А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 2.
М., ‘Правда’, 1980
Это была самая обыкновенная жизнь и сделалась такой, какой стала теперь, постепенно и незаметно.
Так же он кричал, маленький, и сучил красными ножками, когда его купали в корыте, сосал грудь, обнимая ее крохотными пальчиками (на которых крохотные ноготки), взглядывая мутными, еще неопределенного цвета, детскими глазами.
Так же бегал по улице и запускал змея, когда рос.
Потом мучился первой пробивающейся молодой любовью. Потом женился, имел детей, боролся за себя, за семью, иной раз кутил, возился с женщинами, ходил в церковь, говел. Словом, это была жизнь, как у всех.
Незаметно и тихонько, откуда-то из-за лавок, из-за повседневных забот, из-за скобяного товара, из-за церквей, говенья и солидности глянула побелевшая бородатая старость.
Сосредоточенно, настойчиво, камень за камнем, кирпич за кирпичом, день и ночь думая, строил он благополучие семьи. Про черный день в банке лежали деньги, но еще больше было вложено в дело, в торговлю скобяным и железным товаром.
Как снежный ком, ворочаясь, оно разрасталось уже механически, в силу приобретенной инерции. И был он известный в городе, солидный, с крепким кредитом, купец, Парфен Дмитрич Крепкоухов.
На людной, сплошь в лавках и торговых помещениях, улице тянулась скучная облупившаяся каменная стена с обомшевшим верхом. А за стеной, отодвинувшись от говорливого шума улицы в глубь огромного двора, широко расселся белый каменный дом.
С улицы за каменной оградой не видно ни дома, ни сада. Железные ворота всегда на запоре. Вдоль проволоки, гремя волочащейся цепью, бегает косматая собака со злобным лаем, и за белыми зубами у нее злая черная пасть.
По годовым праздникам в доме служатся молебны, и всегда пахнет ладаном и воском в полутемноте сумрачно молчаливых комнат.
Дома Парфен Дмитрий — царь и бог, и когда приходит с торговли и с грохотом затворяется за ним железно-решетчатая калитка, настает его царство тишины и порядка. Жена, тихая, с чахоточно-желтым лицом, неслышно ходит, молча кланяясь ему, как послушница в монастыре.
Дети-подростки, мальчик и девочка, сидят за книгами, шепчутся:
— Сегодня приходил Мишка из лавки, я завел его в чулан, он про трактиры все рассказывал. Вот весело-то… народищу, а музыканты в трубы дуют. Как папенька помрет, прикрою лавку, трактир открою, музыкантов посажу, пусть песни играют.
— А я в монастырь уйду. Если кто сделается монашкой, так после смерти с ангелами в раю. Птички там райские…
— А Миша говорит — музыка и девки голые пляшут.
— Дурак ты! Вот я папеньке скажу.
— А ну-ка, скажи. Он те вспрыснет… Чудно: голые…
Двое маленьких ползают на разостланной на всю комнату полсти, и нянька то и дело на них шипит:
— Нишкните!.. никак идет.
Ходят в доме все на цыпочках, только шаги самого, тяжелые, скрипучие, гулко раздаются.
Пусты, важны и молчаливы парадные комнаты с золоченой мебелью.
Как шли дела у Парфена Дмитрича, какие были обороты, грозили ль убытки, или предстояли барыши, никто из семейных не знал. Все, что нужно было для них, давал щедрой рукой, но его деятельность, работа, знакомства, его деловая жизнь и волнения были там, на людях, за высокой оградой и вечно наглухо запертыми воротами.
Только по годовым праздникам бывал в доме народ.
Приходили поздравлять приказчики. Завертывал кое-кто из купечества. Аккуратно каждый праздник навещала дальняя родственница, юркая, с кувшинным рылом вдова, торопливо и бегло ко всему принюхивающаяся вытянутым носом. А за ней, держась за юбку, бегает золотушный мальчик лет пяти-шести, которого она постоянно проталкивает вперед, чтобы видели покрывающую его, как короста, золотуху.
Тонким визгливым голосом она рассказывала о своих горестях, нищете и болезнях. Парфен Дмитрич сурово и молча давал ей зелененькую, она уезжала с заплаканными и красными глазами, и опять тихи, молчаливы и сумрачны стояли комнаты, за книгами шептались дети, с прозрачными лицами и синевой под глазами, беззвучно ходила с покорно-чахоточным лицом женщина, и во дворе, гремя волочащейся цепью, бегала косматая собака с бело-оскаленными на черной пасти зубами.
Изредка заезжал брат Парфена Дмитрича, такой же степенный, сумрачный, солидный купец, с сыном, вертлявым и юрким студентиком, который все шаркал и кланялся, поправляя белую перчатку на левой руке, и с удивлением оглядывал золоченую мебель, высокие и строгие стены, молчаливые образа в многочисленных серебряных и золоченых ризах, на которых задумчиво мерцал тихий отсвет лампады.
Так шла жизнь в этом сумрачном доме.
В большом просторном дворе, летом пораставшем колючкой и лопухами, зимой заваленном снегом, с пробитыми тропками к калитке и к дому, шла своя жизнь, со своими маленькими воспоминаниями, заботами, горем инадеждой. На отшибе, почти в самом углу, где была конюшня, сараи и виднелась выгребная яма, стояла, как и все, по-хозяйски, крепко сложенная кухня под железной крышей. Но внутри она была маленькая, в две комнатки, с огромной плитой.
Двое тут жили: стряпуха Федосья и дворник Пимен, из солдат. Стряпуха Федосья служила одной прислугой, стряпала, убирала комнаты, подавала, бегала на досылках, стирала и гладила белье. Была она похожа на втянувшуюся в неустанную работу клячу, с подведенными ребрами, с запавшими глазами и вечным кухонным, бледным потом на лице. Неизвестно, когда она отдыхала и спала. Лето за летом, зимы за зимами проходили над этим двором, а она все такая же, с испуганно-озабоченными глазами, спешащая и суетливая.
Тут же жил и Пимен, он же дворник и кучер. У него был сердитый, щетинистый солдатский подбородок, а дела — только отвезти и привезти из училища хозяйского сына, вычистить навоз, смотреть за лошадью да за двором. Большей частью Пимен сидит с перехваченными ремешком волосами в кухне на обрубке и неодобрительно тачает сапоги.
— Деревня!.. Деревни, ее нету, нету ее, один —зрак. А вся центра теперь — город. Тут тебе вокзалы, тут тебе трамваи, трактиры, опять же дома, глянешь — шапка валится. Опять же бани…
— Ну, этого добра и в деревне… Ах, мать пресвятая богородица, пирог-то подпалила! И как он скоро взялся… А молоко забыла поставить… хоть раздерись!..
— Сказала — в деревне!.. По черному ходу гнись в три погибели и вылезешь весь в саже, как черт. А тут тебе под мрамор разложут и начнут утюжить, все косточки переберут, на двадцать лет помолодеешь.
— Да ты был… Напьешься, так тебе везде рай… Эх, штоп тебе!..— И она торопливо, обжигая руки, переставляет плеснувшую и зашипевшую на горячей плите кастрюлю.
— Ну, што ж, что не был, а знаю. Вон Митька Балахан обязательно каждый месяц ходит и зараз под мрамор, выйдет оттуда, как рак вареный, чисто барин.
Федосья по-прежнему мечется по кухне, и пышущая жаром плита не вызывает румянца на ее бледно-отсвечивающем измученным потом лице.
— Опять же при волости каталажка, ни стать ни сесть, а здесь замок да пересыльная тюрьма, может, сколько тыщ арестантов пройдет. На воздушных шарах народ летает. А то — деревня!..
Пимен не выносит деревни. В городе он знает всего несколько улиц — те, по которым возит мальчишку в училище и по которым вывозит навоз.
Прежде он был отходником и трясся на гремевшей по мостовой бочке, мимо спавших домов по одной и той же бесконечной улице, которая вела за город, на свалку. И, кроме этой улицы и свалок, ничего не видел. Когда приходил к Федосье,— он был ее любовником,— она, не переставая, ругала его:
— Да что ты за окаянный! Чисто вся продохлась от тебя. В комнаты войтить нельзя, зараз все кричат: уходи, уходи, Федосья, воняет от тебя, дышать нечем.
Пимен спокойно отвечал:
— Кому-нибудь да надо вонять. Я не буду вонять, они все провоняют.
— Тоже сказал, гляди, меня с места сгонят через тебя.
С большими усилиями Федосья устроила его дворником.
Сама она, стареющая, покорливая, услужливая женщина, давно из деревни, но, может быть, потому, что высокая стена зеленела старым, обомшелым верхом, и железные ворота всегда на запоре, и с улицы ничего не слыхать, в ней целиком сохранилось деревенское: по-деревенски уродливо перетягивала грудь, носила повойник и по вечерам рассказывала, как прикопит с полета рублей и поедет век доживать в деревне, там и похоронят. И деревня в ее рассказах была тихая, ласковая и простая.
Но скопить ей никогда не удавалось, потому что каждый месяц приходила дочка, служившая горничной в хорошем доме.
Когда-то это была маленькая, испитая девочка с востреньким носиком и вечно открытым, как у галчонка, ротиком, в который Федосья постоянно совала с плиты то картофелину, то ложечку каши, кусочек мясца, пирожок. И все ждала Федосья, когда подрастет дочка, легче будет с ней. Стала та девочкой, пришлось отдать в люди. И когда изредка отпускали ее и приходила к матери, они садились, обнявшись, возле плиты и долго, деловито, тихо плакали. И каждый день уходил для Федосьи с ожиданием: вот подрастет дочка, выйдет замуж, кончится ее страда, начнется какая-то тихая, спокойная, счастливая жизнь.
Теперь дочка приходит франтоватая, затянутая, со взбитой прической и говорит, ломая язык:
— Маменька, что же вы теперь со мной делаете? Неужто ж мне так в.отрепьях ходить? Не в деревне живу. У господ наших намеднись вон граф был. На прошлой неделе последние семнадцать целковых за корсет отдала.
Мать глядит немигающими глазами.
— Семнадцать целковых!.. Дочь сердится:
— Много вы понимаете. Говорю, граф.
Старая женщина покорно роется в грязной тряпочке и трясущимися руками подает дочери в жирных пятнах захватанные трехрублевки.
— Спасибо, маменька, а то никак нельзя.
И уже не ждет Федосья, что выйдет замуж дочка, а, утирая украдкой слезы, ждет каждый месяц получки, чтобы прикопить дочери. Не потратит из жалованья ни копеечки, возьмет грех на душу — утаит грошик из базарных денег.
Так идут дни в маленькой кухоньке.
На большом дворе была жизнь, о которой никто никогда не думал, но которая так же, как и всякая, имела для себя весь смысл и значение. От маленькой конуры до калитки на цепи бегала косматая, с затерявшимися в космах злыми глазками, с белыми зубами и черной пастью, собака.
Она не помнила, как маленьким щенком тыкалась в теплые родимые соски, как подросла и бегала взапуски с такими же щенками между куч навоза, по-над плетнями, на которых орали петухи, в сараях, где лежали щепа, старые колеса, опрокинутые сани. За сараями было поле, залитое солнцем, а за полем синел лес, и оттуда каждый вечер приходило стадо, и щенок отчаянно-весело лаял на него. Ничего этого в памяти не было, не было прошлого.
Но одно воспоминание осталось, смутное, полупотухшее и испуганно всплывающее каждый раз, когда пес видит в чьих-нибудь руках веревку или удаляющиеся задние колеса повозки. Это воспоминание: перед самой мордой крутятся, взбивая пыль, колеса, и натянутая веревка тащит за горло, перехватывая дыхание. Молодая собака, с вылезшими от ужаса глазами, упирается, падает, волочится с перехваченным визгом на веревке, судорожно болтая в воздухе лапами, в последнюю минуту, когда все темнеет, вскакивает, опять падает, крутится, и так тянется этот ужас много часов.
И когда выбилась из сил и отчаяние и ужас, потеряв остроту, потянулись сплошной полосой, собака перестала бороться и, боясь, что натянется веревка и опять потащит, побежала торопливым скоком у самых колес, и они вертелись, чертя о морду железом шин и окутывая пылью.
Мелькала под колесами дорога, мелькали по бокам деревья, потом кусты, потом длинные, пустые поля, потом железные шины колес оглушительно загремели, прыгая по камням, а мимо стали мелькать, бросая полумрак, огромные дома и множество людей, лошадей, катящихся экипажей, и отовсюду неслись нестерпимо острые запахи, совершенно незнакомые, пугающие запахи.
Собака опять стала в ужасе упираться, опять натянулась и потащила веревка, и опять привыкла и к этому ужасу и бежала у самых колес, пугливо озираясь.
Только это воспоминание иногда и всплывало смутным страхом в темном мозгу при виде веревки в чьих-нибудь руках. Все остальное — белая стена, ворота, калитка, большой двор и кухонька — все это было всегда и есть, и больше никогда ничего не было и нет.
Стояли два дома: один громадный, другой маленький. Пес не знал, что там делается. Он знал только, что из маленького дома стряпуха два раза в день приносила ему варево в лоханке и наливала ему воды в корытце, возле будки. И эта маленькая кухня только постольку и имела для него значение.
Когда в первый раз посадили его на цепь, он попробовал выть. Сядет на землю, подымет голову кверху и воет. Тогда приходил дворник с арапником и начинал сечь. Он так хлестал, что шерсть летела клоками и жгуче ложились полосы по рассеченной коже. Собака с визгом забиралась в будку и зализывала, испуганно выглядывая, раны. С тех пор он не выл.
Вся жизнь собачья замкнулась в этом большом, поросшем колючками дворе. Неизвестно, что было за утыканным гвоздями забором, за старым садом, за железными воротами и калиткой, за белой стеной. Оттуда доносились только бесчисленные чьи-то шаги, которые страшно раздражали, и собака рвалась с цепи, заливаясь хриплым лаем. А когда кто-нибудь входил в калитку, пес становился на дыбы с такой бешеной страстью, что натянувшаяся цепь опрокидывала его назад. Его день и ночь грызло неутомимое желание рвануть кого-нибудь крепкими зубами. И, сам не зная, для кого и для чего, он бегал вдоль проволоки, гремя цепью, и день и ночь остервенело лаял на людей, которых не знал.
Так уходила день за днем собачья жизнь.
Глухо и тихо было за железными воротами, во дворе, где бегала на цепи косматая собака, в доме, в старом саду, и, казалось, некуда было быть глуше и тише. Но случилось так, что еще стало глуше и тише.
Умерли двое младших ребят — задушил дифтерит.
Мать с остановившимися глазами ходила так же беззвучно и покорно по молчаливым комнатам, и все испитее, все прозрачнее казалось лицо. Потом слегла и уже не подымалась с постели. Потом ее унесли.
Остались сын и дочь-подросток.
Однажды сын ушел и больше не пришел. Парфен Дмитрич подождал три дня и проклял его родительским проклятием, наказав дворнику не отворять калитку, если и вернется. Но он не вернулся, так и сгинул. Девушка-подросток тихонько и беззвучно ходила по огромному дому, прислушиваясь, ходила такая же покорная и тихая, как мать, с таким же прозрачным лицом, как у матери.
Когда приходил отец, она говорила тоненьким, как соломинка, голосом:
— Здравствуйте, папенька.
А когда уходила спать, говорила:
— Спокойной ночи, папенька.
Парфен Дмитрич грузно сидел в кресле и барабанил пальцами по локотникам.
Хотелось сказать этой тихой прозрачной девочке, так похожей на мать, ласковое слово, но слов не было, не привык к ним, не умел.
И он говорил своим скобяным голосом:
— Ну ладно, ложись.
Полгода ходила прозрачная девочка по сумрачным комнатам, заглядывая и в ту, в которой стояла золоченая мебель, прислушиваясь, как за окнами катился неумирающий гул огромного города, ей неведомого, тихонько ходила, покуривала ладаном и тоненьким, как соломинка, голосом напевала: ‘Свя-а-ты-ый бо-о-же… свя-а-а-ты-ый кре-э-эпкий…’
А раз ее нашли в полутемном чулане. Она стала длинная, тонкая, вытянутая, свисшие носки башмачков чуть касались пола, и слабо белело платье. Ее увезли.
По-прежнему было тихо и молчаливо в сумрачных комнатах, так тихо и молчаливо, как будто никто и не умирал.
Все это скрутилось в два года, а Парфен Дмитричу казалось, что семья у него была лет пятьдесят тому назад, и густо, сплошь пошла седина в бороде и на голове. Но по-прежнему в один и тот же час гремела утром и вечером калитка, когда Парфен Дмитрич уходил и приходил из лавки, и бегала, гремя цепью по проволоке, косматая собака и остервенело лаяла на людей, которых не знала.
Удивлены были однажды приказчики: не пришел в урочный час в лавку Парфен Дмитрич. Никогда с ним этого не случалось.
А Парфен Дмитрич совсем было собрался, да вдруг остановился в передней, задумался и стал глядеть в пол. Потом сбросил шубу и шапку на пол и, тяжело ступая, прошел в спальню, грохнулся перед образом, и весь огромный и пустой дом наполнился голосом, как будто железный товар посыпался с полок:
— Что же!.. Что-о!!! Ты-ы!..
И поднял кулаки. Потом почернел и повалился лицом в холодный паркет.
Его нашла случайно заглянувшая прислуга. Подняли, раздели, уложили в постель. Дворник побежал за доктором.
Парфен Дмитрич пришел в себя, велел вылить на голову два ведра ледяной воды и доктора приказал гнать в шею.
И как будто все шло по-прежнему. Никогда не открывались немые ворота, бегала, таская цепь, собака, урочно гремела по утрам, захлопываясь, железная калитка, и шел, как всегда, в один и тот же час Парфен Дмитрич в лавку.
В лавке среди книг, счетов, записей Парфен Дмитрич вдруг задумается и сидит, осунувшись, в старом, вытертом кожаном кресле и глядит, не сводя глаз, на половицы. Пройдет час, два, а он все так же неподвижно сидит, и приказчики боятся потревожить.
К концу года стал подводить счета Парфен Дмитрич и в первый раз в жизни задрожал, страшно стало: покачнулось дело, потянуло смертным духом от того, во что вложил всю жизнь, всю душу, все помыслы.
Глубоко задумался Парфен Дмитрич. Долго думал, целыми неделями никто и разговаривать не смел. Наконец решил и понемногу, осторожно стал ликвидировать дело.
Когда покончил, деньги обратил в процентные бумаги, купил стальную кассу, со звоном запер туда бумаги, а кассу поставил в крохотной комнатке с одним окном, служившей ему спальней,— не верил банкам.
Уже не гремела в урочные часы два раза в день калитка. Тихо, угрюмо стоял дом, чернея окнами, и по вечерам светилось одно окно.
Старая Федосья с жутким чувством входила в дом за приказом на базар и чтоб прибрать большие молчаливые комнаты. Кряхтя и озираясь, стирала пыль и незаметно крестилась — в комнате всегда угрюмый полумрак, ставни не открывались, в сумраке тускло блестела позолота стульев, иногда как будто тянуло ладаном. В маленькую комнатку с одним окном Федосья не заглядывала: Парфен Дмитрич и к дверям не допускал.
Сам Парфен Дмитрич редко выходил, и одиноко и сиротливо светилось по ночам оконце.
Для Федосьи время шло от утра до обеда, от обеда до ужина, там, чуть прикорнет, вставать на базар, и так колесом, а оглянется, назади — годы. Уже руки стали дрожать, ноги устают возле плиты, а все теплится какое-то смутное ожидание, надежда. Что-то переделается, устроится, начнется по-иному, по-хорошему.
То, что происходило в большом доме, как-то шло мимо нее, мимо кухни. Шла там своя, им не открывающаяся, чужая жизнь. Знали о ней только по внешним проявлениям: либо покричат давать обед, либо в лавку пошлют, либо мертвого выносят. Но и в доме точно так же и не знали и не думали о жизни, которая шла в кухне. Из дома приходили только распоряжения.
И вот пришло приказание, чтобы Пимен уходил. Парфен Дмитрия продал лошадь, и дворник был не нужен.
Федосья обомлела. Один живой человек. в этом огромном и страшном дворе, закрывавшем собой не знаемый ею город, отрывался от нее. И она охватила эту растрепанную щетинистую голову и качала, как ребенка:
— Да родимый ты мой!.. да куда же ты!.. да как же я без тебя!..
Пимен неодобрительно ворочал бровями.
— Одно слово женский пол… Это же не деревня… али тут занятие не найдешь?..— И, помолчав и почесав в затылке, протягивал: — Да где-е найтить…
Пимен остался в кухоньке, только на двор выходил в сумерки, да окна вечером при огне Федосья тщательно занавешивала.
Раз, когда вздули огонь и занавесили окна, отворилась дверь, и вошла дочка Федосьи. Она на минутку приостановилась в дверях передохнуть и опустила на пол перед собой узел, а за спиной в черноте мелко шептался непрерывным бормотанием осенний дождик.
Федосья глянула и всплеснула руками: дочка была испитая, со впалыми глазами и, что особенно страшно, крепко постаревшая.
— Дашенька… Родная… Да когда же ты замуж-то!..
Она часто виделась с дочерью, и только в этот осенний, холодный, шепчущийся вечер вдруг увидела, как жизнь ее обмяла, стерла румянец, молодость, задорный вид. Вспомнила, сколько детей она отнесла в воспитательный, и заплакала от безнадежности.
— И-и, маменька, куда уж замуж!.. Жить к вам пришла.
Они стали жить втроем, прячась и опасливо поглядывая на окна дома. Но там все было тихо.
Мягко катилась, прыгая на резиновых шинах, карета. Только слышно, как чеканили по мостовой лошади. Карета остановилась у железных ворот.
Долго возилась у замка вышедшая на звонок Федосья. Из кареты вышел чистый господин, молодой ив цилиндре, и помахал платочком.
— Дома дядюшка Парфен Дмитриевич?
— Дома.
Он пошел за Федосьей. Студентик, вышедший в адвокаты, превратился после смерти отца в руководителя крупных предприятий и приехал навестить, справиться о здоровье и поразнюхать, что с дядюшкой, от которого ждал наследство.
Федосья отворила входные двери, а сама спустилась с крыльца и стала дожидаться.
Из комнаты донесся крик, что-то упало, потом торопливый топот.
В ту же минуту из дверей вылетел с цилиндром на затылке племянник и понесся через двор к калитке. За ним косматый, обросший, с бешеными глазами Парфен Дмитрич, без шапки, в туфлях, из-под развевающегося халата мелькало грязное, пропитанное потом, промозглое белье.
У калитки адвоката рванула за ногу захлебывающаяся собака, адвокат, потеряв цилиндр, вырвался на улицу, вскочил в карету и, держась за ногу, велел гнать лошадей.
Парфен Дмитрич с грохотом захлопнул калитку и долго ругался и грозил кулаком, косматый и страшный. А потом опять залез к себе в берлогу и не показывался. Снова мрачен и молчалив стоял дом. И уходили дни и месяцы.
Федосья, когда приходила в кухню из комнат, куда ходила относить обед, рассказывала:
— Страшно там. Темно. Ставни все заперты. Прибирать не велит. Дух тяжелый, чисто преет все. Не продыхнешь. Кости, объедки — так все там и остается. Самого и не вижу, только слышно, бубнит: ‘Все-о забрал, все-о, а этого не заберешь. Не-з-э!..’ — и звякнет об кассу. Поставишь в прихожей обед да скорее вон.— Не жилец на белом свете,— замечал Пимен.
— Должно, в кассе не провернешь денег,— вставляет дочка.
— Може, и нам чего откажет, как помрет, молиться за душу его несчастную. Денег для базара совсем мало стал давать, не знаю, как и оправдывать.
— Держи карман ширше,— сердито высморкался солдат,— как бы не завещал.
И все трое стали чего-то ждать. Чего, они сами не знали, но внимательно вглядывались в темные, молчаливые окна и в оконце, которое одно только светилось по ночам.
…Пришла осень, ушла зима, стояли тихие звездные задумчивые вечера над цветущим садом, молчаливым двором, угрюмым домом, маленькой кухонькой и собачьей будкой.
В кухоньку кто-то постучался. Там засуетились. Солдат и дочка спрятались за полог. Федосья подвернула лампочку и отворила. Из темноты чуланчика шагнул, сильно сгибаясь, адвокат в цилиндре.
— Здравствуйте.
— Доброго здоровья.
Он снял цилиндр, слегка почистил рукой и почистил колени.
— Ну, как дядюшка? Как здоровье? А ты чего распустился? Папиросы крутишь… Не видишь, с кем разговариваешь !..
— Как не видать, вижу. Зараз пойтить сказать. Велел доложить, как вы прийдете…
— Нет, нет, нет… Зачем же!.. Ты куришь? Не угодно ли,— он раскрыл вызолоченный порттабак,— я человек простой, садись, пожалуйста…
— И как вы влезли — в калитку не пройдешь, через забор высоко, опять же гвозди.
— Нда-а…— замялся адвокат.— Ну, как он? — и повертел пальцем себе около лба.
— Да что ж, обыкновенно,— проговорила Федосья, вытирая о фартук руки,— как люди. Что ему? Один.
— Может быть, доктора бы? Я думаю комиссию назначить. Как же можно… ведь у него состояние.
Солдат встал и потянулся.
— Пойтить собаку с цепи спустить,— на ночь велит спускать.
Адвокат дернулся к нему.
— Голубчик, да нет… Зачем же!.. Вот тебе рублевочка. На табачок… Кури на здоровье… Да проводи, голубчик, как бы она не сорвалась с цепи, проклятая… А за ним примечай, если какие ненормальности, скажи, я уж хорошо заплачу.
— Да уж будьте покойны.
Они вышли, прошли двор и сад. Около забора адвокат снял цилиндр, стал на четвереньки и исчез в дыре под забором. Солдат стоял, удивленно разводя руками.
— Ну, прыткий!.. Как ловко! Собаки проклятые подкопали, надо заложить.
В кухоньке долго обсуждали визит адвоката.
— Никак нельзя его допускать. Обязательно объявит сумасшедшим, тогда нам крышка.
— Вот горе-то,— плакала Федосья,— денег совсем перестал класть. Сидит у себя и урчит. Ежели не кормить его, сдохнет, тогда иди на улицу. То хоть квартира даровая, хоть голову есть где приклонить.
И они стали ему относить то, что сами ели. Дочка Федосьнна ходила на поденщину, Федосья по субботам сбирала копеечки на паперти, а солдат лежал на нарах. Пел псалмы и, затягиваясь цигаркой, сплевывал через всю кухню в угол.
Наведывался иногда адвокат все тем же путем в дыру под забором и дарил по целковому солдату, чтоб не спускал собаку…
…Раз Федосья пришла из дому, руки, голова у нее тряслись.
— Молчит и вчерашний обед не тронул. Жуть в комнатах.
Когда втроем вошли в маленькую комнатку, было задохнулись от нестерпимой вони. Парфен Дмитрич лежал навзничь, и с кровати свесились рука и голова. Вызвали полицию. Прискакал племянник. Вскрыли кассу ключом, который взяли из застывшей руки покойного. В кассе оказалось триста тысяч рублей бумагами и наличными.
Преобразился пустой двор, и старый сад, и угрюмый дом. Всюду ремонт, перестройки, и не узнать, было ли подворье. Племянник переселился сюда на жительство.
Собаку отвели на живодерню, и когда вели, в темном мозгу смутной тревогой мелькнуло воспоминание о натянутой веревке, тащившей ее когда-то. Но она была стара, с выпавшими зубами, и покорно шла, не зная, зачем прожила свою жизнь на пустом дворе и зачем лаяла на людей, которых никогда не знала.
Федосья с посошком и котомкой за спиной ушла в деревню. А Дашенька, ее дочка, и солдат потерялись в огромном шумящем городе.
Судили их всех троих вместе. Федосья в деревенском убогом наряде, с деревенским, изрезанным морщинами лицом, Дашенька в великолепном бархатном платье, и по обвинительному акту она значилась: баронесса фон Дитмар. Пимен во фраке, но так как он давно не брился и густо полезла седеющая щетина, видно было, что фрак неуклюже сидел на старом солдате.
Во время судебного разбирательства племянник, потерпевший, громил всех троих. Они были хуже грабителей и убийц на дороге. С теми можно так или иначе бороться, а с этими, в овечьей шкуре покорных людей, в качестве прислуги залезающими в самую интимную обстановку людей состоятельных, невозможна борьба. Они ни перед чем не остановятся. Не остановятся даже перед тем, чтобы вынуть из застывшей руки покойника ключ и,— страшно сказать,— похитить из кассы целых сто тысяч рублей! И потом с лукавством закоренелых преступников снова вложить ключ в закостенелую руку.
Только счастливая случайность открыла это колоссальное воровство. Племянник ехал в великолепном собственном экипаже, навстречу господин на лихаче снял котелок и преважно раскланялся. Племянник всмотрелся— Пимен! Одетый по последней моде, в котелке, в цветном галстуке. Страшная догадка мелькнула у племянника. Пимена арестовали, и он во всем сознался.
В последнем слове Федосья, с трясущейся головой, сказала:
— Только об одном думала, об одном: дочку замуж, замуж… а без денег кто ж возьмет…— и безучастно уставилась перед собой.
Солдат коротко:
— Было наше, погуляли, ну что ж, теперь можно и по Владимировке…
Дашенька сказала:
— Мало я своих детей перетаскала в воспитательный! Али так оно это все, даром?.. А барона купила в босяке. После свадьбы выгнала.
Присяжные ответили:
— Да. Виновны.
ПРИМЕЧАНИЯ
Большой двор. Впервые — газ. ‘Речь’, 1911, 24 апреля, No 110. ‘Я хотел вылепить представителя класса уходящего, обреченного историей. Буржуазия считала себя ‘цветом нации’, а я выдвинул здесь проблему буржуазного заката, буржуазного загнивания. Из соображений цензурных это пришлось сделать замаскированно, помягче’ (А. С. Серафимович. Собр. соч., т. II, М., ГИХЛ, 1947, стр. 437).