А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Сквориков за всю свою жизнь был счастлив только несколько часов.
Это случилось так.
Он стоял перед приставом с готовностью, умилением и чуть нагнувшись. У пристава был большой живот, обвисшие щеки и красный нос.
Из соседней комнаты доносился скрип перьев. В табачном дыму синевато проступали нагнутые набок головы писцов, которые помогали себе, языком ловя ус. Помощник, в новеньком мундире, стоял лицом к стене, прижимая к уху телефонную трубку, и, не торопясь, с выражением на лице особенного значения того учреждения, где он служил, говорил с приостановками:
— Откуда говорят?.. Так-с… Хорошо… Да… да…
Пахло табаком, чернилами, бумагой и потными ногами.
Хриповатым на все присутствие басом пристав проговорил:
— Хорошо-с, молодой человек, хорошо-с, я вас беру. Помните, мне необходимы службисты, необходима аккуратность, исполнительность и чтоб — ни-ни!..
Он погрозил толстым пальцем, на котором старая кожа лежала вялыми складками.
Сквориков так же испуганно, стараясь в выражении готовности еще больше нагнуться и в то же время держать по швам вылезавшие из коротких рукавов голые руки, с раздувавшимися от умиления ноздрями, хотел сказать: ‘Вы заместо мне родного отца’, но побоялся и сказал:
— Рад стараться…
— Ни-ни-ни!..
И опять погрозил пальцем.
Относился ли этот жест к продымленным табаком и особенным духом стенам, в которых — полицейская тайна, или к взяткам, которые густо, как табачный дым, висели в самом воздухе, или к щекочущему водочному запаху, или просто был жест строгого, но справедливого отца,— Сквориков не знал и, истолковав скорее в последнем смысле, проговорил: ‘Никогда… в жизни моей… не то чтоб… совершенно…’ — и замолчал с горлом, перехваченным благодарностью, затаенными слезами и готовностью на самопожертвование, вытягивая по швам вылезавшие голые руки.
— Сегодня у нас…— пристав поднял над обвислыми мешками глаза к потолку,— первое…
— Первое число,— торопливо подтвердил не осмелившийся упредить Сквориков.
— Десятого к девяти часам являйтесь на службу… Форму сшейте… Ну, с богом!
Сквориков попятился, поклонился, еще попятился, качнулся спиной в притолоку, поклонился, спиной протерся по притолоке к двери и, осторожно повернувшись уже во второй комнате и мелко кланяясь на обе стороны писарям, которые почему-то весело в голубоватых слоях дыма, нагнув головы набок, ловили языком усы, пошел к выходу. В прихожей поклонился городовым и слегка тщедушному субъекту за деревянной решеткой.
Уличный шум и мелькание, гул и говор в легкой дымке радостного возбуждения и растерянности накатились и оплыли его, как набежавшие на одинокий камень волны.
— А? Что же это такое, господи!..
‘А, и похож ты на пристава… а?.. И отчего ты на пристава похож?’ — говорили ему, когда он был мальчишкой. И отец, бывало, когда напьется, распояшется, сидит красный перед самоваром и подразнивает мать: ‘Мать, а мать… Пашка-то наш — вылитый пристав, а?..’ А мать сердится и кричит.
Впрочем, все это давно и всплывает среди этой толчеи, шума, говора, мелькания — всплывает без связи, оторванно, ненужно, и тонет.
Он идет по панели, и кругом — громадные, теряющиеся верхушками дома, текучая, ни на минуту не замирающая толпа, и нет ей конца, и нет ей начала, льется без умолку, выворачивается из других улиц, заворачивает и пропадает за углами. И он идет, крохотный, затерянный, ничтожный в этом водовороте.
Те, которые идут ему навстречу, каждый идет со своим лицом, со своим выражением, своей собственной походкой. Этот, вероятно, служит в банке, а этот, видно, приезжий, помещик. Идут студенты, гимназистки. На офицеров он не смел поднимать и глаз, они — как недоступные боги.
— А? Через десять дней… Господи!..
Город он знает как свои пять пальцев. Знает улицы, площади, даже отдельные дома, магазины, витрины.
Он — еще молодой, но жизнь позади — длинная, серая, из одних скучных, горьких неудач. Он не спрашивал почему, а каждый раз покорно, безответно нагибал голову под новый удар и вновь карабкался. Может быть, так же будет и в этот раз?
Нет, нет, не может быть!.. Ведь и форму велел сшить. Сегодня же закажет форму — и кончено.
Маленький человечек, меньше всех, кто был на улице, шел затерянный в толпе, торопливо давая дорогу.
Вот и женщины его не любят, как бы он хотел. Заходит к Любаше, и когда она одна с ним, еще и так и сяк, но чуть лишний посторонний человек, она становится невыносимой: издевается, хохочет над ним, мажет ему губы горчицей, в шапку наливает воды.
‘И отчего ты на пристава похож?’
Встряхивает головой, стараясь отделаться от навязчивых мыслей.
Если сегодняшний день не считать, осталось девять дней. Девять дней и… счастье!..
Портной слишком быстро, точно это был не военный мундир, снял мерку, записал, попросил задаток и сказал, что будет готово через три дня.
Чтобы продлить это таинственное и важное событие — рождение новой, никогда не доступной ему дотоле формы,— он выискивал, что бы еще сказать.
— Под мышками, под мышками чтобы не жало…
— Знаю, знаю.
— И талия, пожалуйста, чтоб талия была, как следует, прислоненно.
— Да уж не беспокойтесь, все будет сделано.
— И чтоб рукав, уж будьте добры, чтоб рукав хорошо глядел…
— Говорю, не беспокойтесь: ученого учить — только портить…
Этот день медленно таял и не хотел уходить. Потом пришла такая же длинная-предлинная ночь, и он думал, что она никогда не кончится. А когда засерело в окнах, оставалось восемь дней.
А когда принесли сшитую форму, оставалось всего шесть дней.
Шесть дней! Это было невероятно.
Но еще невероятнее была эта аккуратно сложенная на стуле кучка темно-зеленого сукна с погонами, с крючками, со штрипками.
Портной, как заклинатель и чародей, взял мундир, осторожно встряхнул, чтобы расправить, и стал надевать на Павла Ивановича — сначала один рукав, потом другой. Провел рукой по спине и стал застегивать тугие крючки.
Высокий, твердый, негнущийся воротник подпирал подбородок. Наваченная грудь поднималась горой. Руки, всегда вылезавшие из коротких рукавов пиджака, теперь солидно исчезали в широких обшлагах.
Павел Иванович поднял глаза к зеркалу и оторопел. Оттуда глядела солидная, важная, полная достоинства фигура в темно-зеленом сукне. Павел Иванович хотел спрятаться, так это было необычно и жутко, но в зеркале — все та же важность, значительность, независимо от его лица, от его желания, робости и застенчивости.
Точно не просто портной надел на него новое сукно, а облачал таинственные покровы, отделившие его от всего, что было до сих пор, от всей его жизни, казалось, от его имени, привычек, особенностей.
Надо было расплачиваться, говорить обыкновенные слова, делать обыкновенные движения. Упираясь шеей и подбородком в несгибающийся воротник, не сгибая стянутую талию, он проговорил:
— Ну, спасибо… Ей-богу, благодарю… Хорошо…
Портной ушел.
Павел Иванович прошелся по комнате. Хотел было заложить руки назад, но раздумал, опустил их, поматывая и не сгибая.
В комнате были два Павла Ивановича: один — маленький, тщедушный — овечьими глазками глядел на другого Павла Ивановича — высокого, вытянутого в струнку, с крепко охваченной, несгибающейся талией, с крепко охваченной несгибающимся воротником шеей, мерно и стройно ходившего из угла в угол, помахивая несгибающимися руками.
Когда он проходил мимо зеркала, маленький Павел Иванович видел его с головы до пят. Когда шел дальше и поворачивался по углам, маленький Павел Иванович чувствовал и высокую наваченную грудь, и темную зелень сукна.
‘Не пора ли снимать?’ — проговорил маленький Павел Иванович.
Но большой, так же степенно и важно, не сгибая поматывающихся рук, проговорил:
‘Зачем же? Снять успеем…’
‘Как бы не помять’,— заискивающе проговорил маленький.
‘На фигуре не помнется, а на стул положить, складки на сукне сразу’.
Тогда помолчали, и маленький Павел Иванович сказал:
‘Так, может, вам бы пройтиться?’
‘К Любаше разве?’ — улыбнулся большой Павел Иванович.
Маленький захихикал.
Вышли. Но на улице, где сурово стояли огромные дома и небо лишь узкой полоской синело меж их верхушками, шли бесконечно люди и катился вечный грохот, оказался один Павел Иванович, маленький. Он мелко, со своим обычным, невысказанным испугом, засеменил, чувствуя себя потонувшим и ничтожным.
Публика торопливо шла туда и назад, не обращая на него внимания, но серый люд почтительно давал ему дорогу, расступаясь направо, налево. И понемногу вырос большой Павел Иванович. Он широко, неторопливо шагал, высоко держа подпираемую воротником голову, прямо, как корсетом, охваченную талию, наваченная грудь горой поднималась, сабля мерно и в такт шагу похлопывала по ноге. Павел Иванович маленький подобострастно и умиленно заглядывал сбоку.
Когда пришли к Любаше, она всплеснула руками:
— Господи! А ведь я думала, настоящий околоточный!..
Маленький Павел Иванович мелко захихикал, но сейчас же стушевался, а большой проговорил:
— Околоточный и есть,— я поступил на службу.
И прошелся из угла в угол комнаты. Любаша восхищенно следила за ним, чувствуя, что какая-то черта значительности легла между ним и ею и что теперь нельзя налить ему в шапку воды или помазать горчицей губы.
— Вам, может, кофею?
Это было в первый раз, что она угощала его, но теперь, казалось, так и надо.
После кофе Любаша прыгнула к нему на колени.
— Помнешь.
Встал и ходил, а она смотрела на него, присмиревшая.
— Какой вы!.. Вас не узнаешь.
— Служу по полиции.
И ведь в сущности он действительно служит. Осталось шесть дней,— что из того?..
Когда вышел и снова оглушительно накатилась улица, на минутку показался было маленький Павел Иванович, суетливо дававший дорогу. На углу стоял городовой, бравый, рослый, краснолицый. Он вытянулся и, глядя на Павла Ивановича, откозырял. Павел Иванович слегка взмахнул к фуражке белой перчаткой. Тогда маленький Павел Иванович окончательно исчез, и остался один, большой.
С этого времени все, естественно, приняло иные, соответственные размеры. Дома несколько подались, стали ниже, тротуары уширились, попросторнели. Люди, торопливо шедшие навстречу и обгонявшие, разом потеряли индивидуальность. Прежде каждое лицо он видел и отчетливо запоминал, теперь все они одинаково мелькали мимо, как желтые пятна. Не было ни гимназистов, ни помещиков, ни женщин, ни мужчин, ни детей. Точно зеленое сукно мундира на его плечах стерло с них все отличия и на всех наложило печать однообразия и подчинения.
Он шел высокий, стройный, и по плитам тротуара ступали его лакированные сапоги. Городовые козыряли. И нес он священно некую тяжесть, которую и сам не умел назвать.
Встречавшиеся офицеры по-прежнему выделялись пятнами, но уже не казались недоступными богами, и он, прямо глядя им в лицо, козырял, и их глаза смотрели так же, как и его.
Зашел в ресторан, закусил и выпил. В голове шумело, шумели голоса, стоял смех, звон посуды, и движения его приобрели непринужденную беглость и легкость.
— Мне не скидка, не проценты нужны,— мне порядок нужен. Ага, ррракалии!.. В кухне небось грязь, прислуга неряшливая, торгуют вместо двух — до четырех… Я ввас!..
Он грозно поглядывал, и все крутом, казалось, молча подчинялось. Все, что жило кругом, шумело, двигалось, говорило,— жило, шумело, двигалось, говорило только потому, что нуждалось, ждало, жаждало порядка, кричало о порядке.
— Осади назад!
Извозчик испуганно попятил лошадь.
— А ты что же это… на мостовой навоз?! — И он чувствовал, как белеют перчатки на руках и над самыми глазами — козырек.
Дворник испуганно схватил метлу и лопату:
— Зараз все вычищу, ваше благородие…
Этот испуг приятно шевельнулся в сердце чувством удовлетворения. Хотелось, чтобы этот испуг был разлит на лицах всех этих идущих людей.
Улицы раздвинулись широкой площадью, залитой народом. Из моря голов поднимались лари, палатки, торговки выкрикивали товар, приказчики хватали за полы покупателей, и в этом шуме, говоре и людском плеске, как корабли среди расходившихся волн, отчаянно и надрываясь звоня, медленно проплывали трамваи. А над смятением и ропотом людским поднималась с печатью минувших веков старинная башня, бесстрастно отмечая на огромном циферблате неумолимо утекающее время.
Павел Иванович в первую секунду почувствовал себя утонувшим и поглощенным этим неумолчным человеческим морем, которое жило своей собственной жизнью, независимо от него. Но когда огляделся, увидел городовых, увидел, что все это множество жило, торговало, кричало только для порядка, только для того, чтобы легким движением руки в перчатке можно было разом остановить и крик, и говор, и движение, и самую клокочущую жизнь. Он разом почувствовал, что стоит на вершине и все это море клокочет у ног.
На минуту приостановился. Все лица поразительно были одинаковы: и одежда, и движения, и взмахи рукой, и голоса, точно не было ни пола, ни возраста, ни разницы в достатке. Только городовые резко, пятнами выделялись.
— Ты что?!. Ну, ну, ну, отходи, отходи…
— Мы… ничего.
И субъект, торговавший старыми штанами, с удивлением отошел к сторонке.
С отчаянным азартом торговались у ларей торговки мелочью.
— Эй вы, бабье!.. Что рот-то расстегнули… гам на всю площадь!
— Али молчком торговать?
— Молчком — не молчком, а чтобы по закону и… порядок…
И, чувствуя, как оставляет за собой след внимания, испуга и подчинения, шел дальше между ларями.
— А это что такое?!.
Он подошел, дернул ларь, повернул его задом наперед, и товар мелким дождем посыпался на землю. Торговка пронзительно завизжала:
— Караул!.. Батюшки мои!.. Ой, разор!..
— А ты ставь правильно, в линию улицы и чтоб лицом к лицу, а не как попало…
Поднялся невообразимый шум. Торговки хватались за столы, лари, сундуки, а человек в мундире и белых перчатках сердито рвал их и поворачивал лицом в другую сторону. Подбежали городовые. Он приказал им повернуть все лари, столы, палатки.
‘Эх, не догадался: надо завесть серебряный свисток…’
— Осмелюсь доложить, всегда так стоят вольно,— козыряя, почтительно докладывает один из городовых.
— Приказываю поставить в порядке!
Городовые смущенно и вяло стояли. Один торопливо куда-то побежал.
Павел Иванович надменно и с сознанием огромной ответственности стал собственноручно восстанавливать нарушенный порядок жизни.
Тут случилось нечто невообразимое и возмутительное: в него полетело гнилое яблоко.
— Мундир!.. А?.. Мундир!!.
Он обнажил саблю. Толпа шарахнулась. Сквозь свист, вой, улюлюканье в него летели тухлые яйца, гнилые яблоки, комья грязи. Ребятишки орали и плясали кругом, а он стойко, не давая пятнышку упасть на мундир, фехтовал, ловко отбивал саблей плашмя летевшую гадость.
— А-а!.. Сопротивление!.. Я в-вас!..
Вдали сквозь толпу торопливо пробирался помощник пристава с околоточными и городовыми.
Павел Иванович, маленький и незаметный, сидел за деревянной решеткой, за той самой, за которой сидел тщедушный субъект, которому он слегка поклонился в первый день. Мундир лежал кучкой на полу в уголку,— ему приказали снять его,— и подтяжки сиротливо, узко и конфузливо проступали на плечах, прижимаясь к рубашке.
Городовые курили махорку и разговаривали про деревню. В полуотворенные двери видно было, как в голубоватых слоях дыма, нагнув головы набок, весело ловили языком усы писаря и несся скрип перьев. А из дальней комнаты, где был пристав, доносилось с перерывами:
— Откуда говорят?.. Да!.. да!.. Как?..
Должно быть, говорили по телефону.
Павел Иванович сидел маленький, ничтожный. Весь огромный мир шумел мимо него, сам по себе.
И уже на всю жизнь Павел Иванович остался маленьким, крохотным, затерянным в громаде шумевшего мира.
Нередко в старости вспоминал он, что раз был счастливым в жизни,— раз, и то всего несколько часов.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в газете ‘Русские ведомости’, 1910, No 196, от 26 августа, написано в июле того же года. 17 июля Серафимович сообщает Белоусову о работе над двумя рассказами: ‘Счастливец’ и ‘Наследство’, а 29июля отсылает ему первый из них.