Счастливый обладатель своих способностей, Розанов Василий Васильевич, Год: 1902

Время на прочтение: 4 минут(ы)

В.В. Розанов

Счастливый обладатель своих способностей
&lt,О Михайловском Николае Константиновиче&gt,

‘Его можно и пожалеть‘, — замечает г. Михайловский о г. Мережковском в 3-й и последней рубрике своей статьи, рассматривающей ‘Религию Толстого и Достоевского’ Д.С. Мережковского и мою книгу ‘В мире неясного и не решенного’. С усердием медведя, гнущего дуги, он ‘гнул’ так и этак разные ему несвойственные темы, и критиковал или ‘писал замечания’ на две вовсе ему непонятные и им непонятые книги, что-то из них выбирая, что-то комбинируя, но ничего кроме печатной бумаги не получая. Вот уж не разбогатеет ‘Русское Богатство’ от этих его статей и к чему они? Разве мало других тем, совершенно доступных для обсуждения, чрезвычайно важных, и на которые вся Россия с удовольствием и пользой (конечно, говорим без всякой иронии) прочла бы его рассуждения: предполагается уничтожить крестьянскую общину, преобразуются университет и гимназия. Неужели же г. Михайловский, энергично некогда нападавший на гг. Герье, Чичерина и Цитовича, платонически выступавших против общины, не хочет ничего сказать в защиту ее теперь, перед лицом реальных для нее угроз. Но нам казалось всегда, что г. Михайловский только ‘бряцал на струнах’ о самых кроваво-важных вещах, и любил даже в старину общину или артель, а пожалуй и Глеба Успенского или Салтыкова, не более чем Цезарь-музыкант свою столицу. ‘Бури и натиска’, ‘Sturm und Drang’a’ никогда в Михайловском не было и температура его за весь истекший юбилей в 40 лет не повысилась и не понизилась и на полградуса. Завидное спокойствие для литератора. Я сказал, что он ‘гнул дуги’ все три месяца, и не только лишил Россию ценных статей, но и в ‘полное собрание’ своих сочинений включил самые скучные его страницы.
Между тем напрасно было бы сказать, что он и не хотел понять. Он не только говорит, что усердно читал книгу Мережковского, но и по множеству данных видно, что он ловил все в ней ценное — с удачей медведя-полоскуна, кидающегося в воду, чтобы выудить лапами из нее игривую рыбку. Ничего не получилось из трехмесячной работы, а с чтением, пожалуй, и из годовой, кроме некоторого остроумия, всегдашней приправы статей Михайловского.
Но зачем он хотел понять непонятные книги, и вникнуть в недоступные темы? Что-то его туда влечет, и Михайловский потому конечно и получил блестящий триумф за 40 лет литературного трудолюбия, что он не только прилежен, но даровит, что он с задатками, хотя без исполнения. ‘Что-то, черт возьми, есть, чего я не понимаю, хоть и хотелось бы понять’. Эта скромность составляет преимущество его над собратьями, девиз которых: ‘Я очень мало понимаю, но совершенно не важно все, чего я не понимаю’. Обращаясь к серьезному тону, спросим: ну, что же он извлек из всех тем Мережковского и Розанова? Ну, неужели нет темы для собственной (Михайловского) мысли в цитатах из Достоевского: ‘кто почвы под собой не имеет, тот и Бога не имеет’, ‘кто от родной земли отказался, тот и от Бога своего отказался’, ‘у кого нет народа — у того нет Бога‘, ‘Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого от начала и до конца’. Неужели, говорю я, вычитав эти цитаты, возможно не зародиться мыслями, во-первых, о странном существе веры самого Достоевского, а затем и о вечно-любопытном смысле борьбы между древними религиями, которые все были религиями (с усилием) своего народа, своей земли, и тем, кто сказал в видении самому пламенному ученику своему и прозелиту: ‘иди к язычникам‘ (иноплеменникам), иди в Рим и Афины, оставив родной тебе и по человечеству Мне Сион своей судьбе’. Ни из чего, как из этих цитат, до такой степени не видно, что, во-первых, в Достоевском (его апогее) пылало какое-то язычество русизма, поздно вырвавшийся пламень заглушённой в зародыше веры славянства, пылали молнии Перуна, которому в свое время обрубили серебряные усы, а Достоевский пытался ему сделать даже золотую бороду (пожалуй, Михайловский и теперь скажет, что я говорю непонятно, вообще наивное: ‘этого я не понимаю’ у него так и осыпается после каждой почти цитаты из Розанова и Мережковского). Это. во-первых, в смысле любопытного литературного объяснения, что такое был Достоевский. А во-вторых, через пламень Достоевского, столь религиозный, столь до известной степени святой, ценный, крепкий, цепкий, можно постигнуть, что за сопротивление встретила Христова проповедь в Европе, да и в Сионе, из которых каждый говорил буквально словами Достоевского: ‘признак уничтожения народностей — когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог… Народ — это что-то божие. Всякий народ только до тех пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных богов на свете исключает без всякого примирения, пока верует в то, что своими богами победит и изгонит всех остальных богов’ (все цитаты взяты из статьи Михайловского, стр. 166 — 167). Послушайте, да ведь это чувство — разгадка крика: ‘ко львам их’ римлян о христианах и разгадка же камней избиения, поднимавшихся на ап. Павла в Иерусалиме. Таким образом, Достоевский живым своим чувством, столь огненно сказавшимся, столь прямо религиозным, дает разгадку древнего святого пламени древних религий, которые все стали религиями-родинами в отличие от христианского универсализма, религиями поклонения земле своей, крови своей, роду своему, привычкам, обычаям — до ликторов и консулов включительно, до четырех свеч, зажженных в субботу у евреев. Но что об этом Михайловский написал? Да ничего. Он недоумевает, как Достоевский сочетал сомнение в бытии Божием с признанием и прозелитизмом православия. Да ведь ‘православие’ родной ‘бог’ Руси, в которого (пенат родины) почему же и не веровать против напора предложения веры в какого-то ‘бога вообще’, ‘бога для мира’, ‘смешанного бога’, который, пожалуй, не столько есть ‘бог’, сколько принцип уничтожения всяких вообще на земле ‘богов’, живых и настоящих, действенных и охраняющих их ‘родины’. Выражаясь конкретно, христианство есть вообще движение против ‘родных пенатов’, и тут даже, пожалуй, есть объяснение, отчего Лютер, характерно национальный для немцев тип, выдумал для родины ‘лютеранство’, родного немецкого пената, в стороне от всемирно-уравнительного и всемирно-отвлеченного католицизма. Да и Достоевский понятен, как эмбрион славянского Лютера, тоже пытавшийся оторвать родину вообще от ‘сгнившего запада’, сего ‘иного бога’, ‘не нашего’ и уже ео ipso проклинаемого.
Какая масса света! А Михайловский шипит около него какою-то неудавшеюся ракетою. Ни света, ни красоты, только мальчикам позади фейерверка потеха. Но главное — три месяца! три месяца своей биографии зарезал Михайловский. Он также мало ценит свою кровь, как римский сенатор, выпускающий ее в теплую ванну. ‘Скучно на этом свете, господа’. Впрочем, римский сенатор чувствовал при этом удовольствие, и Михайловский также с видимым удовольствием написал три бессодержательные статьи, ибо безмолвно около каждой его строки есть как бы подпись водяными знаками: ‘как я умен, я совершенно обладаю своими способностями, как и метранпаж типографии ‘Русского Богатства’, с полным обладанием способностей говорящий мне по телефону: ‘Н. К., торопитесь дать статью: иначе не выйдет верстка книжки’. Но я не знаю, зачем такие метранпажи занимаются критикою, а в игривые минуты даже и начинают рубрики: ‘Мысли о религии’, хотя вовремя обрывают их, переходя в многоточие. И ‘многоточие’-то и есть единственно глубокомысленная и даже единственно думающая часть ‘Мыслей о религии’…
Впервые опубликовано: Мир искусства. 1902. Т. 8. No 9 — 10 (сентябрь — октябрь). Отд. III. С. 29 — 31.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека