меня!
После занятий малышей, на которых я присутствовала, я побежала за Самулей, но его задержал со своими разговорами Графов.
Тогда я спустилась в швейцарскую к телефону. Я верила, что сегодня мне удастся еще раз повидаться с Самулей.
Оно так и вышло. Только я стала спускаться по лестнице, Пальчинский догнал меня и заговорил со мною.
— Увы, я не могу сегодня довезти вас на извозчике до дому, — сказал он со своею детской улыбкой — прошлый раз меня увидала жена, и мне сильно досталось.
Как просто, без всякого жеманства сказал он это. Его слова не казались мне странными, и я пожалела его, как мальчика. Я тихо шептала: ‘Хороший мой, будь моим, только моим’.
Потом мы с ним еще говорили о чем-то… Уже не помню о чем, потому что слова были самые обыкновенные, а на душе у меня играла музыка.
На прощанье он пожал мне руку и сказал:
— Вы меня никогда не забудете? Да или нет?
Я ответила ему, вспыхнув, но в упор смотря на него:
— Конечно, никогда, никогда.
С этими словами мы расстались.
Он нанял извозчика и, проехав мимо меня, долго смотрел в мою сторону, долго оглядывался, а я… я плакала. Слезы катились у меня по щекам, рыдания душили меня, я смотрела ему вслед и сама не знала, о чем плачу.

VII

Я легла вчера в час ночи.
Лежала ничком и всхлипывала, потому что опять вспомнила о Самуле. Зарывалась лицом в подушку, боясь своими стонами разбудить Зину, которая все время шевелилась и поворачивалась с одного бока на другой.
Всю ночь не могла уснуть, и под утро вся подушка была мокрая от слез. Тяжело мне было как никогда.
С рассветом, когда прислуга начала подметать в столовой, я заснула. Но сквозь сон слышала, как поднялась Зина, как долго она ворчала, что не готов самовар.
В десять пришлось и мне вставать. Чувствовала себя разбитой, и глаза сами собой слипались.
В половине второго пошла на курсы. Они для меня, как лакомство, как испытание жгучее, как горькое счастье.
Петр Семенович был плохо настроен, вероятно, устал или что-нибудь разволновало его.
Рябинина и он сидели в классе, а я ждала Самулю у окна.
Внизу проезжали экипажи, автомобили, ехали нарядные дамы. Я почти с ненавистью смотрела на них.
Но вот знакомая фигура. Пальчинский заметил меня и замахал мне рукой: я так люблю это его легкое движение. Он один может так делать — точно трепыхает крыло бабочки.
Должно быть, у меня была преглупая физиономия, когда я кинулась ему навстречу в класс.
Рябинина лежала, развалясь на сдвинутых стульях, а Девис наклонился над нею и, смущенный, красный, шептал ей что-то. При виде меня он отшатнулся сконфуженный, но я не обратила на него внимания.
Ничего не говоря про то, что идет Самуля, я стала танцевать одна.
Надо было видеть эти лица, когда вошел Пальчинский.
В этот день я, как никогда, хорошо и усердно занималась.
После занятий Самуля подошел ко мне и сказал, что хочет поговорить со мною.
Я кивнула головой с таким видом, точно для меня это безразлично. Не знаю, почему я так поступила, в то время, как готова была прыгать от радости.
Не торопясь, пошла переодеваться. Долго смотрела на себя в зеркало, на свои худые мальчишеские плечи, на мускулистые сухие ноги. Делала все так, точно ничего не предстоит впереди.
А выйдя из уборной, встретила Рябинину. Она остановилась передо мной и смеется. Я никогда не любила ее злого смеха.
— Вас просит на минуточку Графов.
— А что ему от меня нужно?
— Право, не знаю, — ответила она и, посмеиваясь и напевая, отошла от меня.
Графов — заведующий курсами, и его нельзя ослушаться. Ведь я стипендиатка… Но он ужасно несимпатичен, хотя довольно красив, высок ростом и очень важен.
Я вошла в его кабинет и поклонилась.
Графов погладил свою холеную бородку и предложил мне жестом руки сесть около стола на диван.
— Ну, что нового?.. Рассказывай…
Меня поразило это обращение, это неожиданное ‘ты’ и, вспыхнув, я молчала.
Тогда он встал, подошел ко мне вплотную, точно хотел что-то сказать и потом внезапно нагнулся ко мне, опрокинул навзничь и стал целовать.
Я пыталась вырваться, я задыхалась, пробовала кричать, но ничего не помогало, он не выпускал меня. Он смотрел на меня бешеным взглядом, бородка его тряслась, и между поцелуями он шептал:
— Ты мне так нравишься, что я готов для тебя сделать что угодно. Но ты должна заплатить мне чем-нибудь.
Я воспользовалась минутой и вырвалась из его объятий.
— Ты должна поехать со мною в кабинет, — сказал он.
Боясь уйти, боясь поплатиться за свою дерзость, я ответила, как можно более сдержанно:
— Я не умею ездить по кабинетам.
Ответ мой был глуп, я сама это чувствовала, но ничего другого не пришло мне в голову.
Графов рассмеялся. Он пытался снова завладеть моими руками, но я поднялась с дивана и стала за письменный стол.
— Тут нечего учиться, достаточно только захотеть, — произнес он, тоже вставая.
И вдруг я услышала знакомый, такой милый, милый голос:
— Можно войти?
И в кабинет вошел Самуля,
Он с удивлением посмотрел на меня, потом на Графова.
Мне показалось, он понял то, что произошло сейчас.
— Я хочу с вами поговорить, — медленно произнес он.
— Пожалуйста, — отвечал Графов и спокойно и важно сел в кресло, как будто бы ничего не было.
А я незаметно вышла и, не дожидаясь Самули, ушла домой.
Только что звонила по телефону Ивкову.
Он очень обрадовался, когда услышал мой голос.
— У меня завтра отпуск. Вы, может быть, повидаетесь со мной. Можно будет покататься на автомобиле…
— Да, я это и хотела сделать. Я приду к вам.
— Великолепно. Бесподобно! Я в восторге! В котором же часу?
— Когда хотите…
— В час дня. Хорошо?
— Да.
— Вот умница. Целую ручки. Так я буду ждать у вашего дома. До свиданья.
— До свиданья.
Вот и все. Отбой.
Я перед глухой телефонной трубкой.
Но почему так бьется сердце?
— Вы переговорили, барышня?
Какой-то господин ждет очереди.
Я уступаю ему свое место и поднимаюсь в лифте к себе.
Итак, я сегодня справляю свой девишник… а завтра…

VIII

Ивков прохаживался взад и вперед по тротуару своей раскачивающейся кавалерийской походкой.
Увидав меня, он заулыбался, звякнул шпорами и устремился ко мне.
Улыбаясь, поцеловал ручку, и мы прошлись с ним несколько шагов.
Выдался славный, солнечный, совсем воскресный день.
Мы остановились на углу, где ждал нас автомобиль.
— Куда же мы сначала? — спросил Ивков, усаживаясь рядом со мною.
— Вы ведь обещали мне купить туфли, — совсем просто ответила я и при этом не почувствовала и тени неловкости. Так, должно быть, говорит жена мужу.
Он тоже принял это, как нечто вполне естественное.
— Но разве магазины не заперты? — только спросил он.
— Нет, Лефшедт всегда открыт, — это театральная мастерская.
Потом он стал рассказывать какой-то забавный анекдот, и я искренно смеялась.
Мимо нас проносились дома, Нева, Исаакиевский собор, толпы праздного люда.
Наконец, Ивков, должно быть, вспомнил, что с ним сидит барышня, которую можно катать на автомобиле и покупать ей туфли.
Он притянул меня к себе, сначала робко, потом увереннее. Он каждый раз робел вначале. Лицо его пошло красными пятнами. Его светлые усики щекотали мне нос. Я пыталась отстраниться, но уже знала, что это напрасно и зажмурила глаза.
Его поцелуи принимала, как неизбежное, только думала, когда же он кончит. Изголодавшийся в своем училище, он не отпускал меня. Все сильнее прижимал к своей груди, к серой шинели, на которой блестел ряд золотых пуговиц.
— Мне больно, пустите! — наконец, крикнула я.
Ивков выпустил меня и сказал глухим, деревянным голосом:
— Ты должна, наконец, поехать ко мне.
Лицо у него было красное, покраснели и белки маленьких глаз, один ус нелепо топорщился кверху.
Я посмотрела на него с брезгливостью и, кажется, слишком резко ответила:
— Нет!
Он сразу стал злой. В нем сказался мальчишка, которому отказывают в удовольствии, давно обещанном и на которое, по его мнению, он имеет все права.
— Нет, ты поедешь — иначе я не куплю тебе туфли!
Кровь прилила мне к лицу. Конечно, не следовало обижаться на такого мальчишку, но я не выдержала:
— Тем лучше, поезжайте с Богом к своей сестре, а я сейчас вылезу!
И крикнула шоферу:
— Остановитесь!
Мы были уже на Невском, против Пушкинской.
Я выскочила на тротуар и пошла во двор к Лефшедту.
Ивков побежал за мной следом.
Я сделала вид, что не замечаю его: поспешно вошла в мастерскую и попросила показать мне туфли.
Юнкер сконфуженно стоял сзади. Когда я выбрала, он предупредительно, не торгуясь, расплатился.
У меня не было ни копейки, и, если бы Ивков не заплатил, — вышло бы страшно неловко. Но я уверена была, что он заплатит из-за одного ‘гонора’.
Сердце у меня все время взволнованно билось, но наружно я оставалась совершенно спокойной.
Выйдя за дверь, я через плечо поблагодарила своего спутника небрежным кивком головы.
Но, видно, он больше не мог владеть собой.
Грубо схватив меня за плечи, он дернул меня назад к себе, так что я чуть не упала и впился в мои губы укусом-поцелуем.
Я только успела крикнуть:
— Оставь меня, могут выйти и увидеть.
Но ему было все равно:
— Зайди ко мне, хоть на десять минут.
— Ни на минуту!
Мое упорство его сломило.
Он стал кротким, заискивающим.
— Но ты пообещаешь мне, что в другой раз…
Дольше испытывать его терпение было опасно.
Я ответила безразлично:
— В другой раз… пожалуй…
Мы стояли на Невском.
Солнце ослепительно горело в витринах ма
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека