Сатирикон, Петроний, Год: 1924

Время на прочтение: 167 минут(ы)
OCR и вычитка Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Август 2001 г.

Satiricon Libri

———

Петроний Арбитр.
Сатирикон

I. [Уже давно я обещал рассказать вам мои приключения, и хочу исполнить обещанное. В самом деле, собрались мы сюда не для ученой беседы, а весело поболтать, позабавиться смешными рассказами. Фабриций Вейентон только что очень остроумно рассказал вам о религиозных заблуждениях, описав, как нахальные обманщики-жрецы хитро выдают за пророчества часто им самим непонятную галиматью.] 1
Но разве не тем же безумием одержимы декламаторы, вопящие: ‘Эти раны я получил за свободу отечества, ради вас я потерял этот глаз. Дайте мне вожатого, да отведет он меня к чадам моим, ибо не держат изувеченные стопы тела моего’ 2.
Впрочем, все это еще было бы терпимо, если бы действительно открывало путь к красноречию. Но пока эти надутые речи, эти кричащие выражения ведут лишь к тому, что пришедшему на форум 3 кажется, будто он попал в другую часть света. Именно потому, я думаю, и выходят дети из школ дураки дураками, что ничего жизненного, обычного они там не видят и не слышат, а только и узнают что россказни про пиратов, торчащих с цепями на морском берегу, про тиранов, подписывающих указы с повелением детям обезглавить собственных отцов, да про дев, приносимых в жертву целыми тройками, а то и больше, по слову оракула, во избавление от чумы, да еще всяческие округленные, медоточивые словоизвержения, в которых и слова, и дела как будто посыпаны маком и кунжутом 4.
II. Питаясь подобными вещами, так же трудно развить тонкий вкус, как хорошо пахнуть, живя на кухне. О, риторы и схоласты, не во гнев вам будет сказано, именно вы-то и погубили красноречие! Пустословием, игрою в двусмысленность и бессодержательную звонкость вы сделали его предметом насмешек, вы обессилили, омертвили и привели в полный упадок его прекрасное тело. Юноши не упражнялись в ‘декламациях’ в те времена, когда Софокл и Эврипид находили нужные слова. Кабинетный буквоед еще не губил дарований во дни, когда даже Пиндар и девять лириков не дерзали писать Гомеровым стихом 5. Да, наконец, оставляя в стороне поэтов, уж, конечно, ни Платон, ни Демосфен не предавались такого рода упражнениям 6. Истинно возвышенное и, так сказать, девственное красноречие заключается в естественности, а не в вычурностях и напыщенности. Это надутое, пустое многоглаголание прокралось в Афины из Азии. Словно чумоносная звезда, возобладало оно над настроением молодежи, стремящейся к познанию возвышенного, и с тех пор, как основные законы красноречия стали вверх дном, само оно замерло в застое и онемело. Кто из позднейших достиг совершенства Фукидида, кто приблизился к славе Гиперида7? (В наши дни) не появляется ни одного здравого произведения. Все они точно вскормлены одной и той же пищей: ни одно не доживает до седых волос. Живописи суждена та же участь, после того как наглость египтян донельзя упростила это высокое искусство 8.
III. Агамемнон не мог потерпеть, чтобы я дольше разглагольствовал под портиком, чем он потел в школе.
— Юноша, — сказал он, — речь твоя идет вразрез со вкусом большинства и полна здравого смысла, что теперь особенно редко встречается. Поэтому я не скрою от тебя тайн нашего искусства. Менее всего виноваты в этом деле учителя, которым поневоле приходится бесноваться среди бесноватых. Ибо, начни учителя преподавать не то, что нравится мальчишкам, — ‘они остались бы в школах одни-одинешеньки’, как сказал Цицерон. В этом случае они поступают совершенно как льстецы-притворщики, желающие попасть на обед к богачу: только о том и заботятся, как бы сказать что-либо, по их мнению, приятное, ибо без ловушек лести им никогда не добиться своего. Вот так и учитель красноречия. Если, подобно рыбаку, не взденет на крючок заведомо привлекательной для рыбешек приманки, то и останется сидеть на скале, без надежды на улов.
IV. Что же следует из этого? Порицания достойны родители, не желающие воспитывать своих детей в строгих правилах. Прежде всего они строят свои надежды, как и все прочее, на честолюбии. Затем, торопясь скорее достичь желаемого, гонят недоучек на форум, и красноречие, которое, по их собственному признанию, стоит выше всего на свете, отдается в руки молокососов. Совсем другое было бы, если бы они допустили, чтобы преподавание велось последовательно и постепенно, чтобы учащиеся юноши приучались читать внимательно и усваивать всей душой правила мудрости, чтобы исчезло с их языка ужасное пустословие убийственного стиля, чтобы они внимательно изучали образцы, назначенные им к подражанию: вот верный путь к тому, чтобы доказать, что нет ровно ничего прекрасного в напыщенности, ныне чарующей юнцов. Тогда бы то возвышенное красноречие (о котором ты говорил) возымело бы действие, достойное его величия. Теперь же мальчишки дурачатся в школах, а над юношами смеются на форуме, и хуже всего то, что кто смолоду плохо обучен, тот до старости в этом не сознается. Но дабы ты не думал, что я не одобряю непритязательных импровизаций в духе Люцилия 9, я изложу свою мысль в стихах.
V.
1. Науки строгой кто желает плод видеть,
Пускай к высоким мыслям обратит ум свой,
Суровым воздержаньем закалит нравы:
Тщеславно пусть не ищет он палат гордых
5. К пирам обжор не льнет, как блюдолиз жалкий,
Пусть пред подмостками он не сидит днями,
С венком в кудрях, рукоплеща игре мимов.
Если ж мил ему град Тритонии оруженосной 10,
10. Или по сердцу пришлось поселение лакедемонян 11,
Или постройка Сирен 12 — пусть отдаст он поэзии юность,
Чтобы с веселой душой вкушать от струи Мэонийской 13.
После, бразды повернув, перекинется к пастве Сократа.
Будет свободно бряцать Демосфеновым мощным оружьем.
15. Далее римлян толпа пусть обступит его и, изгнавши
Греческий звук из речей, их дух незаметно изменит.
Форум покинув, порой он заполнит страницу стихами,
Лира его пропоет, оживленная быстрой рукою.
Чуть горделивая песнь о пирах и сраженьях расскажет,
20. Непобедим загремит возвышенный слог Цицерона.
Вот чем тебе надлежит напоить свою грудь, чтоб широким,
Вольным потоком речей изливать пиэрийскую 14 душу.
VI. Я так заслушался этих речей, что не заметил исчезновения Аскилта. Пока я раздумывал над сказанным, портик наполнился громкой толпой молодежи, возвращавшейся, как мне кажется, с импровизированной речи какого-то неизвестного, возражавшего на ‘суазорию’ 15 Агамемнона. Пока эти молодые люди, осуждая строй речи, насмехались над ее содержанием, я потихоньку ушел, желая разыскать Аскилта. Но, к несчастью, я ни дороги точно не знал, ни местоположения (нашей) гостиницы не помнил. В какую бы сторону я ни направлялся — все приходил на прежнее место. Наконец, утомленный беготней и весь обливаясь потом, я обратился к какой-то старушонке, торговавшей овощами.
VII. — Матушка, — сказал я, — не знаешь ли часом, где я живу?
— Как не знать! — отвечала она, рассмеявшись столь глупой остроте. Встала и пошла впереди (показывая мне дорогу). Я решил в душе, что она ясновидящая. Вскоре, однако, старуха, заведя меня в глухой переулок, распахнула лоскутную завесу и сказала:
Вот где ты должен жить.
Пока я уверял ее, что не знаю этого дома, я увидел внутри какие-то надписи и голых потаскушек, пугливо разгуливавших (под ними). Слишком поздно я понял, что попал в трущобу. Проклиная вероломную старуху, я, закрыв плащом голову, бегом бросился через весь лупанар 16 в другой конец. Как вдруг, уже у самого выхода, меня нагнал Аскилт, тоже полумертвый от устали. Можно было подумать, что его привела сюда та же старушонка. Я отвесил ему насмешливый поклон и осведомился, что, собственно, он делает в столь постыдном учреждении?
VIII. Он вытер руками пот и сказал:
— Если бы ты только знал, что со мною случилось!
— Почем мне знать, — отвечал я. Он же в изнеможении рассказал следующее:
— Я долго бродил по всему городу и никак не мог найти нашего местожительства. Вдруг ко мне подходит некий почтенный муж и любезно предлагает проводить меня. Какими-то темными закоулками он провел меня сюда и, вытащив кошелек, стал делать мне гнусные предложения. Хозяйка уже получила плату за комнату, он уже вцепился в меня… и, не будь я сильней его, мне пришлось бы плохо.
[Только что кончил Аскилт свой рассказ, как явился собственной персоной почтенный старец в сопровождении довольно хорошенькой женщины. Обратившись к Аскилту, он стал уговаривать его войти в дом, клятвенно уверяя, что ему нечего опасаться, если ему не хочется быть лицом страдательным, пусть возьмет на себя активную роль. Со своей стороны, женщина всячески уговаривала меня последовать за ней. В конце концов мы сдались, и нас повели вовнутрь лупанара. В расположенных по обеим сторонам комнатках мы заметили много народу. Все они предавались сладострастию столь усердно,] словно сатирионом 17 опились. [Как только они нас заметили, сейчас же стали делать нам знаки, пытаясь вовлечь нас в свои безобразия. Один из них, совсем растерзанный неряха, неожиданно набросился на Аскилта и пытался учинить над ним насилие. Я кинулся на помощь моему злополучному другу и] соединенными силами мы отбились от докучного безобразника. [Аскилт вырвался вон и пустился бежать, оставив меня в жертву их сладострастию. Но, превосходя нахала силой и храбростью, я заставил его отступить.]
IX. [Обегав чуть ли не весь город] я, наконец, как в тумане завидел Гитона, стоявшего на приступке переулка, и бросился туда. Когда я обратился к нему с вопросом, приготовил ли нам братец 18 что-нибудь на обед, мальчик сел на кровать и стал большим пальцем вытирать обильные слезы. Взволнованный [расстроенным] видом братца, я спросил, что случилось. Он ответил нехотя и нескоро, лишь после того как к моим просьбам примешалось раздражение.
— Этот вот, твой брат или товарищ, прибежал незадолго до тебя и принялся склонять меня на стыдное дело. Когда же я закричал, он обнажил меч, говоря:
— Если ты Лукреция, то я твой Тарквиний 19. Услыхав это, я едва не выцарапал глаза Аскилту.
— Что скажешь ты, женоподобная шкура, чье самое дыхание нечисто? — кричал я.
Аскилт же, притворяясь страшно разгневанным и размахивая руками, заорал еще пуще меня:
— Замолчишь ли ты, гладиатор поганый, [убийца своего хозяина,] отброс арены! Замолчишь ли, ночной грабитель, никогда не преломивший копья с порядочной женщиной, даже в те времена, когда ты был еще способен к этому! Ведь я точно так же был твоим братцем в цветнике, как этот мальчишка — в гостинице.
— Ты удрал во время моего разговора с наставником! — упрекнул его я.
X. — А что мне оставалось делать, дурак ты этакий? Я умирал с голоду. Неужто же я должен был выслушивать ваши рассуждения о битой посуде и цитаты из сонника 20. Поистине, ты поступил много гнуснее меня, когда расхваливал поэта, чтобы пообедать в гостях…
Таким образом наша безобразная ссора разошлась смехом, и мы мирно перешли на другие темы…
Снова вспомнив обиды, я сказал:
— Аскилт, я чувствую, что у нас с тобой не будет ладу. Поэтому разделим наши общие животишки, разойдемся и будем бороться с бедностью каждый порознь. И ты сведущ в науках, и я. Но, чтобы тебе не мешать, я изберу другой род занятий. В противном случае нам придется на каждом шагу сталкиваться, и мы скоро станем притчей во языцех.
Аскилт согласился.
— Сегодня, — сказал он, — мы в качестве схоластов приглашены на пир. Не будем попусту терять ночь. Завтра же, если угодно, я подыщу себе и другого товарища, и другое жилище.
— Глупо откладывать до завтра то, что хочешь сделать сегодня, — возразил я.
(Дело в том, что) страсть торопила меня к скорейшему разрыву. Уже давно жаждал я избавиться от этого несносного стража, чтобы возобновить старые отношения с моим Гитоном.
[Аскилт промолчал и удалился в сердцах, с трудом скрывая обиду. Это был дурной знак. Мне хорошо было известно, как дурно владеет Аскилт собою в душевных движениях, а также как он неистов в любви. Я побежал за ним с целью выведать его планы и помешать их осуществлению, но он скрылся из глаз моих. Я искал его долго, но тщетно.]
XI. Обыскав чуть не весь город, я вернулся в комнату и, всласть нацеловавшись с мальчиком, заключил его в тесные объятия, на зависть счастливый в своих начинаниях. Но еще не все было кончено, когда тайком подкравшийся к двери Аскилт с силой рванул замок и накрыл меня в самый разгар игры с братцем. Хлопая в ладоши, он огласил комнату громким смехом и, сорвав с меня одеяло, воскликнул:
— Что ты делаешь, свят муж? Так вот зачем ты выжил меня с квартиры!
Затем, не довольствуясь насмешками, отвязал от сумки ремень и принялся не шутя стегать меня, приговаривая:
‘Так-то ты делишься с братом?’21
[Ошеломленный внезапным нападением, я молча сносил удары и насмешки, притворяясь, будто принимаю их за шутку. Это было благоразумно, так как в противном случае мне пришлось бы драться с серьезным соперником. Моя притворная веселость смягчила Аскилта. Он засмеялся и сказал: — Энколпий, ты за баловством забыл, что деньги у нас на исходе, и та малость, которая у нас еще остается, худого курса. По летнему времени с города теперь много не возьмешь. Отправимся лучше в деревню, — давай попытаем там счастья у друзей.
Нужда заставила меня подавить досаду и согласиться с Аскилтовым советом. Поручив Гитону нести вещи, мы вышли из города и направились в усадьбу Ликурга, римского всадника. Некогда Ликург был ‘братом’ Аскилта и поэтому встретил нас прекрасно, а собравшееся в усадьбе общество еще усилило наше удовольствие. Прежде всего там была Трифэна, очень красивая женщина, приехавшая вместе с Лихом, судовладельцем и хозяином поместья, расположенного по соседству, на морском берегу. Хотя стол Ликурга был очень скуден, но зато недостанет слов, чтобы дать понятие о наслаждениях, которые мы обрели в этом прекраснейшем местечке. Достаточно сказать вам, что мы — милостью Венеры — с того и начали, что все переплелись парочками. Я приударил за красивой Трифэной. Она выслушивала мои клятвы весьма благосклонно. Но не успели мы с ней толком поладить, как Лих делает мне притворную сцену, обвиняя меня, будто я сманил у него любовницу, а коли так, то не угодно ли будет мне заменить ее? Дело в том, что она успела уже поднадоесть ему, и он схватился за удобный случай променять ее с таким барышом. С влюбленностью своей приставал он ко мне неотступно. Но я не слушал Лиха, так как сердце мое было отдано Трифэне. От моего отказа он окончательно одурел, стал волочиться за мной по пятам и даже однажды ночью вломился в мою комнату. Когда я послал его к черту, он пустил было в ход силу, но я завопил так громко, что поднял на ноги весь дом, и прибежавший Ликург избавил меня от нахала. Смекнув, что дом Ликурга неудобное место для его затей. Лих стал усиленно звать меня приехать погостить к нему. Когда же я отказался, он настроил против меня владычицу мою, Трифэну, а ей это было тем более на руку, что дома она рассчитывала разойтись свободнее, чем в гостях. Подчиняюсь велению любви. Но теперь Ликург взбунтовался против отъезда Аскилта, так как они успели вспомнить старинку. Поэтому решено было, что Аскилт останется у Ликурга, а мы поедем к Лиху. Сверх того примечание к договору: что при случае, кто из нас уворует, то, чур, делить поровну.
Принятием приглашения привели мы Лиха в невероятную радость. Он заторопил нас с отъездом, и, наскоро простившись с друзьями, мы в тот же день прибыли в дом его. Хитрый Лих сумел так устроить, что всю дорогу он сидел рядом со мною, а Трифэна — с Гитоном. Хорошо зная непостоянство этой женщины, он не ошибся в расчете. Я скоро заметил, что она успела уже влюбиться в мальчишку. Лих тоже, конечно, не замедлил мне подмигнуть на это: уж тут, мол, дело верное! В результате я стал с ним несколько ласковее, чем привел его в восторг. Он, конечно, рассчитывал, что, оскорбленный изменой милой, я отплачу ей презрением и, обозлившись на Трифэну, стану любезнее к нему. Итак, положение в дому Лиха было следующее:
Трифэна без памяти врезалась в Гитона.
Мальчишка отвечает ей от всего сердца.
Мне и то, и другое в высшей степени неприятно.
А Лих, желая очаровать меня, придумывает что ни день новые удовольствия, чему много способствует его хорошенькая жена Дорида.
Изяществом своим она быстро вытеснила Трифэну из моего сердца. Стали мы делать друг другу нежные глазки, я скромно потупленными очами объяснился в любви, она ласковым взглядом, лучше всяких слов, выразила свою горячую ко мне склонность.
Мы были очень, очень осторожны, потому что, во-первых, я прекрасно знал необузданную ревность Лиха, а кроме того, и пылкая страсть мужа ко мне была хорошо ведома жене. Как только для нас явилась возможность поговорить по душам, Дорида сказала мне, что очень боится, как бы нас не накрыл Лих, а я ей откровенно поведал, какое суровое сопротивление встречали с моей стороны до сих пор его притязания. Но благоразумнейшая из женщин — и до сих пор я преклоняюсь перед ее умом — дала мне совет, следствием коего явилось и соединение с мужем, и обладание женою.
Между тем, пока Гитон восстановлял свои упавшие силы, Трифэна попыталась вернуться ко мне. С презрением отвергнутая, она, вместо любви, запылала горячей ненавистью. Разъяренная, она принялась за мной шпионить и скоро открыла мои амуры с обоими супругами. Страстью мужа ко мне она пренебрегла, так как он был ей совершенно безразличен. Но, разозлившись на мою тайную связь с Доридой, она все рассказала Лиху. У последнего ревность оказалась сильнее любви, и он поклялся отомстить. Но Дорида, вовремя предупрежденная одной из рабынь Трифэны, чтобы отвратить собиравшуюся над нами бурю, временно прекратила наши тайные свидания. Когда я узнал о вероломстве Трифэны, то, искренне возмущенный неблагодарной душой Лиха, решил удрать подобру-поздорову. Фортуна мне благоприятствовала: накануне у соседних берегов сел на мель обильно нагруженный корабль, посвященный Изиде. Я посоветовался с Гитоном, который тем охотнее поддержал мой план, что Трифэна, исчерпав все его силы, стала относиться к нему с презрением.
Итак, рано утром мы пошли к морю и легко проникли на корабль, ибо сторожа — слуги Лиха — нас хорошо знали. Но так как они все время чтили нас своим присутствием и поэтому нам не выпадало случая поживиться, то, оставив с ними Гитона, я не мешкая взобрался на корму, где стоял истукан Изиды, с которого я стащил дорогую мантию и серебряный систр. Подтибрив заодно всякий скарб и деньги рулевого, я тайком, замеченный только Гитоном, спустился по веревке вниз. Гитон сейчас же отослал сторожей и украдкой последовал за мною. Увидев его, я показал ему добычу, и мы решили как можно скорее отправиться в путь к Аскилту, так как достичь дома Ликурга могли лишь на другой день. Свидевшись с Аскилтом, я ему в кратких словах рассказал про грабеж и про наши утехи любовные. Он посоветовал постараться склонить на нашу сторону Ликурга, убедив его, что причиной нашего потайного и внезапного бегства были новые глупости Лиха, услыхав это, Ликург поклялся, что он будет нам защитой против всех неприятелей наших.
Бегство оставалось тайным до тех пор, пока Трифэна и Дорида не соблаговолили проснуться, ибо мы, как и подобало светским молодым людям, всегда присутствовали при их утреннем туалете 22. Когда нас, против обыкновения, не оказалось. Лих разослал во все стороны гонцов нас разыскивать. На берегу моря он узнал, что мы приходили на корабль, но не о грабеже. Последний, по понятным причинам, оставался неизвестным: корма была обращена в море, а рулевой еще не вернулся на судно. Но наконец наше бегство обнаружилось, и Лих, узнав о нем, свирепо обрушился на Дориду, считая ее главной виновницей всей истории. Я умолчу о ругательствах и даже ударах, которыми он осыпал бедную женщину, ибо толком не знаю, как все произошло: скажу только, что Трифэна, главная виновница всей кутерьмы, убедила Лиха, чтобы он поискал беглецов в вероятном нашем убежище, у Ликурга, и сама пожелала сопутствовать ему, дабы обрушить на наши головы заслуженное поношение. На другой день они пустились в путь и приехали в усадьбу (Ликурга). Но нас там не было: Ликург повез нас в соседний городок на праздник Геркулеса.
Узнав об этом, они помчались за нами следом и нагнали нас уже под портиком храма. При виде их мы порядком струхнули, Лих громко и сердито пожаловался Ликургу на наше бегство. Но заметив, что Ликург слушает эти жалобы с недовольным лицом, строго нахмурив брови, я расхрабрился и громким голосом, во всеуслышание, бросил прямо в лицо Лиху позорное и тяжкое обвинение, открыв его любострастные на меня нападения, имевшие место, и в его собственном доме, и в поместье Ликурга. Трифэне тоже попало по заслугам: я рассказал собравшейся на крик толпе об ее гнусном поведении и, как доказательство своих слов, привел Гитона и самого себя, истощенных, совершенно высосанных неистовым сладострастием этой блудницы. Осыпанные насмешками толпы, наши враги стушевались и уехали не солоно хлебавши, злые, жаждущие мести. Видя, что Ликург стоит за нас, они решили подождать его в усадьбе и выяснить ему его ошибку. Так как празднество кончилось очень поздно, мы не смогли попасть (в ту же ночь) в усадьбу, и Ликург отвез нас на другую свою виллу, расположенную как раз посредине пути. На следующий день он оставил нас еще почивающими, ибо важные дела настоятельно требовали его присутствия в замке. Там он застал поджидавших его Трифэну и Лиха, которые сумели так к нему подлизаться, что он обещал им выдать нас. Изменник своему честному слову, по натуре человек крайне жестокий, Ликург, обдумав план предательства, убедил Лиха поехать за подмогой, а он тем временем задержит нас под стражей на вилле. Явившись туда, он отнесся к нам не лучше, чем раньше относился к Лиху: скрестив на груди руки, он выругал нас за то, что мы оклеветали его лучшего друга, и приказал нас, за исключением Аскилта, запереть в комнате, где мы ночевали. Затем, поручив нас сторожам до своего возвращения, уехал в усадьбу, захватив с собою Аскилта, речи которого в нашу пользу не захотел даже и слушать. По пути Аскилт тщетно старался смягчить сердце Ликурга, — ни просьбы, ни слезы, ни ласки, ничто не помогло. Тогда Аскилт придумал другой способ вызволить нас из беды: разозленный отказом Ликурга, он отказался с ним спать и благодаря этому легко мог выполнить задуманное. Когда весь дом погрузился в сон, Аскилт, взвалив на плечи наши пожитки и выбравшись на волю через заранее проделанную дыру в стене, к рассвету достиг виллы, никем не замеченный. Он прокрался вовнутрь, до предусмотрительно запертых сторожами дверей нашей спальни. Открыть их ничего не стоило: замок был деревянный, и, чтобы взломать его, достаточно было всунуть в него железку. Звук падающего засова разбудил нас: мы спали чутко, ежеминутно ожидая новых неприятностей. Одни мы слышали шум: стража спала крепким сном. Аскилт, войдя, коротко рассказал историю нашего освобождения: некогда было распространяться. Пока мы одевались, я придумал убить сторожей и ограбить, виллу. Я сообщил о своем намерении Аскилту, ему понравилась мысль ограбить виллу, но пролития крови он не одобрил. Прекрасно зная все входы и выходы, он провел нас в потайную сокровищницу. Забрав все, что было там ценного, мы вышли из дому — уже совсем рассвело, — и, избегая больших дорог, шли без отдыха, пока не сочли себя в полной безопасности. Тогда Аскилт, переведя дух, стал распространяться на ту тему, с какой радостью он ограбил виллу Ликурга — величайшего скупердяя в мире. Жаловаться на эту алчность оснований у Аскилта было достаточно, ибо он не получал никакой платы за проведенные с Ликургом ночи, а стол его был скуден и невкусен. Ликург был так скуп, что, несмотря на свои несметные богатства, отказывал себе в самом необходимом.]
В озере стоя, не пьет и нависших плодов не срывает
Царь злополучный, Тантал, вечным желаньем томим.
Точно таков же богач, что, благом несметным владея,
Сам всухомятку сидит, голод в желудке варя 23.
[Аскилт сегодня же хотел объявиться в Неаполе. — Но, — сказал я, — совсем неосторожно показываться там, где нас, как легко догадаться, усиленно ищут. Обождем немного, пока о нас позабудут. Тогда все сойдет отлично.
Совет мой был одобрен, и мы направились в небольшую деревеньку, всю состоявшую из прелестных дач, в которых немало наших друзей пользовалось благами летнего времени. Но не прошли мы и полпути, как внезапно разразившийся ливень заставил нас удрать в ближайшую деревушку. Войдя на постоялый двор, мы застали там множество пережидавшего непогоду народа. Из-за многолюдства на нас никто не обратил внимания, и тем легче могли мы в толпе тащить что ни попало. Аскилт незаметно поднял с земли кошелек, который оказался наполненным золотыми монетами, Это было недурно для начала, но, опасаясь, как бы кража не обнаружилась, мы потихоньку через заднее крыльцо выбрались из гостиницы. На дворе мы увидели раба, седлавшего лошадей. Позабыв что-то, он ушел в дом, оставив лошадей без охраны. В его отсутствие я, развязав ремни, стащил с чепрака великолепнейший плащ. Затем, крадучись вдоль стен, мы добрались до ближайшего леса. Забравшись в чащу, мы долго гадали, куда бы получше припрятать денежки: мы и воров побаивались, и того, как бы нас самих за таковых не приняли, наконец решили зашить наше сокровище в лохмотья старой туники, которую я и вздел на рамена свои. Плащ же был дан Аскилту, и укромными тропинками мы отправились в город. Но, выйдя на опушку, мы неожиданно услыхали страшные слова:
— Теперь не удерут — в лесу спрятались. Давайте-ка пойдем в разные стороны — легче тогда поймаем.
Нас охватил столь безумный ужас, что Аскилт с Гитоном, прячась в терновнике, помчались к городу, я тоже побежал во все лопатки и впопыхах не заметил, как свалилась с моих плеч драгоценная туника, наконец от изнеможения, не будучи в состоянии сделать ни шагу, я свалился в дремучей чаще и тут-то впервые заметил потерю туники. Несчастие восстановило мои силы, я, вскочив, ринулся на поиски нашего сокровища и долго рыскал тщетно и напрасно, пока, совершенно обессиленный горем и трудом, не забрался в самую чащобу, где и просидел часа четыре, стараясь отыскать выход из грустного положения. В это время я увидел какого-то проходившего мимо крестьянина. Я почувствовал, что должен собрать все свое мужество, и не раскаялся: смело подойдя к нему, я попросил его проводить меня в город и не дать мне долее без толку блуждать по лесу. Одежда моя была в грязи, и сам я был бледнее смерти — он сжалился надо мною и спросил, неужели же я никого не встретил в лесу.
— Никого, — сказал я.
Тогда сострадательный мужик вывел меня на большую дорогу, где его поджидали два товарища, заявившие, что они вдоль и поперек обошли весь лес и ничего не нашли, кроме туники, которую держат в руках.
Хотя я гораздо лучше их знал, сколько стоит эта вещь, у меня не хватило мужества признать ее своею: тем сильнее принялся я печаловаться, что сокровище наше попало в лапы ничего не смыслящих в нем мужланов. Окончательно разбитый, я подвигался очень медленно и лишь поздно ночью пришел в город. Явившись в гостиницу, я застал Аскилта, полумертвого от усталости, валяющимся на кровати. Я упал на другое ложе и не мог выговорить ни слова. Аскилт, не видя доверенной мне туники, заволновался и испуганным голосом осведомился о ней. Я печальными взорами пытался ему объяснить все, ибо голоса у меня не хватало, наконец, немного собравшись с силами, я сообщил Аскилту о несчастии. Он подумал, что я шучу, и хотя градом лившиеся из моих глаз слезы свидетельствовали правоту моих слов, он упорствовал в своих подозрениях, думая, что я хочу прикарманить денежки. Гитон, присутствовавший при этой сцене, был огорчен не менее меня, и горе мальчика еще усугубляло мою печаль, еще тяжелее была мне мысль о грозившем нам преследовании, но когда я поведал о своих тревогах Аскилту, он отнесся к ним крайне легкомысленно, объявив, что мы счастливо выкарабкались из беды. Он был убежден, что мы в полной безопасности, так как никто нас здесь не знает и никогда нас не видел. Однако чтобы подольше не выходить из комнаты, мы решили притвориться больными. Но недостаток денег заставил нас выйти наружу раньше срока, так как надобно было продать что-нибудь из добычи.]
XII. Уже смеркалось, когда мы пришли на форум, где увидели целые груды недорогих товаров, сомнительную доброкачественность которых, однако, удачно скрывали сумерки. По той же причине и мы притащили с собой украденный плащ. Мы решили воспользоваться удобным случаем и, став на углу, стали потрясать его полами в расчете на то, что роскошная одежда привлечет покупателя. Вскоре к нам подошел знакомый мне по виду поселянин в сопровождении какой-то бабенки и принялся внимательно рассматривать плащ. Аскилт в свою очередь взглянул на плечи мужика-покупателя и от изумления остолбенел. Я тоже не без волнения посматривал на молодца: мне показалось, что это тот самый, что нашел за городом мою тунику. Но Аскилт боялся верить глазам своим. Чтоб не действовать опрометчиво, он под предлогом, будто желает купить у мужика тунику, стащил ее с его плеч и крепко держал ее.
XIII. О, удивительная игра Судьбы! Мужик до сих пор не полюбопытствовал ощупать швы туники и продавал ее как бы нехотя, точно нищенские лохмотья. Аскилт, убедившись, что сокровище неприкосновенно и что продавец— неважная птица, отвел меня в сторонку и сказал:
— Знаешь, братец, к нам вернулось сокровище, о котором я сокрушался. Это та самая милая туника, видимо, еще полная нетронутых золотых. Но что делать? На каком основании получить обратно нашу вещь?
Я, обрадованный не столько возвращением добычи, сколько тем, что фортуна сняла с меня позорное обвинение (в краже), отверг всяческие увертки и посоветовал действовать на основании гражданского права, а именно: если мужик откажется вернуть чужую собственность законным владельцам, то притянуть его к суду.
XIV. Аскилт же, напротив, законов боялся.
— Кто нас здесь знает? — говорил он. — Кто поверит нашим словам? Пусть мы доподлинно уверены, что эта вещь — наша, но все же мне больше улыбается купить (плащ) и вернуть сокровище за небольшую плату, чем впутаться в ненадежный процесс.
1. Что нам поможет закон, где правят лишь деньги да деньги.
Там, где бедняк никого не одолеет в суде?
Даже и те, что всегда довольны цинической кухней 24,
Часто готовы за мзду голос пристрастный продать.
5. Стало быть, наш трибунал есть попросту купля-продажа:
Всадник присяжный 25 в суде платный выносит ответ.
Но в наличности у нас не было ничего, кроме одного дупондия 26, на который мы собирались купить гороха и волчьих бобов. Поэтому, чтобы добыча от нас не ускользнула, мы решили сбавить цену с плаща и выгодной сделкой возместить небольшую потерю. Когда мы объявили нашу цену, женщина с покрытой головой, стоявшая рядом с крестьянином и пристально присматривавшаяся к рисунку плаща, вдруг обеими руками вцепилась в подол и заголосила во все горло: ‘Держи воров!’.
Мы же, с большого перепугу, ничего лучше не придумали, как в свою очередь ухватиться за грязную, рваную тунику и во всеуслышание объявить, что, дескать, эти люди завладели нашей одеждой. Но положения были слишком неравные, и сбежавшиеся на крик торгаши принялись заслуженно издеваться над нашей жадностью, ибо, с одной стороны, требовали драгоценную одежду, с другой — лохмотья, которые и на лоскутки не годились. Но Аскилт живо унял смех и, когда молчание воцарилось, сказал:
XV. — Как видно, каждому дорого свое: поэтому пусть берут свой плащ, а нам отдадут нашу тунику.
Предложение понравилось и крестьянину, и женщине, но какие-то крючкотворы, а вернее сказать — жулики, захотевшие поживиться плащом, громко потребовали, чтобы до завтра, когда судья разберет дело, обе вещи были переданы им на хранение. Дело, по их мнению, было далеко не так просто, как казалось, а гораздо сложнее, ибо на обеих сторонах тяготело подозрение в воровстве.
Толпа одобрила посредников, и один из торгашей, лысый и прыщеватый, который при случае вел тяжбы, заграбастал плащ, уверяя, что вернет его на следующий день. Впрочем, затея этих мошенников была ясна: просто они хотели присвоить попавший им в руки плащ, думая, что тяжущиеся стороны, боясь обвинения в воровстве, на суд не явятся. Точно того же хотели и мы. Таким образом, случай был выгоден для обеих сторон. Мы потребовали, чтобы мужик предъявил нашу тунику, и он в возмущении швырнул ее в лицо Аскилту. Избавившись таким образом от иска, он велел нам сдать посреднику плащ, который теперь уже являлся единственным предметом спора. Будучи в полной уверенности, что наше сокровище снова у нас в руках, мы поспешно вернулись в гостиницу и, заперев двери, вдоволь нахохотались над догадливостью торгашей и кляузников, которые от большого ума отдали нам столько денег.
[Распоров тунику, мы достали деньги, но вдруг услышали, как кто-то спрашивает хозяина, что за люди сейчас вошли в гостиницу. Испуганный этой неожиданностью, я, после ухода незнакомца, вышел к хозяину — узнать, в чем дело. Мне сообщили, что ликтор претора, на обязанности которого лежит заносить вновь прибывших в городские списки, увидев двух еще не прописанных чужестранцев, входивших в гостиницу, осведомился, откуда они родом и чем занимаются.
Сообщение хозяина возбудило во мне подозрение в нашей безопасности. Дабы не попасть впросак, мы решили удалиться и только ночью вернуться домой. Уходя, мы поручили Гитону позаботиться об ужине. Так как нам было по душе избегать людных улиц, то мы шатались по окраинам города и к вечеру, в глухом переулке, повстречали двух закутанных в стСлы женщин, за которыми шли следом, пока они не скрылись в небольшом храме. Оттуда до наших ушей донесся страшный вопль пронзительно визжавших голосов. Подстрекаемые любопытством, мы вошли в храм и увидели женщин, бесновавшихся, как вакханки, причем каждая держала в руке изображение Приапа. Больше ничего разглядеть нам не удалось, потому что, когда мы были обнаружены, поднялся невообразимый гвалт, от которого задрожали стены храма, и женщины бросились, пытаясь схватить нас. Но мы успели удрать в гостиницу.]
XVI. Едва принялись мы за изготовленный стараниями Гитона ужин, как раздался в достаточной мере решительный стук в дверь.
— Кто там? — спросили мы, побледнев от (испуга).
— Открой, — был ответ, — и узнаешь.
Пока мы переговаривались, соскользнувший засов сам по себе упал, и настежь распахнувшиеся двери пропустили гостью.
Это была женщина под покрывалом, без сомнения, та самая, что несколько времени тому назад стояла рядом с мужиком (на рынке).
— Смеяться, что ли, вы надо мною вздумали? — сказала она. — Я рабыня Квартиллы, чье таинство вы осквернили у входа в пещеру 27. Она сама пришла в гостиницу и просит разрешения побеседовать с вами, вы не смущайтесь: она не осуждает, не винит вас за эту неосторожность, она только удивляется, какой бог занес в наши края столь изысканных юношей.
XVII. Пока мы молчали, не зная, на что решиться, в комнату вошла сама (госпожа) в сопровождении девочки и, рассевшись на моем ложе, принялась плакать. Мы не могли вымолвить ни слова и, остолбенев, глядели на эти слезы, вызванные, должно быть, очень сильным горем. Когда же сей страшный ливень наконец перестал свирепствовать, она обратилась к нам, сорвав с горделивой головы покрывало и так сжав руки, что суставы хрустнули:
— Откуда вы набрались такой дерзости? Где научились ломать комедию и даже жульничать? Ей-богу, мне жаль вас, но еще никто безнаказанно не видел того, чего видеть не следует. Наша округа полным-полна богов-покровителей, так что бога здесь легче встретить, чем человека. Но не подумайте, что я для мести сюда явилась: я движима более состраданием к вашей юности, нежели обидой. Думается мне, лишь по легкомыслию совершили вы сей неискупаемый проступок. Я промучилась всю сегодняшнюю ночь, ибо меня охватил опасный озноб, и я испугалась — не приступ ли это третичной лихорадки. Я искала исцеления во сне, и было мне знамение — обратиться к вам и сломить недуг средством, которое вы мне укажете. Но не только об исцелении хлопочу я: большее горе запало мне в сердце и непременно сведет меня в могилу — как бы вы, по юношескому легкомыслию, не разболтали о виденном вами в святилище Приапа и не открыли черни божественных тайн. Посему простираю к коленам вашим молитвенно обращенные длани, прошу и умоляю: не смейтесь, не издевайтесь над ночными богослужениями, не открывайте встречному-поперечному вековых тайн, о которых даже не все посвященные знают.
XVIII. После этой мольбы она снова залилась слезами и, горько рыдая, прижалась лицом и грудью к моей кровати.
Я, движимый одновременно жалостью и страхом, попросил ее ободриться и не сомневаться в исполнении обоих ее желаний: о таинстве никто не разгласит, и мы готовы, если божество укажет ей еще какое-либо средство против лихорадки, прийти на помощь небесному промыслу, хотя бы с опасностью для жизни. После такого обещания женщина сразу повеселела и, улыбаясь сквозь слезы, стала целовать меня частыми поцелуями и рукою, как гребнем, зачесывать мне волосы, спадавшие на уши.
— Итак, мир! — сказала она. — Я отказываюсь от иска. Но если бы вы не захотели дать мне требуемое лекарство, то назавтра уже была бы готова целая толпа мстителей за мою обиду и поруганное достоинство.
Стыдно отвергнутой быть, но быть самовластной — прекрасно.
Больше всего я люблю путь свой сама избирать.
Благоразумный мудрец презреньем казнит за обиду.
Тот, кто врага не добьет, — тот победитель вдвойне.
Затем, захлопав в ладоши, она вдруг принялась так хохотать, что нам страшно стало. Смеялась и девчонка, ее сопровождавшая, смеялась и служанка, прежде вошедшая.
XIX. Все они заливались чисто скоморошеским гоготом: мы же, не понимая причины столь быстрой перемены настроения (выпуча глаза), смотрели то на женщин, то друг на друга.
— [Ну, — сказала Квартилла,] — я запретила кого бы то ни было из смертных пускать сегодня в эту гостиницу затем, чтобы без долгих проволочек получить от вас лекарство против лихорадки.
При этих словах Квартиллы Аскилт несколько опешил, я сделался холоднее галльского снега и не мог проронить ни слова. Только малочисленность ее свиты немного меня успокаивала. Если бы они захотели на нас покуситься, то против нас, каких ни на есть мужчин, были бы все-таки три слабые бабенки. Мы, несомненно, были боеспособнее, и я уже составил мысленно, на случай если бы пришлось драться, следующее распределение поединков: я справлюсь, с Квартиллой, Аскилт — с рабыней, Гитон же — с девочкой.
[Пока я обмозговывал все это, Квартилла потребовала, чтобы ее лихорадка была излечена. Обманувшись в своих надеждах, она вышла в страшном гневе, но через несколько минут вернулась вместе с некими незнакомцами, которым приказала схватить нас и отнести в какой-то великолепный дворец.]
Тут из нас, онемевших от ужаса, окончательно испарилось всякое мужество и предстала взору неминучая гибель.
XX. — Умоляю тебя, госпожа, — сказал я, — если ты задумала что недоброе, кончай скорее: не так уж велик наш проступок, чтобы за него погибать под пытками.
Служанка, которую звали Психеей, между тем постлала на полу ковер [и] стала возбуждать мой член, семью смертями умерший. Закрыл Аскилт плащом голову, узнав по опыту, что опасно подсматривать чужие секреты. [Между тем] рабыня вытащила из-за пазухи две тесьмы, коими связала нам руки и ноги.
[Попав в эти оковы, я заметил:
— Этак твоя хозяйка не сможет получить желаемого.
— Пусть так, — ответила рабыня, — но у меня под рукой есть другие средства и притом самые разнообразные.
В самом деле, она принесла вазу с сатирионом и веселыми прибаутками так развлекла меня, что я выпил почти весь напиток. Опивки она незаметно выплеснула на спину с презрением отвергавшего ее ласки Аскилта.]
— Как же так? Значит, я недостоин сатириона? — спросил Аскилт, воспользовавшись минутой, когда болтовня несколько стихла.
Мой смех выдал каверзу служанки.
— Ну и юноша,— вскричала она, всплеснув руками, — один выдул столько сатириона!
— Вот как? — спросила Квартилла.— Энколпий выпил весь запас сатириона?
…Рассмеялась приятным смехом.., и даже Гитон не мог удержаться от хохота, в особенности когда девочка бросилась ему на шею и, не встречая сопротивления, осыпала его бесчисленными поцелуями.
XXI. Мы попробовали было позвать на помощь, но никто нас выручать не явился, да, кроме того, Психея, каждый раз, когда я собирался закричать ‘караул’, начинала головной шпилькой колоть мне щеки, девчонка же, обмакивая кисточку в сатирион, мазала ею Аскилта. Напоследок явился кинэд 28 в байковой зеленой одежде, подпоясанный кушаком. Он то терся об нас раздвинутыми бедрами, то пятнал нас вонючими поцелуями. Наконец Квартилла, подняв хлыст из китового уса и высоко подпоясав платье, приказала дать нам, несчастным, передышку.
Оба мы поклялись священнейшей клятвой, что эта ужасная тайна умрет с нами.
Затем пришли палэстриты 29 и, по всем правилам своего искусства, умастили нас. Забыв про усталость, мы надели пиршественные одежды и были отведены в соседним покой, где стояло три ложа и вся обстановка отличалась роскошью и изяществом. Нас пригласили возлечь, угостили великолепной закуской, просто залили фалерном. После нескольких перемен нас стало клонить ко сну.
— Это что такое? — спросила Квартилла.— Вы собираетесь спать, хотя прекрасно знаете, что ‘подобает бодрствовать в честь гения Приапа’ 30.
XXII. Когда утомленного столькими бедами Аскилта окончательно сморило, отвергнутая с позором рабыня взяла и намазала ему, сонному, все лицо углем, а плечи и щеки расписала непристойными изображениями. Я, страшно усталый от всех неприятностей, тоже, хоть ненадолго, отдался сладостям сна. Равно и вся челядь и в комнате, и за дверями (принялась клевать носом): одни валялись вперемежку у ног возлежавших (на ложах), другие дремали, прислонившись к стенам, третьи примостились на пороге — голова к голове. Выгоревшие светильники бросали свет тусклый и слабый. В это время два сирийца прокрались в триклиний с намерением стащить флягу (с вином), но, подравшись из жадности на уставленном серебряной утварью столе, они разбили украденную флягу. Стол с серебром опрокинулся, и упавший с высоты кубок стукнул по голове рабыню, валявшуюся на ложе. Она громко завизжала от боли, так что крик ее и воров выдал, и часть пьяных разбудил. Воры-сирийцы, поняв, что их сейчас поймают, тоже растянулись вдоль ложа, словно они давно уже тут, и принялись храпеть, притворяясь спящими. Триклиниарх 31 подлил масла в полупотухшие лампы, мальчики, протерев глаза, вернулись к своей службе, и наконец вошедшая музыкантша, ударив в кимвал, пробудила всех.
XXIII. Пир возобновился, и Квартилла снова призвала всех к усиленному пьянству. Кимвалистка много способствовала веселью пирующих. Снова объявился и кинэд, пошлейший из людей, великолепно подходящий к этому дому. Хлопнув в ладони, он разразился следующей песней:
Эй! Эй! Соберем мальчиколюбцев изощренных!
Все мчитесь сюда быстрой ногой, пятою легкой,
Люд с наглой рукой, с ловким бедром, с вертлявой ляжкой!
Вас, дряблых, давно охолостил делийский мастер.
Он заплевал меня своими грязными поцелуями, после он и на ложе взгромоздился и. несмотря на отчаянное сопротивление, разоблачил меня. Долго и тщетно возился он с моим членом. По потному лбу ручьями стекала краска, а на морщинистых щеках было столько белил, что казалось, будто дождь струится по растрескавшейся стене.
XXIV. Я не мог долее удерживаться от слез и, доведенный до полного отчаяния, обратился к Квартилле:
— Прошу тебя, госпожа, ведь ты повелела дать мне братину32.
Она всплеснула руками:
— О умнейший из людей и источник доморощенного остроумия! И ты не догадался, что кинэд и есть женский род от брата?
Тут я пожелал, чтобы и другу моему пришлось так же сладко, как и мне.
— Клянусь вашей честью, Аскилт один-единственный во всем триклинии празднует лентяя,— воскликнул я.
— Правильно! — сказала Квартилла. — Пусть и Аскилту дадут братца.
Сказано — сделано: кинэд переменил коня и, перейдя к моему товарищу, измучил его игрою ляжек и поцелуями. Гитон стоял тут же и чуть не вывихнул челюстей от смеха. (Тут только) Квартилла обратила на него внимание и спросила с любопытством:
— Чей это мальчик?
Я сказал, что это мой братец.
— Почему же в таком случае, — осведомилась она, — он меня не поцеловал?
И, подозвав его к себе, подарила поцелуем. Затем, засунув ему руку за пазуху и найдя на ощупь неиспользованный еще сосуд, сказала:
— Это завтра послужит прекрасной закуской к нашим наслаждениям. Сегодня же ‘после разносолов не хочу харчей’.
XXV. При этих словах Психея со смехом подошла к ней и что-то неслышно шепнула.
— Вот, вот, — ответила Квартилла, — ты прекрасно надумала: почему бы нам сейчас не лишить девства нашу Паннихис, благо случай выходит?
Немедленно привели девочку, довольно хорошенькую, на вид лет семи, не более, ту самую, что приходила к нам в комнату вместе с Квартиллой. При всеобщих рукоплесканиях, по требованию публики, стали справлять свадьбу. В полном изумлении я принялся уверять, что, во-первых, Гитон, стыдливейший отрок, не подходит для такого безобразия, да и лета девочки не те, чтобы она могла вынести закон женского подчинения.
— Да? — сказала Квартилла. — Она, должно быть, сейчас моложе, чем я была в то время, когда впервые отдалась мужчине? Да прогневается на меня моя Юнона 33, если я хоть когда-нибудь помню себя девушкой. В детстве я путалась с ровесниками, потом пошли юноши постарше, и так до сей поры. Отсюда, вероятно, и пошла пословица: ‘Кто снесет теленка, снесет и быка’.
Боясь, как бы без меня с братцем не обошлись еще хуже, я присоединился к свадьбе.
XXVI. Уже Психея окутала голову девочки венчальной фатой, уже кинэд нес впереди факел, пьяные женщины, рукоплеща, составили процессию и постлали ложе покрывалом. Возбужденная этой сладострастной игрой, сама Квартилла встала и, схватив Гитона, потащила его в спальню. Без сомнения, мальчик не сопротивлялся, да и девчонка вовсе не была испугана словом ‘свадьба’. Пока они лежали за запертыми дверьми, мы уселись на пороге спальни, впереди всех Квартилла, со сладострастным любопытством следившая через бесстыдно проделанную щелку за ребячьей забавой. Дабы и я мог полюбоваться тем же зрелищем, она осторожно привлекла меня к себе, обняв за шею, а так как в этом положении щеки наши почти соприкасались, то она время от времени поворачивала ко мне голову и как бы украдкой целовала меня.
[Я был до того измучен невероятной страстностью Квартиллы, что только и мечтал, как бы скрыться. Аскилт — я ему сообщил о своем намерении — всецело мне сочувствовал: он жаждал избавления от объятий Психеи, не будь Гитон заключен в спальне, мы бы смогли легко удрать, но мы хотели его вызволить и избавить от диких шалостей этих блудниц. Пока мы потихоньку сговаривались, Паннихис свалилась с кровати, увлекая за собой Гитона. При падении девочка сильно ударилась головой и с перепугу заорала благим матом: Квартилла в ужасе бросилась к ней на помощь и тем открыла нам путь к отступлению, мы не мешкали: сломя голову мы полетели в гостиницу] и остальную часть ночи спокойно проспали в своих кроватях.
[Выйдя на другой день, мы наткнулись на двух субъектов из шайки вчерашних разбойников. Увидя их, Аскилт отважно набросился на одного и, одолев и даже ранив его, кинулся помогать мне, дравшемуся тем временем с другим. Но этот молодчик отбивался так отчаянно, что ему удалось, ранив, правда легко, нас обоих, удрать от наших кулаков.]
Настал третий день, день долгожданного свободного 34 пира у Трималхиона, но нам, раненым, измученным, более улыбалось бегство, чем покойное житье. [Спозаранку, вернувшись в гостиницу, мы слегли в постель и лечились вином и елеем. Пораженный нами разбойник валялся между тем на земле, и, не зная, что с ним сталось, мы трепетали за свою участь.]
Итак, мы мрачно раздумывали, как бы нам отвратить надвигавшуюся грозу, как вдруг один из рабов Агамемнона испугал нас окриком:
— Как, — говорил он, — разве вы не знаете, у кого сегодня пируют? У Трималхиона, изящнейшего из смертных, в триклинии у него стоят часы, и (к ним) приставлен особый трубач, возвещающий, сколько мгновений жизни он потерял.
Мы, позабыв все невзгоды, тщательно оделись и велели Гитону, охотно согласившемуся выдать себя за нашего раба, следовать за нами в бани.
XXVII. Мы принялись одетые разгуливать по баням просто так, для своего удовольствия, и подходить к кружкам играющих, как вдруг увидели лысого старика в красной тунике, игравшего в мяч с кудрявыми мальчиками. Нас привлекли к этому зрелищу не столько мальчики, — хотя и у них было на что посмотреть, — сколько сам почтенный муж, игравший в сандалиях зелеными мячами: мяч, коснувшийся земли, в игре более не употреблялся, а свой запас игроки пополняли из корзины, которую держал раб. Мы приметили одно нововведение. По обеим сторонам круга стояли два евнуха: один из них держал серебряный горшок, другой считал мячи, но не, те, которыми во время игры перебрасывались из рук в руки, а те, что падали наземь. Пока мы удивлялись этим роскошествам, к нам подбежал Менелай.
— Вот тот, в чьем доме сегодня предстоит нам возлежать за обедом! Это как бы прелюдия пира.
Во время речи Менелая Трималхион прищелкнул пальцами. Один из евнухов по сему знаку подал ему горшок. Удовлетворив свою надобность, Трималхион потребовал воды на руки и свои слегка обрызганные пальцы вытер о волосы одного из мальчиков.
XXVIII. Долго было бы рассказывать все подробности. Словом, мы отправились в баню и, вспотев, поскорее перешли в холодное отделение. Там умащали Трималхиона, причем терли его не полотном, но лоскутком мягчайшей шерсти. Три массажиста пили в его присутствии фалерн: когда они, поссорившись, пролили много вина, Трималхион назвал это свиной здравицей. Затем, надев ярко-алую байковую тунику, он возлег на носилки и (двинулся в путь), предшествуемый четырьмя медно-украшенными скороходами и ручной тележкой, в которой ехал его любимчик: старообразный, подслеповатый мальчик, еще более уродливый, чем его хозяин Трималхион. Пока его несли, над его головой, словно желая что-то шепнуть на ушко, все время склонялся музыкант, всю дорогу игравший на крошечной флейте… Мы, весьма удивленные виденным, следовали за ним и вместе с Агамемноном пришли к дверям, на которых висело объявление, гласившее:

ЕСЛИ РАБ БЕЗ ПРИКАЗАНИЯ ГОСПОДСКОГО ВЫЙДЕТ ЗА ВОРОТА, ТО ПОЛУЧИТ СТО УДАРОВ

У самого входа стоял привратник в зеленом платье, подпоясанный (ярко) вишневым поясом, и чистил на серебряном блюде горох. Над порогом висела золотая клетка, из коей пестрая сорока приветствовала входящих.
XXIX. (Об этот порог) я, впрочем, чуть не переломал себе ноги, пока, задрав голову, рассматривал все (диковинки). По левую руку, недалеко от каморки привратника, была нарисована на стене огромная цепная собака, а над нею большими квадратными буквами написано:

БЕРЕГИСЬ СОБАКИ

Товарищи меня обхохотали. Я же, оправившись от падения, не поленился пройти вдоль всей стены. На ней был нарисован невольничий рынок с вывесками, и сам Трималхион, еще кудрявый, с кадуцеем в руках, ведомый Минервой, (торжественно) вступал в Рим. Все передал своей кистью добросовестный художник и объяснил надписями: и как Трималхион учился счетоводству, и как сделался рабом-казначеем. В конце портика Меркурий, подняв Трималхиона за подбородок, возносил его на высокую эстраду. Тут же была и Фортуна с рогом изобилия, и три Парки, прядущие золотую нить35. Заметил я в портике и целый отряд скороходов, обучающихся под наблюдением наставника. Кроме того, увидел я в углу большой шкаф, в нише которого стояли серебряные Лары, мраморное изображение Венеры и довольно большая, засмоленная золотая шкатулка, где, как говорили, хранилась первая борода самого хозяина. Я расспросил привратника, что изображает живопись внутри дома.
— Илиаду и Одиссею, — ответил он, — и бой гладиаторов, устроенный Лэнатом.
XXX. Но некогда было все разглядывать. Мы уже достигли триклиния, в передней половине которого домоуправитель проверял отчетность. Но что особенно поразило меня в этом триклинии —так это пригвожденные к дверям ликторские связки с топорами, оканчивавшиеся внизу бронзовыми подобиями корабельного носа: а на носу была надпись:

Г. ПОМПЕЮ ТРИМАЛХИОНУ — СЕВИРУ АВГУСТАЛОВ — КИННАМ — КАЗНАЧЕЙ

Надпись освещалась спускавшимся с потолка двурогим светильником, а по бокам ее были прибиты две дощечки: на одной из них, помнится, имелась нижеследующая надпись:

III ЯНВАРСКИХ КАЛЕНД 36 И НАКАНУНЕ НАШ ГАЙ ОБЕДАЕТ ВНЕ ДОМА

На другой же были изображены фазы луны и ход семи светил и равным образом показывалось, посредством разноцветных шариков, какие дни счастливые и какие несчастные. Достаточно налюбовавшись этим великолепием, мы хотели войти в триклиний, как вдруг мальчик, специально назначенный для этого, крикнул нам:
— Правой ногой!
Мы, конечно, несколько смутились, опасаясь, как бы кто-нибудь из нас не нарушил обычая. Наконец, когда все разом мы занесли правую ногу над порогом, неожиданно бросился к ногам нашим уже раздетый для бичевания раб и стал умолять избавить его от казни: не велика вина, за которую его преследуют: он забыл в бане одежду домоуправителя, стоящую не больше десяти сестерциев. Мы отнесли правые ноги обратно за порог и стали просить домоуправителя, пересчитывавшего в триклинии червонцы, простить раба. Он гордо приосанился и сказал:
— Не потеря меня рассердила, но ротозейство этого негодного холопа. Он потерял пиршественную одежду, подаренную мне в день моего рождения одним из клиентов. Была она, конечно, тирийского пурпура, но уже однажды мытая. Все равно! ради вас прощаю.
XXXI. Едва мы, побежденные таким великодушием, вошли в триклиний, раб, за которого мы просили, подбежал к нам и осыпал нас, просто не знавших куда деваться от конфуза, целым градом поцелуев, благодаря за милосердие.
— О, — говорил он, — вы скоро узнаете, кого облагодетельствовали. Господское вино — признательность раба…37
Когда наконец мы возлегли, александрийские мальчики облили нам руки ледяной водой, за ними последовали Другие, омывшие наши ноги и старательно остригшие ногти. Причем каждый занимался своим делом не молча, но распевая громкие песни. Я пожелал испробовать, вся ли челядь состоит из поющих? Попросил пить: услужливый мальчик исполнил мою просьбу с тем же завыванием, и так — все, что бы у кого ни попросили.
Пантомима с хорами какая-то, а не триклиний почтенного дома!
Между тем подали совсем невредную закуску: все возлегли на ложа, исключая только самого Трималхиона, которому, по новой моде, оставили высшее место за столом. Посредине закусочного стола находился ослик коринфской бронзы с тюками на спине, в которых лежали с одной стороны черные, с другой — белые оливки. Над ослом возвышались два серебряных блюда, по краям которых были выгравированы имя Трималхиона и вес серебра, а на припаянных к ним перекладинах лежали (жареные) сони, обрызганные маком и медом. Были тут также и кипящие колбаски на серебряной жаровне, а под сковородкой — сирийские сливы и гранатовые зерна.
XXXII. Мы наслаждались этими прелестями, когда появление Трималхиона, которого внесли на малюсеньких подушечках, под звуки музыки, вызвало с нашей стороны несколько неосторожный смех. Его скобленая голова высовывалась из ярко-красного плаща, а шею он обмотал шарфом с пурпуровой оторочкой и свисающей там и сям бахромой. На мизинце левой руки красовалось огромное позолоченное кольцо, на последнем же суставе безымянного, как мне показалось, настоящее золотое с припаянными к нему железными звездочками. Но, чтобы выставить напоказ и другие драгоценности, он обнажил до самого плеча правую руку, украшенную золотым запястьем, прикрепленным сверкающей бляхой к браслету из слоновой кости.
XXXIII. — Друзья, — сказал он, — ковыряя в зубах серебряной зубочисткой, — не было еще моего желания выходить в триклиний, но, чтобы не задерживать вас дольше, я пренебрег всеми удовольствиями. Но позвольте мне окончить игру.
Следовавший за ним мальчик принес столик терпентинового дерева и хрустальные кости, я заметил нечто весьма (изящное и) утонченное: вместо белых и черных камешков здесь были золотые и серебряные динарии. Пока он за игрой исчерпал все рыночные прибаутки, нам, еще во время закуски, подали первое блюдо с корзиной, в которой, расставив крылья, как наседка на яйцах, сидела деревянная курица. Сейчас же подбежали два раба и, под звуки неизменной музыки, принялись шарить в соломе, вытащив оттуда павлиньи яйца, они роздали их пирующим. Тут Трималхион обратил внимание на это зрелище и сказал:
— Друзья, я велел подложить под курицу павлиньи яйца. И, ей-богу, боюсь, что в них уже цыплята вывелись. Попробуемте-ка, съедобны ли они.
Мы взяли по ложке, весившей не менее селибра 38 каждая, и вытащили яйца, сработанные из крутого теста. Я едва не бросил своего яйца, заметив в нем нечто вроде цыпленка. Но затем я услыхал, как какой-то старый сотрапезник крикнул:
— Э, да тут что-то вкусное!
И я вытащил из скорлупы жирного винноягодника, приготовленного под соусом из перца и яичного желтка.
XXXIV. Трималхион, кончив игру, потребовал себе всего, что перед тем ели мы, и громким голосом дал разрешение всем, кто хочет, требовать еще медового вина. В это время по данному знаку грянула музыка, и поющий хор убрал подносы с закусками. В суматохе (со стола) упало большое (серебряное) блюдо, один из отроков его поднял, но заметивший это Трималхион велел надавать рабу затрещин, а блюдо бросить обратно на пол. Явившийся раб стал выметать серебро вместе с прочим сором за дверь. Затем пришли два молодых эфиопа, оба с маленькими бурдюками вроде тех, из которых рассыпают песок в амфитеатрах, и омыли нам руки вином. Воды никому не подали. Восхваляемый за такую утонченность, хозяин сказал:
— Марс любит равенство. Потому я велел поставить каждому особый столик.
— Таким образом, нам не будет так жарко от множества вонючих рабов.
В это время принесли старательно засмоленные стеклянные амфоры, на горлышках коих имелись ярлыки с надписью:

ОПИМИАНСКИЙ ФАЛЕРН. СТОЛЕТНИЙ

Когда надпись была прочтена, Трималхион всплеснул руками и воскликнул:
— Увы! Увы нам! Так, значит, вино живет дольше, чем людишки. Посему давайте пить, ибо в вине жизнь. Я вас угощаю настоящим Опимианским, вчера я не такое хорошее выставил, а обедали люди много почище.
Мы пили и удивлялись столь изысканной роскоши. В это время раб притащил серебряный скелет, так устроенный, что его сгибы и позвонки свободно двигались во все стороны. Когда его несколько раз бросили на стол и он, благодаря подвижному сцеплению, принимал разнообразные позы, Трималхион воскликнул:
— Горе нам, беднякам! О, сколь человечишко жалок!
Станем мы все таковы, едва только Орк нас похитит,
Будем же жить хорошо, други, покуда живем.
XXXV. Возгласы одобрения были прерваны появлением блюда, по величине не совсем оправдавшего наши ожидания. Однако его необычность обратила к нему взоры всех. На круглом блюде были изображены кольцом 12 знаков Зодиака, причем на каждом кухонный архитектор разместил соответствующие яства. Над Овном — овечий горох, над Тельцом — говядину кусочками, над Близнецами — почки и тестикулы, над Раком — венок, над Львом — африканские фиги, над Девой — матку неопоросившейся свиньи, над Весами — настоящие весы с горячей лепешкой на одной чаше и пирогом на другой, над Скорпионом — морскую рыбку, над Стрельцом — лупоглаза, над Козерогом — морского рака, над Водолеем — гуся, над Рыбами — двух краснобородок. Посередке, на дернине с подстриженной травой, возвышался медовый сот. Египетский мальчик обнес нас хлебом на серебряном противне, причем паскуднейшим голосом выл что-то из мима ‘Ласерпиция’.
(Видя), что мы довольно кисло приняли эти убогие кушанья, Трималхион сказал: ‘Прошу приступить к обеду’. (Это — начало).
XXXVI. При этих словах четыре раба, приплясывая под музыку, подбежали и сняли с блюда его крышку. И мы увидели другой прибор, и на нем птиц и свиное вымя, а посредине зайца, всего в перьях, как бы в виде Пегаса. На четырех углах блюда мы заметили четырех Марсиев, из мехов которых вытекала обильно поперченная подливка прямо на рыб, плававших точно в канале. Мы разразились рукоплесканиями, начало коим положила фамилия, и весело принялись за изысканные кушанья.
— Режь! — воскликнул Трималхион, не менее всех восхищенный удачной шуткой.
Сейчас же выступил вперед резник и принялся в такт музыки резать кушанье с таким грозным видом, что казалось, будто эсседарий сражается под звуки органа 39. Между тем Трималхион все время разнеженным голосом повторял:
— Режь! Режь!
Заподозрив, что в этом бесконечном повторении заключается какая-нибудь острота, я не постеснялся спросить о том соседа, возлежавшего выше меня.
Тот, часто видавший подобные шутки, ответил:
— Видишь раба, который режет кушанье? Его зовут Режь. Итак, восклицая: ‘Режь!’ (Трималхион) одновременно и зовет, и приказывает.
XXXVII. Наевшись до отвалу, я обратился к своему соседу, чтобы как можно больше разузнать. Начав издалека, я осведомился, что за женщина мечется взад и вперед по триклинию?
— Жена Трималхиона, — ответил сосед, — по имени Фортуната. Ковшами деньги считает.
— А чем, она была раньше?
— С твоего позволения, ты бы не захотел из ее рук куска хлеба взять. А теперь, ни с того ни с сего, вознесена до небес. Все и вся — у Трималхиона! Скажи она ему в самый полдень, что сейчас тьма ночная — поверит! Сам он толком не знает, сколько чего у него имеется. Такой богатей! А эта волчица все видит (насквозь), где и не ждешь. Трезвее трезвого. Совет подать — золото, но зла на язык: на перине сорока. Кого полюбит — так полюбит, кого невзлюбит — так уж невзлюбит! Земли у Трималхиона — соколу не облететь, денег — тьма-тьмущая: здесь в каморке привратника больше серебра валяется, чем у иного за душой есть. А рабов-то, рабов-то сколько! Честное слово, едва ли десятая часть знает хозяина (в лицо). В общем, он любого из здешних балбесов в рутовый лист свернет.
XXXVIII. Нет того, чтобы он что-нибудь покупал на стороне: шерсть, померанцы, перец — все дома растет, куриного молока захочется — и то найдешь. Показалось ему, что домашняя шерсть недостаточно добротна, он пустил в стадо баранов, купленных в Таренте. Чтобы производить дома аттический мед, велел привезти из Афин пчел, — кстати и доморощенные пчелки станут лучше благодаря гречанкам, — на днях еще он написал в Индию, чтобы ему прислали груздёвых семян. Нет у него ни единого мула, рожденного не от онагра. Видишь, сколько подушек? Ведь все до единой набиты пурпурной или багряной шерстью. Душа радуется! Но и его товарищей-вольноотпущенников остерегись презирать. И они не без сока. Видишь вон того, ниже всех возлежащего? Теперь у него 800.000 сестерциев, а ведь вырос из ничего: недавно еще бревна на спине таскал. Но говорят — не знаю, правду ли, а только слышал, — что он стащил у Инкубона шапку и клад нашел 40. Если кому что бог пошлет — я никогда не завидую. Но он хвастун и себе не враг. На этих днях он вывесил следующее объявление:

Г. ПОМПЕЙ ДИОГЕН СДАЕТ КВАРТИРУ В ЯНВАРСКИЕ КАЛЕНДЫ ПО СЛУЧАЮ

ПОКУПКИ СОБСТВЕННОГО ДОМА

А тот, что возлежит на месте вольноотпущенников! Как здорово пожил! Я его не осуждаю. Он уже видел в глаза собственный миллион, но свихнулся. Не знаю, есть ли у него хоть единый свободный от долгов волос! Но, честное слово, вина не его, потому что он сам превосходнейший малый. Все это от подлецов вольноотпущенников, которые все на себя перевели. Сам знаешь: ‘артельный котел плохо кипит’, и ‘где дело пошатнулось, там друзья — за дверь’. А каким почтенным делом занимался он, прежде чем дошел до теперешнего состояния! Он был устроителем похорон. Обедал, словно царь: цельные кабаны, птица, сласти, повара, пекаря……. вина под стол проливали больше, чем у иного в погребе имеется. Не человек, а сказка! Когда же дела его пошатнулись, он, боясь, что кредиторы сочтут его несостоятельным, выпустил следующее объявление:

Г. ЮЛИЙ ПРОКУЛ УСТРАИВАЕТ АУКЦИОН ИЗЛИШНИХ ВЕЩЕЙ

XXXIX. Трималхион перебил эти приятные речи. Когда была убрана вторая перемена и повеселевшие гости принялись за вино, а разговор стал общим, Трималхион, облокотившись на локоть, сказал:
— Это вино мы должны скрасить (вашим приятным обществом). Рыба по суху не ходит. Спрашиваю вас, как вы думаете, доволен ли я тем кушаньем, что вы видите на крышке блюда? ‘Таким ли вы знали Улисса’? 41 Что же это значит? А вот что! И за едой надо быть любомудром. Да почиет в мире прах моего патрона! Это он захотел сделать меня человеком среди людей. Для меня нет ничего неизвестного, как показывает это блюдо. Небо, в котором обитают 12 богов, попеременно принимает 12 видов и прежде всего становится Овном. Кто под этим знаком родится, у тех будет много скота, много шерсти. Голова у них крепчайшая, лоб бесстыдный, рога острые. Под этим знаком родится много схоластов и барашков.
Мы рассыпались в похвалах остроумию (новоявленного) астронома. Он продолжал:
— Затем все небо вступает под знак Тельца. Тогда рождаются такие, что лягнуть могут, и волопасы, и те, что сами себя пасут. Под Близнецами рождаются парные кони, быки и тестикулы, и те, что две стены сразу мажут. Под Раком родился я: поэтому на многих ногах стою, и на суше и на море многим владею. Ибо рак и тут, и там уместен, поэтому я давно уже ничего на него не кладу, дабы не отягощать своей судьбы. Подо Львом рождаются обжоры и властолюбцы. Под Девой — женщины, беглые рабы и колодники. Под Весами — мясники, парфюмеры и те, кто что-нибудь отвешивает. Под Скорпионом — отравители и убийцы. Под Стрельцом — косоглазые, что на овощи зарятся, а сало хватают. Под Козерогом — те, у которых от многих бед рога вырастают. Под Водолеем — трактирщики и тыквенные головы. Под Рыбами — повара и риторы. Так и вертится круг, подобно жернову, и каждый миг приносит какую-нибудь пакость, ибо каждый миг кто-нибудь или рождается, или помирает. А то, что посредине вы видите дернину и на ней медовый сот, — так и это не без причины сделано. Мать-земля посредине, кругла как яйцо, и заключает в себе всяческое благо, так же как и сот.
XL. — ‘Премудрость!’ — воскликнули мы все в один голос и, воздев руки к потолку, поклялись, что ни Гиппарх, ни Арат 42 не могли бы равняться с ним, но тут появились рабы, которые постлали перед ложами ковры. На них со всеми подробностями была изображена охота: были тут и охотники с рогатинами, и сети. Мы просто не знали, что и подумать, как вдруг вне триклиния раздался невероятный шум, и вот — лаконские собаки забегали вокруг стола. Вслед за тем было внесено огромное блюдо, на котором лежал изрядной величины вепрь, с шапкой на голове, державший в зубах две корзиночки из пальмовых веток: одну с сирийскими, другую с фиванскими финиками. Вокруг вепря лежали поросята из пирожного теста, будто присосавшись к вымени, что должно было изображать супоросость: поросята предназначались в подарок нам. Рассечь вепря взялся не Карп, резавший ранее птицу, а огромный бородач в тиковом охотничьем плаще, с повязками на ногах. Вытащив охотничий нож, он с силой ударил вепря в бок, и из разреза вылетела стая дроздов. Птицеловы, стоявшие наготове с сетями, скоро переловили разлетевшихся но триклинию птиц. Тогда Трималхион приказал дать каждому гостю по дрозду и сказал:
— Видите, какие отличные желуди сожрала эта дикая свинья?
Между тем рабы взяли из зубов зверя корзиночки и разделили финики поровну между пирующими.
ХLI. Между тем я, лежа на покойном месте, долго ломал голову, стараясь понять, зачем кабана подали в колпаке. Исчерпав все догадки, я обратился к моему прежнему собеседнику за разъяснением мучившего меня вопроса.
— Твой покорный слуга легко объяснит тебе, — ответил он, — никакой загадки тут нет, дело ясное. Вчера этого кабана подали на последнее блюдо, и пирующие его отпустили на волю: итак, сегодня он вернулся на стол уже вольноотпущенником.
Я проклял свою глупость и решил больше его не расспрашивать, дабы не казалось, что я никогда с порядочными людьми не обедал. Пока мы так разговаривали, прекрасный юноша, увенчанный виноградными лозами, обносил нас корзинкой с виноградом и, именуя себя то Бромием, то Лиэем, то Эвием, тонким, пронзительным голосом пел стихи своего хозяина. При этих звуках Трималхион обернулся к нему:
— Дионис, — вскричал он, — будь свободным!
Юноша стащил с кабаньей головы колпак и надел его.
— Теперь вы не станете отрицать, — сказал Трималхион, — что в доме у меня живет Вакх-Отец 43.
Мы похвалили удачное словцо Трималхиона и расцеловали обошедшего триклиний мальчика.
После этого блюда Трималхион удалился в уборную. Мы же, освобожденные от присутствия тирана, стали вызывать сотрапезников на разговор. ДамА первый потребовал большую братину и заговорил:
— Что такое день? Ничто. Не успеешь оглянуться — уже ночь. Поэтому ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в триклиний. Ну и холод же нынче, еле в бане согрелся. Но ‘глоток горячего вина — лучшая шуба’. Я клюкнул и совсем осовел… (Все) вино в голову пошло.
ХLII. Селевк уловил отрывок разговора и сказал:
— Я не каждый день моюсь, банщик подобен валяльщику, у воды есть зубы, и жизнь наша ежедневно подтачивается. Но, опрокинув стаканчик медового вина, я плюю на холод. К тому же я и не мог вымыться: я сегодня был на похоронах. Хрисанф, красавец мужчина, (притом) прекрасный малый, испустил дух: так еще недавно окликнул он меня на улице, кажется мне, что я только что с ним разговаривал. Ох, ох! все мы ходим точно раздутые бурдюки, мы меньше мухи: потому что и у мухи есть свои добродетели, — мы же просто-напросто мыльные пузыри. А что было бы, если бы он не был воздержан? Целых пять дней ни крошки хлеба, ни капли воды в рот не взял и все-таки отправился к праотцам. Врачи его погубили, а вернее, злой Рок. Врач ведь не что иное, как самоутешение. Похоронили его прекрасно: чудные ковры, великолепное ложе, причитания отличнейшие — ведь он многих отпустил на волю, зато жена отвратительно мало плакала. (А что бы еще было), если бы он с ней не обращался так хорошо? Но женщина есть женщина: коршуново племя. Никому не надо делать добра: все едино что в колодец бросить. Но старая любовь цепка, как рак…
ХLIII. Он (всем) надоел, и Филерот вскричал:
— Поговорим о живых! Этот свое получил, с почетом жил, с почетом помер. На что ему жаловаться? Начал он с одного асса и готов был из навоза зубами деньги вытаскивать. И так рос, пока не вырос словно сот медовый. Клянусь богами, я уверен, что он оставил тысяч сто, и все деньгами. Однако скажу вам о нем всю правду, потому в этом деле я собаку съел. Был он груб на язык, злоязычен — свара, а не человек. Куда лучше был его брат: друзьям друг, хлебосол, щедрая рука. Поначалу ему повезло, но первый же сбор винограда выправил ему ребра, продавал вино, почем хотел, а что окончательно заставило его поднять голову, так это наследство, из которого он больше украл, чем ему было завещано. А эта дубина, обозлившись на брата, оставил по завещанию всю вотчину какому-то курицыну сыну. Далеко бежит, кто бежит от своих! Но были у него слуги-наушники, которые его погубили. Легковерие никогда до добра не доводит, особливо торгового человека. Однако верно, что он сумел попользоваться жизнью… Не важно, кому назначалось, важно, кому досталось. Легко тому, у кого все идет гладко. А как вы думаете, сколько лет унес он с собою в могилу? Семьдесят с лишком. А ведь был крепкий, точно роговой, здорово сохранился, черен, как воронье крыло. Знал я его давным-давно. И до последних дней был распутником, ей-богу! даже собаки в доме не оставлял в покое. И к тому же преизрядный мальчишечник — вообще на все руки мастер. Я его не осуждаю: это единственное, что он унес с собой в гроб.
XLIV. Так разглагольствовал Филерот, а вот так Ганимед:
— Говорите вы все ни к селу ни к городу, почему никто не побеспокоится, что ныне хлеб кусаться стал? Честное слово, я сегодня хлеба найти не мог. А засуха-то все по-прежнему! Целый год голодаем. Эдилы, — чтоб им пусто было! — с пекарями стакнулись. Да, ‘ты — мне, я — тебе’. А бедный народ страдает, а этим обжорам всякий день сатурналии 44. Эх, если бы у нас были еще те львы, которых я застал, когда только что приехал из Азии! Вот это была жизнь!.. Так били этих кикимор, что они узнали, как Юпитер сердится. Но я помню Сафиния! Жил он (я еще мальчишкой был) вот тут, у старых ворот: перец, а не человек! Когда шел, земля под ним горела! Но прямой! но надежный! друзьям друг! с таким можно впотьмах в морру 45 играть. А посмотрели бы вы его в курии! Иного, бывало, так отбреет! А говорил без вывертов, напрямик. Когда вел дело на форуме, голос его гремел, как труба, никогда притом не потел и не плевался. Думаю, что это ему от богов дано было. А как любезно отвечал на поклон! Всех по именам звал, ну, словно один из нас. В те поры хлеб не дороже грязи был. Купишь его на асе — вдвоем не съесть, теперь же он не больше бычьего глаза. Увы! увы! с каждым днем все хуже, наша колония, словно телячий хвост, назад растет! А кто нам виноват, что у нас эдил 46 трехгрошовый, которому асс дороже нашей жизни. Он втихомолку над нами подсмеивается. А в день получает больше, чем иной по отцовскому завещанию. Уж я-то знаю, за что он перехватил тысячу золотых, о, если бы мы были настоящими мужчинами, ему бы не так привольно жилось. Нынче народ: дома — львы, на людях — лисицы. Что же касается до меня, то я проел все свои животы, и, если голод продолжится, придется и домишко продать. Что же это будет, если ни боги, ни люди не сжалятся над нашей колонией? 47 Чтобы мне не видеть радости от семьи, если я не думаю, что беда ниспослана нам небожителями. Никто небо за небо не считает, никто постов не блюдет, никто Юпитера в грош не ставит. В прежнее время выходили именитые госпожи босые, с распущенными волосами, на холм и с чистым сердцем вымаливали воды у Юпитера, и немедленно лил дождь как из ведра. Тогда или никогда. И все возвращались, мокрые, как мыши: но такие вещи ныне не в обычае. А теперь у богов ватные ноги из-за нашего неверия. Поля заброшены…
XLV. — Пожалуйста, — сказал Эхион-лоскутник, — выражайся приличнее. ‘Раз — так, раз — этак’, — как сказал мужик, потеряв пегую свинью. Чего нет сегодня, то будет завтра: в том вся жизнь проходит. Ничего лучше нашей родины нельзя было бы найти, если бы люди поумней были. Но не она одна страдает в нынешнее время. Нечего привередничать: все под одним небом живем. Попади только на чужбину, так начнешь уверять, что у нас свиньи жареные разгуливают. Вот, например, угостят нас на праздниках, в течение трех дней, превосходными гладиаторскими играми, выступит не какая-нибудь труппа ланистов 48, а несколько настоящих вольноотпущенников. И Тит наш — натура широкая и горячая голова: так или этак, а ублажить сумеет: уж я знаю, потому что я в его доме принят. Половинчатости он не терпит, гладиаторам будет дано первостатейное оружие, удирать — ни-ни, сражайся посередке, чтобы всему амфитеатру видно было, средств у него хватит: 30.000.000 сестерциев ему досталось, как отец его помер. Если он и 400.000 выбросит, состояние его даже и не почувствует, а он увековечит свое имя. У него уже есть несколько парней, и женщина-эсседария 49, и казначей Гликона, которого накрыли, когда он забавлял свою госпожу. Увидишь, как народ разделится между ревнивцем и любезником. Ну и Гликон! Грошовый человечишко! Отдает зверям казначея. Это значит выставить себя на посмешище. Разве раб виноват? Делает, что ему велят. Скорей бы следовало посадить быку на рога эту ночную вазу. Но так всегда: кто не может по ослу, тот бьет по седлу. И как мог Гликон вообразить, что из Гермогенова отродья выйдет что-нибудь путное? Тот мог бы коршуну на лету когти подстричь. От змеи не родится канат. Гликон, один Гликон внакладе: на всю жизнь пятно на нем останется, и разве смерть его смоет! Но всякий сам себе грешен. Да вот еще: есть у меня предчувствие, что Маммеа нам скоро пир задаст, — там-то уж и мне, и моим по два динария (достанется). Если он сделает это, то отнимет у Норбана все народное расположение: вот увидите, что он теперь победит его на всех парусах. Да и вообще, что хорошего сделал нам Норбан? Дал гладиаторов дешевых, полудохлых, — дунешь на них, и повалятся, и бестиариев 50 видывал я получше, всадников, которых он дал убить, можно было счесть за человечков с ламповой крышки — сущие цыплята: один — увалень, другой — кривоногий, а тертиарий-то 51 — мертвец за мертвеца, с подрезанными жилами. Пожалуй, еще фракиец был ничего себе: дрался по правилам. Словом, всех после секли, а вся публика кричала: ‘наддай!’ Настоящие зайцы. Он скажет: ‘я вам устроил игры’, а я ему: ‘а мы тебе хлопаем’. Посчитай и увидишь, что я тебе больше даю, чем от тебя получаю. Рука руку моет.
XLVI. — Мне кажется, Агамемнон, что ты хочешь сказать: ‘Чего тараторит этот надоеда?’ Но почему же ты, наш записной оратор, ничего не говоришь? Ты не из наших и потому смеешься над речами бедных людей. Мы знаем, что ты от большой учености свихнулся. Но что же из того? Уж когда-нибудь я тебя уговорю приехать ко мне на виллу, посмотреть наш домишко, найдется чем перекусить: яички, курочка. Хорошо будет, хоть в этом году погода и испортила весь урожай. А все-таки разыщем, чем червячка заморить. Потом и ученик тебе растет — мой парнишка. Он уже арифметику знает. Вырастет, к твоим услугам будет. И теперь все свободное время не поднимает головы от таблиц, умненький он у меня и поведения хорошего, только очень уж птицами увлекается. Я уже трем щеглам головы свернул и сказал, что их ласка съела. Но он нашел другие забавы и охотно рисует. Кроме того, начал он уже греческий учить, да и за латынь принялся неплохо, хотя учитель его слишком уж стал самодоволен, не сидит на одном месте. Приходит и просит дать книгу, а сам работать не желает. Есть у него и другой учитель, не из очень ученых, да зато старательный, который учит большему, чем сам знает. Он каждый праздник обыкновенно приходит к нам и доволен всем, что ему ни дай. Недавно я купил сыночку несколько книг с красными строками 52, потому что хочу, чтобы он отведал немного права для ведения домашних дел. Занятие это хлебное. В литературе он уже достаточно испачкался. Если право ему не понравится, я его какому-нибудь ремеслу обучу: отдам, например, в цирюльники, в глашатаи или, скажем, в стряпчие. Это у него одна смерть отнять может. Каждый день я ему твержу: ‘Помни, первенец: все, что учишь, для себя учишь. Посмотри на Филерона, стряпчего: если бы он не учился — давно бы с голоду подох. Не так еще давно кули на спине таскал, теперь против самого Норбана вытянуть может. Наука — это клад, и искусный человек никогда не пропадет’.
XLVII. В таком роде шла болтовня, пока не вернулся Трималхион. Он вытер пот с лица, вымыл в душистой воде руки и сказал после недолгого молчания:
— Извините, друзья, но у меня уже несколько дней нелады с желудком — врачи теряются (в догадках). Облегчили меня гранатовая корка и хвойные шишки в уксусе. Надеюсь, теперь мой желудок опять за ум возьмется. А то как забурчит у меня в животе, подумаешь, бык заревел. Если и из вас кто надобность имеет, так пусть не стесняется. Никто из нас не родился запечатанным. Я лично считаю, что нет большей муки, чем удерживаться. Этого одного сам Юпитер запретить не может. Ты смеешься, Фортуната? А кто мне ночью спать не дает? Никому в этом триклинии я не хочу мешать облегчаться, да и врачи запрещают удерживаться, а если кому потребуется что-нибудь посерьезнее, то за дверьми все готово: сосуды, вода и прочие подробности. Поверьте мне, ветры попадают в спинной мозг и производят смятение во всем теле. Я знавал многих, которые умерли оттого, что не решались в этом деле правду говорить.
Мы благодарили его за снисходительность и любезность и усиленной выпивкой старались скрыть (душивший нас) смех. Но мы не подозревали, что еще не прошли, как говорится, и полпути до вершины всех здешних роскошеств. Когда со стола, под звуки музыки, убрали посуду, в триклиний привели трех белых свиней в намордниках и с колокольчиками на шее. Номенклатор объявил, что это — двухлетка, трехлетка и шестилетка. Я вообразил, что пришли фокусники, и свиньи, как это бывает в цирках, станут выделывать какие-нибудь штуки. Но Трималхион рассеял недоумение:
— Которую из них вы хотите сейчас увидеть на столе? — спросил он, — потому что петухов, пентеево рагу и прочую дребедень и мужики изготовят, мои же повара привыкли целого быка зараз на вертеле жарить.
Далее он велел позвать повара и, не ожидая нашего выбора, приказал заколоть самую старшую.
— Ты из которой декурии? 53 — повысив голос, спросил он.
— Из сороковой, — отвечал повар.
— Тебя купили или же ты родился в доме?
— Ни то, ни другое, — отвечал повар, — я достался тебе по завещанию Пансы.
— Смотри же, хорошо приготовь ее. А не то я тебя в декурию вестовых разжалую.
Повар, познавший таким образом могущество своего господина, повел (свою) жертву на кухню.
XLVIII. Трималхион же, любезно обратившись к нам, сказал:
— Если вино вам не нравится, я скажу, чтобы переменили, прошу вас, сделайте ему честь. По милости богов я ничего не покупаю, а все, от чего слюнки текут, произрастает в одном моем подгородном поместье, которого я даже еще и не видел. Говорят, оно граничит с Террациной и Тарентом. Теперь я хочу соединить свою землицу с Сицилией, чтобы, если мне вздумается в Африку проехаться, все время по своим водам плавать. Но расскажи нам, Агамемнон, какую такую речь ты сегодня произнес? Я хотя лично дел и не веду, тем не менее для домашнего употребления красноречию все же обучался: не думай, пожалуйста, что я пренебрегаю учением. Теперь у меня две библиотеки: одна греческая, другая латинская. Скажи поэтому, если любишь меня, сущность твоей речи.
— Богатый и бедняк были врагами 54, — начал Агамемнон.
— Бедняк? Что это такое? — (перебил его Трималхион).
— Остроумно, — похвалил его Агамемнон и изложил затем содержание не помню какой контроверсии.
— Если это уже случилось, — тотчас же заметил Трималхион, — то об этом нечего и спорить. Если же этого не было — тогда и подавно.
Это и многое другое было встречено всеобщим одобрением.
— Дражайший Агамемнон,— продолжал между тем Трималхион,— прошу тебя, расскажи нам лучше о странствованиях Улисса, как ему Полифем палец щипцами вырвал 55, или о двенадцати подвигах Геркулеса. Я еще в детстве об этом читал у Гомера. А то еще видал я Кумскую Сивиллу в бутылке. Дети ее спрашивали: ёџЃе»Ђ дЉ ЈЅ’ЅЉб? ‘Сивилла, чего ты хочешь?’, а она в ответ: ЂюNoЈЂҐЅЉҐ еЅ’и ‘Хочу умереть’.
XLIX. Трималхион все еще разглагольствовал, когда подали блюдо с огромной свиньей, занявшее весь стол. Мы были поражены быстротой и поклялись, что даже куренка в такой небольшой промежуток вряд ли приготовить можно, тем более что эта свинья нам показалась по величине превосходившей даже съеденного незадолго перед тем вепря. Но Трималхион со все возраставшим вниманием присматривался к ней:
— Как? как? — вскричал он, — свинья не выпотрошена? Честное слово, не выпотрошена! Позвать, позвать сюда повара!
К столу подошел опечаленный повар и заявил, что он забыл выпотрошить свинью.
— Как это так забыл? — заорал Трималхион. — Подумаешь, что он забыл подсыпать перцу или тмину! Раздевайся.
Без промедления повара раздели, и он с печальным видом стал между двух истязателей. Все стали просить за него, говоря:
— Это бывает. Пожалуйста, прости его, если он еще раз сделает, никто из нас не станет за него просить.
Один я только поддался порыву неумолимой жестокости и шепнул на ухо Агамемнону:
— Этот раб, вероятно, большой негодяй! Как это забыть выпотрошить свинью? Я бы не простил, если бы он даже с рыбой что-нибудь подобное сделал.
Но Трималхион рассмеялся и сказал:
— Ну, если ты такой беспамятный, вычисти-ка эту свинью сейчас, на наших глазах.
Повар снова надел тунику и, вооружившись ножом, дрожащей рукой полоснул свинью по брюху крест накрест. И сейчас же из прореза, поддаваясь своей тяжести, градом посыпались кровяные и жареные колбасы.
L. Вся челядь громкими рукоплесканиями приветствовала эту штуку и единогласно возопила: — На здоровье Гайю! — повара же почтили стаканчиком вина, а также поднесли ему серебряный венок и кубок на блюде коринфской бронзы. (Заметив), что Агамемнон внимательно рассматривает это блюдо, Трималхион сказал:
— Только у меня одного и есть настоящая коринфская бронза.
Я ожидал, что он, по своему обыкновению, из хвастовства скажет, что ему привозят сосуды прямо из Коринфа. Но вышло еще лучше.
— Вы, возможно, спросите, как это так я один владею коринфской бронзой, — сказал он. — Очень просто: медника, у которого я покупаю, зовут Коринфом, что же еще может быть более коринфского, чем то, что делает Коринф? Но не думайте, что я — невежда необразованный: не знаю, откуда эта самая бронза получилась. Когда Илион был взят, Ганнибал, большой плут и мошенник, свалил в кучу все статуи — и золотые, и серебряные, и медные — и кучу эту поджег. Получился сплав. Ювелиры теперь пользуются им и делают чаши, фигурки и блюда. Так, из многого — одно, и образовалась коринфская бронза — ни то, ни се. Простите меня, но я лично предпочитаю стекло. Оно, по крайности, не пахнет. Но по мне, оно было бы лучше золота, если бы не билось: в теперешнем же виде оно, впрочем, никуда не годится.
LI. — Однако был такой стекольщик, который сделал небьющийся стеклянный фиал. Он был допущен с даром к Цезарю и, попросив фиал обратно, перед глазами Цезаря бросил его на мраморный пол. Цезарь страшно перепугался. Но стекольщик поднимает фиал, погнувшийся, словно медная ваза, вытаскивает из-за пояса молоток и преспокойно исправляет фиал. Сделав это, он вообразил, что ему уже принадлежат все блага Юпитерова неба, в особенности когда император спросил его:
‘Знает ли еще кто-нибудь способ изготовления такого стекла?’ Стекольщик, видите ли, и говорит, что нет, а Цезарь велел ему отрубить голову, потому что, если бы это искусство стало всем известно, золото ценилось бы не дороже грязи.
LII. — Я теперь большой любитель серебра. У меня одних ведерных сосудов штук около ста. На них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает, детки мертвенькие просто, как живые, лежат. Потом есть у меня целая тысяча жертвенных чаш, оставленных моему патрону Муммием: на них — Дедал Ниобею прячет в Троянского коня. Имеется у меня на бокалах и бой Петраита с Гермеротом, и все они претяжелые. Но своего понимания в таких вещах я ни за какие деньги не продам.
Пока он все это рассказывал, один из рабов уронил чашу.
— Живо, — крикнул Трималхион, обернувшись, — наказывай сам себя, ибо ты ротозей.
Раб уже разинул рот, чтобы умолять о пощаде, но Трималхион перебил его:
— О чем ты меня просишь? Словно я тебя трогаю? Советую тебе попросить самого себя не быть ротозеем.
Наконец, уступая нашим просьбам, он простил раба. Освобожденный от наказания стал обходить вокруг стола.
— Воду за двери, вино на стол! — крикнул (Трималхион).
Мы громко одобрили остроумную шутку, и пуще всех Агамемнон, знавший, как надо держать себя, чтобы удостоиться приглашения и на следующий пир. Довольный нашими восхвалениями, Трималхион стал пить веселей. Скоро он был уже вполпьяна.
— А что, — сказал он, — никто не просит Фортунату поплясать? Поверьте, лучше нее никто кордакса не станцует.
Тут сам он, подняв руки над головой, принялся изображать сирийского скомороха, причем ему подпевала вся челядь: madeia perimadeia. Я думаю, и на середину бы он выбрался, если бы Фортуната не шепнула ему что-то на ухо: должно быть, она сказала, что не подобают его достоинству такие низкие забавы. Никогда еще я не видал подобной нерешительности, он то боялся Фортунаты, то поддавался своей природе.
LIII. Он уже совсем хотел пуститься в пляс, когда его забава была прервана писцом, возгласившим, словно он столичные ведомости выкрикивал 56.
— В седьмой день календ секстилия, в поместье Трималхиона, что близ Кум, родилось мальчиков тридцать, девочек — сорок. Свезено на гумно модиев пшеницы — пятьсот тысяч, быков пригнано — пятьсот. В тот же день прибит на крест раб Митридат за непочтительное слово о Гении нашего Гая. В тот же день отосланы в кассу десять миллионов сестерций, которых некуда было деть. В тот же день в Помпейских садах был пожар, начавшийся во владении Насты, бурмистра.
— Как? — сказал Трималхион, — да когда же купили для меня Помпейские сады?
— В прошлом году, — ответил писец, — и поэтому они еще не внесены в списки.
— Если в течение шести месяцев, — вспылил Трималхион, — я ничего не знаю о поместьях, которые мне покупают, — я раз навсегда запрещаю вносить их в опись.
Затем были прочтены распоряжения эдилов и завещания лесничих, коими Трималхион лишался наследства, однако с извинительными примечаниями. Потом — список его арендаторов, акт расторжения брака ночного сторожа и вольноотпущенницы, которая была обличена мужем в связи с банщиком, ссылка домоправителя в Байи, привлечение к ответственности казначея и решение тяжбы двух спальников.
Между тем в триклиний явились фокусники: какой-то нелепейший болван поставил на себя лестницу и велел мальчику лезть по ступеням и на самом верху танцевать: потом заставлял его прыгать через огненные круги и держать зубами урну. Один лишь Трималхион восхищался этими штуками, сожалея только, что это искусство неблагодарное. Только два вида зрелищ, он смотрит с удовольствием: фокусников и трубачей. Все же: остальное — животные, музыка — просто чепуха.
— Я (как-то), — говорил он, — труппу комедиантов купил, заставил их разыгрывать мне ателланы и приказал начальнику хора петь по-латыни 57.
LIV. При этих словах Гайя мальчишка-фокусник свалился (с лестницы прямо) на Трималхиона. Поднялся громкий вопль: орали и вся челядь, и гости. Не потому чтобы обеспокоились участью этого паршивого человека. Каждый из нас был бы очень рад, если б он сломал себе шею, но все перепугались — не закончилось бы наше веселье несчастием, и не пришлось бы нам оплакивать чужого мертвеца. Между тем Трималхион, испуская тяжелые стоны, беспомощно склонился на руки, словно и впрямь его серьезно ранили. Со всех сторон к нему бросились врачи, а впереди всех Фортуната, распустив волосы, с кубком в руке и причитая, что несчастнее и жалчее ее нет на земле женщины. Нанесший же рану мальчишка припадал к ногам то одного, то другого из нас, умоляя о пощаде. Мне было не по себе, так как я подозревал, что под этим несчастным случаем крылся какой-нибудь дурацкий сюрприз. У меня из головы не испарилась история с поваром и невыпотрошенной свиньей. Поэтому я принялся внимательно осматривать стены триклиния, ожидая, что вот-вот выйдет оттуда какое-нибудь новое чучело, в особенности когда стали бичевать раба за то, что он обвязал раненую руку хозяина белой, а не красной шерстью. Мое подозрение скоро оправдалось: вышло от Трималхиона решение — мальчишку отпустить на волю, дабы никто не осмелился утверждать, что раб ранил столь великого мужа.
LV. Мы одобрили его поступок, по этому поводу зашел у нас разговор о том, как играет случай жизнью человека.
— Стойте,— сказал Трималхион, — нельзя, чтобы такое событие не было увековечено. Сейчас же потребовал себе таблички и, не раздумывая долго, прочел нам следующее:
То, чего и не ждешь, иногда наступает внезапно,
Ибо все наши дела вершит своевольно фортуна.
Вот почему наливай, мальчик, нам в кубки Фалерн.
За разбором эпиграммы разговор перешел на поэзию вообще, и, после долгих прений, пальму первенства присудили Мопсу Фракийскому.
— Скажи мне, учитель, — сказал Трималхион, — какая разница, по-твоему, между Цицероном и Публилием 58. По-моему, один — красноречивее, другой — добродетельнее. Что может быть лучше этого?
1. Разрушит скоро роскошь стены римские…
Павлин пасется в клетке для пиров твоих,
Весь в золотистой вавилонской вышивке,
А с ним каплун и куры нумидийские.
5. И цапля, гостья милая заморская,
Пиэты жрица, стройная танцовщица,
Знак знойных дней и злой зимы изгнанница
В котле обжоры ныне вьет гнездо свое.
Зачем вам дорог жемчуг, бисер Индии?
10. Иль чтоб жена в жемчужном ожерелии
К чужому ложу шла распутной поступью?
К чему смарагд зеленый, дорогой хрусталь,
Иль Кархедона камни огнецветные?
Ужели честность светится в карбункулах?
15. Зачем жене, одетой в ветры тканые,
При всех быть голой в полотняном облачке?
LVI. — А чье, по-вашему, — продолжал он, — самое трудное занятие после литературы? По-моему, лекаря и менялы. Лекарь знает, что в нутре у людишек находится и когда будет приступ лихорадки. Я, впрочем, их терпеть не могу, — больно часто они мне анисовую воду прописывают. Меняла же сквозь серебро медь видит. А из тварей бессловесных трудолюбивее всех быки да овцы: быки, ибо по их милости мы хлеб жуем, овцы, потому что их шерсть делает нас франтами. И — о, недостойное злодейство! Иной носит тунику, а ест овцу. Пчел же я считаю животными просто божественными, ибо они плюются медом, хотя и говорят, что они его приносят от самого Юпитера, если же они иной раз и жалят — то ведь где сладко, там и кисло.
Трималхион собирался подвергнуть разбору еще и профессию философа, но в это время стали обносить жребии в кубке, а раб, приставленный к этому делу, выкликал выигрыши 59.
— Свинское серебро! Тут принесли окорок, на котором стояли (серебряные) уксусницы.
— Подушка! — принесли петлю для удушения.
— Морской морж и колкие слова! — были даны морс и корж и кол со сливой.
— Порей и персики! — выигравший получил кнут (чтоб пороть) и нож (чтоб пересекать).
— Сухари и мухоловка! — изюм и аттический мед.
— Застольная и выходная одежда! — пирожок и дощечки (носимые с собой на улице).
— Собачье и ножное! — были даны заяц и сандалия.
— Мышление и сладкое послание! — мышь с (ленивым) сурком и пучок свеклы.
Долго мы хохотали. Было еще штук 600 в том же роде, но я их не запомнил.
LVII. Так как Аскилт, в необузданной веселости, хохоча до слез и размахивая руками, издевался надо всем, то соотпущенник Трималхиона, тот самый, что возлежал выше меня, обозлился и заговорил:
— Чего смеешься, овца? Не нравится, видно, тебе роскошь нашего хозяина? Видно, ты привык жить богаче и пировать слаще? Да поможет мне Тутела 60 этого дома! Если бы я возлежал рядом с ним, уж я бы заткнул ему блеялку. Хорош фрукт — еще смеет издеваться над другими! Ах ты, кикимора, бездомовник, собственной мочи не стоящий! Одним словом, если я его кругом обо.., он не будет знать, куда ему деваться. Право, меня нелегко рассердить, но в мягком мясе черви заводятся. Смеется! Есть чему смеяться! Подумаешь, его отец не родил, а купил во чреве матери на вес серебра. Ты — римский всадник? Ну, так я — царский сын. (Ты, пожалуй, спросишь:)
‘Почему же ты стал рабом?’ — Потому что сам добровольно закрепостился, предпочитая со временем быть римским гражданином, чем вечным данником. А теперь я так живу, что никто меня не засмеет. Человеком стал, как все люди. С открытой головой хожу. Никому медного асса не должен, под судом никогда не бывал. Никто мне на форуме не скажет: ‘Отдай, что должен!’ Землицы купил и деньжат накопил, двадцать ртов кормлю, не считая собаки. Сожительницу свою выкупил, чтобы никто у нее за пазухой рук не вытирал. За свой выкуп я тысячу динариев заплатил. Севиром меня даром сделали 61. Коли помру, так в гробу, надеюсь, мне краснеть будет не от чего. Или ты человек столь занятой, что тебе некогда на себя оглянуться? На другом вошь видишь, на себе клопа не видишь? Одному тебе мы кажемся смешными. Вот твой учитель, почтенный человек! Ему мы нравимся. Ах ты, молокосос, ни ‘бе’ ни ‘ме’ ни в чем не смыслящий, ах ты сосуд скудельный, ах ты ремень моченый! ‘Мягче, но не лучше’! Ты богаче меня? Так завтракай дважды в день, дважды обедай! Мне доброе имя дороже клада. Одним словом, никому не пришлось мне три раза напоминать о долге. Сорок лет я был рабом, но никто не мог узнать, раб я или свободный. Длинноволосым мальчиком прибыл я сюда: тогда базилика еще не была построена. Однако я старался во всем угождать хозяину, человеку почтенному и уважаемому, чей ноготь стоил дороже, чем ты весь. Были в доме такие люди, что мне хотели то тут, то там ножку подставить. Но — спасибо гению моего господина! — я вышел сух из воды. Вот это настоящая награда за победу! А родиться свободным так же легко, как сказать: ‘Пойди сюда’. Ну, чего ты на меня уставился, как коза на горох?
LVIII. После этой речи Гитон, стоявший в ногах его, разразился давно душившим его неприличным смехом, гнев противника Аскилта, заметившего это, обрушился теперь на мальчика:
— И ты тоже гогочешь, волосатая луковица? Подумаешь, сатурналии! Что у нас декабрь месяц сейчас, я тебя спрашиваю? Когда ты двадесятину заплатил 62? Что ты делаешь, висельник, вороний корм! Разрази гнев Юпитера и тебя, и того, кто не умеет тебя унять! Пусть я хлебом сыт не буду, если я не сдерживаюсь только ради моего соотпущенника (Трималхиона), а то бы я тебе сейчас всыпал. Всем нам здесь хорошо, кроме пустомель, что тебя приструнить не могут. Поистине, каков хозяин, таков и слуга. Я едва сдерживаюсь, потому я человек вспыльчивый и, как разойдусь, — матери родной в грош не поставлю. Ну, все равно, я тебя еще повстречаю, мышь, сморчок этакий! Пусть я не расту ни взад, ни вперед, если я не сверну твоего господина в рутовый листик! И тебе, ей-ей, пощады не будет! Зови хоть самого Юпитера Олимпийского! Уж я позабочусь об этом. Не помогут тебе ни кудряшки твои грошовые, ни господин двухкопеечный. Попадись только мне на зубок. Или я себя не знаю, или ты потеряешь охоту насмехаться, хоть будь у тебя золотая борода. Уж я постараюсь, чтобы Афина поразила и тебя, и того, кто сделал тебя таким нахалом.
Я не учился ни геометрии, ни критике, вообще никакой чепухе, но умею читать надписи и вычислять проценты в деньгах и в весе. Словом, устроим-ка примерное состязание: Выходи! Ставлю заклад! Увидишь, что твой отец даром тратился, хотя бы ты и риторику даже превзошел. Ну-ка! кто кого? ‘Далеко иду, широко иду. Угадай, кто я’. И еще скажу: ‘Кто бежит, а с места не двигается? Кто растет и все меньше становится?’ Кто? Не знаешь? Суетишься, мечешься, словно мышь в ночном горшке? Поэтому или молчи, или не смей смеяться над почтенными людьми, которые тебя и за человека-то не считают. Или, думаешь, я очень смотрю на твои желтые колечки, которые ты у Подружки стащил? Да поможет мне Оккупон! Пойдем на форум и начнем деньги занимать. Увидишь, как велико доверие к моему железному кольцу. Да, хорош ты, лисица намокшая! Пусть у меня не будет барыша и пусть я не умру так, чтобы люди клялись моей кончиной, если я не буду преследовать тебя до последней крайности. Хороша штучка и тот, кто тебя учил! Обезьяна, а не учитель! Мы (другому) учились. Наш учитель говорил бывало: ‘Все у вас в порядке? Марш по домам, да смотрите, по сторонам не глазейте! Смотрите, старших не осуждайте’. А теперь— чепуха одна! Никто гроша не стоит! Я, каким ты меня видишь, всегда буду богов благодарить за свою науку.
LIX. (Только что) Аскилт собрался возразить на эти нападки, как Трималхион, восхищенный красноречием своего соотпущенника, сказал:
— Бросьте вы ссориться, лучше по-хорошему, а ты, Гермерот, извини юношу: у него молодая кровь кипит. Ты же должен быть благоразумнее. В таких делах побеждает уступивший. Ведь и ты (небось), когда был молоденьким петушком — ко-ко-ко! — не мог удержать сердца. Лучше будет, если мы все снова развеселимся да гомеристами позабавимся 63.
В это время, звонко ударяя копьями о щиты, вошла одна партия. Трималхион взгромоздился на подушки и, пока гомеристы произносили, по своему наглому обыкновению, греческие стихи, он нараспев читал латинский текст.
— А вы знаете, что они изображают? — спросил он, когда наступило молчание.
— Жили-были два брата — Диомед и Ганимед — с сестрою Еленой. Агамемнон похитил ее и принес в жертву Диане лань. Так говорит нам Гомер о войне троянцев с парентийцами. Как и следовало, Агамемнон победил и дочку свою Ифигению выдал за Ахилла: от этого Аякс помешался, как вам сейчас покажут 64.
Трималхион кончил, а гомеристы вдруг завопили во все горло, и тотчас же на серебряном блюде, весом в 200 фунтов, был внесен вареный теленок со шлемом на голове. За ним следовал Аякс, жонглируя обнаженным мечом, и, изображая сумасшедшего, под музыку разрубил на части теленка и разнес куски изумленным гостям.
LX. Мы не успели налюбоваться на эту изящную затею, как вдруг потолок затрещал с таким грохотом, что затряслись стены триклиния. Я вскочил, испугавшись, что вот-вот с потолка свалится какой-нибудь фокусник, остальные гости, не менее удивленные, подняли головы, ожидая, что нового возвестят нам небеса. Потолок разверзся, и огромный обруч, должно быть, содранный с большой бочки, по кругу которого висели золотые венки и баночки с мастями, начал медленно опускаться из отверстия. После того как нас просили принять это в дар, мы взглянули на стол.
Там уже очутилось блюдо с пирожным, посреди него находился Приап из теста, держащий, по обычаю, корзину с яблоками, виноградом и другими плодами 65. Жадно накинулись мы на плоды, но уже новая забава усилила веселие. Ибо из всех плодов, из всех пирожных при малейшем нажиме забили фонтаны шафрана, противные струи которого попадали нам прямо в рот. Полагая, что блюдо, окропленное соком этого употребляющегося лишь при религиозных церемониях растения, должно быть священным, мы встали и громко воскликнули:
— Да здравствует божественный Август, отец отечества!
Когда же и после этой здравицы многие стали хватать плоды, то и мы набрали их полные салфетки. Особенно (старался) я, потому что никакой дар не казался мне достаточным, чтобы наполнить пазуху Гитона.
В это время вошли три мальчика в белых подпоясанных туниках, двое поставили на стол Ларов 66 с шариками на шее, третий же с кубком вина обошел весь стол, восклицая:
— Да будет над вами милость богов!
(Трималхион) сказал, что их зовут Добычником, Счастливчиком и Наживщиком. В это же время из рук в руки передавали портрет Трималхиона, очень похожий, все его целовали, и мы не посмели отказаться.
LХI. После взаимных пожеланий доброго здоровья и хорошего расположения Трималхион посмотрел на Никерота и сказал:
— Ты обыкновенно бывал в более веселом настроении на пиру, не знаю, почему ты сегодня сидишь и не пикнешь? Прошу тебя, сделай мне удовольствие, расскажи, что с тобой приключилось?
— Пусть минует меня всякая удача, — отвечал тронутый любезностью друга Никерот, — если я не ежеминутно радуюсь, видя тебя в добром расположении. Поэтому пусть будет весело, хоть я и побаиваюсь этих ученых мужей: еще засмеют. Впрочем, все равно — расскажу, пусть хохочут: меня от смеха не убудет. Да к тому же лучше заставить смеяться, чем быть высмеянным.
‘Эти изрекши слова’, он рассказал следующее:
— Когда я был еще рабом, жили мы в узком, маленьком переулочке. Теперь это дом Гавиллы: там, по попущению богов, влюбился я в жену трактирщика Терентия, вы, наверное, знаете ее. Мелисса Тарентинка! Прелестнейшая пышка! Но я, ей-богу, любил ее не из похоти, не для забавы — а за ее чудесные качества. Чего бы я у ней ни попросил — отказу нет. Заработает асc — половину мне. Я отдавал ей все на сохранение и ни разу не был обманут. Ее сожитель преставился в деревне. Потому я и так и сяк, и думал и гадал, как бы попасть к ней. Ибо в нужде познаешь друга.
LХII. На мое счастье, хозяин по каким-то делам уехал в Капую. Воспользовавшись случаем, я уговорил нашего жильца проводить меня до пятого столба. Это был солдат, сильный как Орк. Двинулись мы после первых петухов — луна вовсю сияет, светло, как днем. Дошли до кладбища. Приятель мой остановился у памятников, а я похаживаю, напевая, и считаю могилы. Потом посмотрел на спутника, а он разделся и платье свое у дороги положил. У меня душа в пятки: стою ни жив ни мертв. А он обмочился вокруг одежды и вдруг обернулся волком. Не думайте, что я шучу, ничьего богатства не возьму, чтобы соврать. Итак, на чем я остановился? Да, превратился он в волка, завыл и ударился в лес!
Я спервоначала забыл, где я. Затем подошел, чтобы поднять его одежду — ан она окаменела. Если кто перепугался до смерти, так это я. Однако вытащил я меч и всю дорогу рубил тени, вплоть до самого дома моей милой. Вошел я белее привидения. Едва духа не испустил, пот с меня в три ручья льет, глаза закатились, еле в себя пришел… Мелисса моя удивилась, почему я так поздно.
‘Приди ты раньше, — сказала она, — ты бы нам пособил, огромный волк ворвался в усадьбу и весь скот передушил: словно мясник, кровь им выпустил. Но хотя он и удрал, однако и ему не поздоровилось: один из рабов копьем шею ему пробил’.
Когда я это услыхал, то вытаращил глаза, шире чего невозможно, и при первом свете побежал быстрее ограбленного трактирщика в дом нашего Гайя. Когда поравнялся с местом, где лежала окаменевшая одежда, вижу: кровь и больше ничего… Пришел я домой. Лежит мой солдат в постели, как бык, а врач лечит ему шею. Я понял, что он оборотень, и с тех пор куска хлеба съесть с ним не мог, хоть убейте меня. Всякий волен думать о моем рассказе, что хочет, но да прогневаются на меня ваши гении, если я вру.
LХIII. Все молчали, пораженные.
— Прости меня, но у меня, честное слово, волосы дыбом встали, — заговорил наконец Трималхион, — я знаю, Никерот попусту болтать не станет. Человек он верный и менее всего болтун. Да и я могу рассказать вам престрашную историю (невероятную), как осел на крыше. Был я тогда эфебом, — ибо уж с детских лет жил в свое удовольствие. И вот умирает любимчик нашего хозяина, мальчик прелестный по всем статьям, сущая жемчужина, ей-богу. В то время как мать-бедняжка оплакивала его, — а все мы сидели вокруг тела в глубокой печали,— вдруг закричали ведьмы, словно собаки зайца рвут. Был среди нас каппадокиец, мужчина основательный, силач и храбрец, который мог бы разъяренного быка поднять. Он, вынув меч и обмотав руку плащом, смело выбежал за двери и пронзил насквозь женщину приблизительно в этом месте, — да будет здорСво, где я трогаю. Мы слышали стоны, но — врать не хочу — ее самой не видали.
Наш простофиля, вернувшись, бросился на кровать, и все тело у него было покрыто подтеками, словно его ремнями били — так отделала его нечистая сила. Мы, заперев двери, вернулись к нашей печальной обязанности, но, когда мать обняла тело сына, она нашла только соломенное чучело: ни внутренностей, ни сердца — ничего! Конечно, ведьмы утащили тело мальчика и взамен подсунули соломенного фофана. Уверяю вас, надо верить в ведьм, в ночных женщин, которые все вверх дном ставят. А долговязый навсегда после этого потерял краску в лице и через несколько дней умер в безумии.
LXIV. Пораженные и вполне веря рассказу, мы поцеловали стол, заклиная Ночных сидеть дома, когда мы будем возвращаться с пира.
Тут у меня светильники в глазах стали двоиться, а триклиний кругом пошел. Но в это время Трималхион сказал:
— А ты — тебе говорю, Плокам, — почему ничего не расскажешь? Почему нас не позабавишь? Ты обыкновенно так весел за столом, и диалоги прекрасно представляешь, и песни поешь. Увы! Увы! прошло то время золотое.
— Ох, — ответил тот, — прибегались мои колесницы, с тех пор как у меня подагра: а в былые дни, когда молод был, я от пения чуть в сухотку не впал. Кто лучше меня танцевал? Кто диалоги и цирюльню представлять умел? Разве Апеллес 67 — и никто больше!
Засунув пальцы в рот, он засвистал что-то отвратительное, уверяя всех, что это греческая штука, Трималхион же, в свою очередь, изобразив флейтиста, обернулся к своему любимцу по имени Крезу. Этот мальчишка, с гноящимися глазами и грязнейшими зубами, между тем повязал зеленой лентой брюхо черной суки, до неприличия толстой, и, положив на ложе половину каравая, пичкал ее, хотя она и давилась. При виде этого Трималхион вспомнил о Скилаке, ‘защитнике дома и семьи’, и приказал его привести.
Тотчас же привели огромного пса на цепи, привратник пихнул его ногой, чтобы он лег, и собака расположилась перед столом.
— Никто меня в доме больше, чем он, не любит, — сказал Трималхион, размахивая куском белого хлеба.
Мальчишка, рассердившись, что так сильно похвалили Скилака, спустил на землю свою суку и принялся науськивать ее на пса. Скилак, по собачьему своему обычаю, наполнил триклиний ужасающим лаем и едва не разорвал в клочки Жемчужину Креза. Но переполох не ограничился собачьей грызней: (возясь), они опрокинули канделябр, который, упав на стол, все хрустальные сосуды расколол и гостей шипящим маслом обрызгал. Трималхион, дабы не казалось, что его огорчила эта потеря, поцеловал мальчика и приказал ему взобраться к себе на плечи. Тот не раздумывал долго, живо оседлал хозяина и принялся ударять его по плечам, приговаривая сквозь смех:
— Щечка, щечка, сколько нас? 68 … Некоторое время Трималхион терпеливо сносил это издевательство. Потом приказал налить вина в большую чашу и дать выпить сидевшим в ногах рабам, прибавив при этом:
— Ежели кто пить не станет, вылей ему на голову. Делу время, но и потехе час.
LXV. За этим проявлением человеколюбия последовали такие лакомства, что — верьте, не верьте — мне и теперь, при воспоминании, дурно делается. Ибо вместо дроздов нас обносили жирной пулярдой и гусиными яйцами в гарнире, причем Трималхион важным тоном просил нас есть, говоря, что из кур вынуты все кости.
Вдруг в двери триклиния постучал ликтор и вошел в белой одежде, в сопровождении большой свиты, новый сотрапезник. Пораженный его величием, я вообразил, что пришел претор, и потому хотел было вскочить с ложа и спустить на землю босые ноги. Но Агамемнон посмеялся над моей почтительностью и сказал:
— Сиди, глупый ты человек. Это Габинна, севир и в то же время каменщик. Говорят, превосходно делает надгробные памятники.
Успокоенный этим объяснением, я снова возлег и с большим интересом стал рассматривать вошедшего Габинну. Он же, изрядно выпивший, опирался на плечи своей жены: на голове его красовалось несколько венков, духи с них потоками струились по лбу и попадали ему в глаза, он разлегся на преторском месте и немедленно потребовал себе вина и теплой воды. Заразившись его веселым настроением, Трималхион спросил и себе кусок побольше и осведомился, как принимали Габинну (в доме, откуда он только явился).
— Все у нас было, кроме тебя, — отвечал тот. — Душа моя была с вами, а в общем было прекрасно. Сцисса правила девятидневную тризну по бедном своем рабе, которого она при смерти на волю отпустила, думаю, что у Сциссы будет большая возня с собирателями двадесятины.69 Потому что покойника оценивали в 50.000. — Все, однако, было очень мило, хотя и пришлось половину вина вылить на его останки.70
LXVI. — И что же подавали? — спросил Трималхион.
— Скажу все, что смогу, — ответил Габинна, — память у меня такая хорошая, что я собственное имя частенько забываю. На первое была свинья, увенчанная колбасами, а кругом чудесно изготовленные потроха и сладкое пюре и, разумеется, домашний хлеб-самопек, который я предпочитаю белому, он и силы придает, и при действии желудка я на него не жалуюсь. Затем подавали холодный пирог и превосходное испанское вино, смешанное с горячим медом. Поэтому я пирога съел немалую толику, и меда до жадной души выпил. Приправой ей служили: горох, волчьи бобы, орехов сколько угодно и по одному яблоку на гостя, мне, однако, удалось стащить парочку — вот они в салфетке, потому, если я не принесу гостинца моему любимчику, мне здорово попадет. Ах, да, госпожа моя 71 мне напоминает (что я еще кое-что позабыл). Под конец подали медвежатину, которой Сцинтилла неосторожно попробовала и чуть не изрыгнула всех своих внутренностей. Я же, напротив, целый фунт съел, потому что на кабана очень похоже.
Ведь, говорю я, медведь пожирает людишек, тем паче следует людишкам пожирать медведя. Затем были еще: мягкий сыр, морс, по улитке на брата, и печенка в терринках, и яйца в гарнире, и рубленые кишки, и репа, и горчица, и винегрет. Ах, да! Потом еще обносили тмином в лохани, некоторые бесстыдно взяли по три пригоршни.
LXVII. Однако, Гай, скажи, пожалуйста, почему Фортуната не за столом?
— Почему? — ответил Трималхион. — Разве ты ее не знаешь? Пока всего серебра не пересчитает, пока не раздаст остатков рабам — воды в рот не возьмет.
— Ну-с, — сказал Габинна, — если она не возляжет — до свидания, я исчезаю! — И он попробовал подняться с ложа, но, по знаку Трималхиона, вся челядь четверократно позвала Фортунату.
Она явилась в платье, подпоясанном желтым кушаком так, что снизу была видна туника вишневого цвета, витые запястья и золоченые туфли. Вытерев руки висевшим у нее на шее платком, она устроилась на том же ложе, где возлежала жена Габинны, Сцинтилла, рукоплескавшая (ее туалету), и, поцеловав ее, воскликнула:
— Тебя ли я вижу?..
Дело скоро дошло до того, что Фортуната сняла со своих жирных рук браслеты и принялась хвастаться ими перед восхищенной Сцинтиллой. Наконец она и ножные запястья сняла, и головную сетку также, про которую уверяла, будто она из червонного золота. Тут Трималхион это заметил и приказал принести все ее драгоценности.
— Посмотрите, — сказал он, — на женские цепи! Вот как нас, дураков, разоряют. Ведь (этакая штука) фунтов шесть с половиной весит, положим, у меня у самого есть запястье, весящее десять.
Чтобы не думали, что он врет, он приказал доставить весы и обнести вокруг стола для проверки веса.
Сцинтилла оказалась не лучше: она сняла с шеи золотую ладанку, которую она называла Счастьем, затем вытащила из ушей серьги и, в свою очередь, показала Фортунате.
— Благодаря доброте моего господина, — говорила она, — ни у кого лучших нет.
— Постой, — сказал Габинна, — а сколько ты меня терзала, чтобы я купил тебе эти стеклянные балаболки? Если бы у меня была ладочка, я бы ей уши отрезал. Не будь женщин, все было бы дешевле грязи. А теперь — ‘мочись теплым, а пей холодное’.
Между тем женщины чему-то тихонько хихикали, обменивались пьяными поцелуями: одна хвасталась хозяйственностью и домовитостью, а другая жаловалась на проказы и беспечность мужа. Но пока они обнимались, тайком подкравшийся Габинна вдруг обхватил ноги Фортунаты и поднял их на ложе.
— Ай, ай! — завизжала она, видя, что туника ее задралась выше колен.
И, бросившись в объятия Сцинтиллы, она закрыла платочком лицо, разгоревшееся от стыда.
LXVIII. Когда спокойствие восстановилось, Трималхион приказал вторично накрыть на стол. Мгновенно рабы сняли все столы и принесли новые, а пол посыпали окрашенными шафраном и киноварью опилками и — чего я раньше нигде не видывал — толченой слюдой.
— Ну, — сказал Трималхион, — думаю, что теперь угожу вам угощением, потому что вторую трапезу для вас подают. Итак, если есть там что хорошенькое — тащи сюда.
Между тем александрийский мальчик, заведующий горячей водой, защелкал, подражая соловью…
— Переменить! — закричал Трималхион, и вмиг появилась другая забава. Раб, сидевший в ногах Габинны, думаю, по приказанию своего хозяина, вдруг заголосил нараспев:
‘Флот Энея меж тем уж вышел в открытое море …72
Никогда еще более режущий звук не раздирал моих ушей, потому что, помимо варварских ошибок и то громкого, то придушенного крика, он еще примешивал к стихам фразы из ателлан, тут впервые сам Виргилий мне показался противным.
Тем не менее, когда он наконец замолчал, Габинна захлопал и сказал:
— А ведь нигде не учился! Я его посылал на выучку к базарным разносчикам, как примется представлять погонщиков мулов или разносчиков — нет ему равного. Вообще он отчаянно способный малый, он и пекарь, он и сапожник, он и повар — слуга всех муз. Не будь у него двух пороков — был бы просто совершенством: он — обрезан и во сне храпит. Что косой — наплевать: глядит, как Венера.73 Поэтому он ни о чем не может умолчать. Редко когда глаза смыкает. Я заплатил за него триста динариев.
LXIX. — О, — вмешалась в разговор Сцинтилла, — ты не все еще художества негодного раба пересчитал. Блудник он, я буду не я, если его не заклеймят.
— Узнаю каппадокийца, — со смехом сказал Трималхион, — никогда ни в чем себе не откажет, и, клянусь богами, я его за это хвалю, ибо этого в могилу не унесешь. Ты же, Сцинтилла, ревность оставь. Поверь мне, мы вас (женщин) тоже (достаточно) знаем. Помереть мне на этом месте, если я в свое время не игрывал со своей хозяйкой, да так, что хозяин заподозрил меня и отправил в деревню. Но… ‘молчи, язык! хлеба дам’.
Приняв эти слова за поощрение, негодный раб вытащил из-за пазухи глиняный светильник и с полчаса дудел, изображая флейтиста, Габинна вторил ему, играя на губах. В конце концов раб вылез на середину и принялся кривляться еще пуще, то, вооружившись выдолбленными тростниками, передразнивал музыкантов, то, завернувшись в лацерну,74 с бичом в руке изображал сцены из быта погонщиков мулов, наконец Габинна подозвал его к себе, поцеловал и, протянув ему кубок, присовокупил:
— Все лучше и лучше, Масса. Подарю я тебе башмаки. Никогда бы, кажется, не кончилось это мучение, если бы не подали новой еды — дроздов-пшеничников, начиненных орехами и изюмом. За ними последовали сидонские яблоки, утыканные иглами, наподобие ежей. Все это было еще переносимо. Но вот притащили блюдо столь чудовищное, что, казалось, лучше с голоду помереть (чем к нему прикоснуться). По виду это был жирный гусь, окруженный всевозможной рыбой и птицей.
— Все, что вы здесь видите, — сказал Трималхион, — из одного теста сделано.
Я, догадливейший из людей, сразу сообразил, в чем дело:
— Буду очень удивлен, — сказал я, наклонившись к Агамемнону, — если все это не сработано из навоза или глины. В Риме, на сатурналиях, мне случалось видеть такие подобия кушаний.
LXX. Не успел я вымолвить этих слов, как Трималхион сказал:
— Пусть я разбухну, а не разбогатею, если мой повар не сделал всего этого из свинины. Дорогого стоит этот человек. Захоти только, и он тебе из свиной матки смастерит рыбу, из сала — голубя, из окорока — горлинку, из бедер — цыпленка: и к тому же, по моему измышлению, имя ему наречено превосходное: он зовется Дедалом.75 Чтобы вознаградить его за хорошее поведение, я ему выписал из Рима подарок — ножи из норийского железа 76.
Сейчас же он велел принести эти ножи и долго ими любовался, потом и нам позволил испробовать их остроту, прикладывая лезвие к щекам.
Вдруг вбежали два раба, имевшие такой вид, точно они поссорились у водоема, по крайней мере, оба несли на плечах амфоры. Тщетно пытался Трималхион рассудить их, они продолжали ссориться и совсем не желали подчиниться его решению, наконец один другому одновременно разбил палкой амфору. Пораженные невежеством этих пьяниц, мы внимательно следили за дракой и увидали, что из осколков амфор вывалились устрицы и ракушки, которые один из рабов подобрал, разложил на блюде и стал обносить всех. Искусный повар еще увеличил это великолепие: он принес на серебряной сковородке жареных улиток, напевая при этом дребезжащим и весьма отвратительным голосом.
Затем началось такое, что просто стыдно рассказывать: по какому-то неслыханному обычаю кудрявые мальчики принесли духи в серебряных флаконах и натерли ими ноги возлежащих, предварительно опутав голени, от колена до самой пятки, цветочными гирляндами. Остатки же этих духов были вылиты в сосуды с вином и в светильники. Уже Фортуната стала приплясывать, уже Сцинтилла чаще рукоплескала, чем говорила, когда Трималхион закричал:
— Филаргир и Карион, хоть ты и завзятый зеленый,77 позволяю вам возлечь, и сожительнице своей Менофиле скажи, чтобы она тоже возлегла.
Чего еще больше? Челядь переполнила триклиний, так что нас едва не сбросили с ложа. Я узнал повара, который из свиньи умел делать гуся. Он возлег выше меня, и от него несло подливкой и приправами. Не довольствуясь тем, что его за стол посадили, он принялся передразнивать трагика Эфеса и все время подзадоривал своего господина биться об заклад, что ‘зеленые’ на ближайших играх удержат за собой пальму первенства.
LXXI. — Друзья, — сказал восхищенный этим безобразием Трималхион. — и рабы — люди: одним с нами молоком вскормлены и не виноваты они, что участь их горька. Однако, по моей милости, скоро все напьются вольной воды. Я их всех в завещании своем на свободу отпускаю. Филаргиру, кроме того, завещаю его сожительницу и поместьице. Кариону — домик, и двадесятину, и кровать с постелью. Фортунату же делаю главной наследницей и поручаю ее всем друзьям моим. Все это я сейчас объявляю затем, чтобы челядь меня теперь любила так же, как будет любить, когда я умру.
Все принялись благодарить хозяина за его благодеяния, он же, оставив шутки, велел принести экземпляр завещания и, посреди всеобщего вопля сожаления, прочел его от начала до конца. Потом, переведя взгляд на Габинну, проговорил:
— Что скажешь, друг сердечный? Ведь ты воздвигнешь надо мной памятник, как я тебе заказал? Я очень прошу тебя: изобрази у ног моей статуи собачку мою, венки, сосуды с ароматами и все бои Петраита78, чтобы я, по милости твоей, еще после смерти пожил. Вообще же памятник будет по прямому фасаду — сто футов, а по боковому — двести. Я хочу, чтобы вокруг праха моего были всякого рода плодовые деревья, а также обширный виноградник. Ибо большая ошибка украшать дома при жизни, а о тех домах, где нам дольше жить, не заботиться. А поэтому прежде всего желаю, чтобы в завещании было помечено:
Этот монумент наследованию не подлежит. Впрочем, это уже мое дело предусмотреть в завещании, чтобы я после своей смерти не претерпел обиды. Поставлю кого-нибудь из вольноотпущенников моих стражем у гробницы, чтобы к моему памятнику народ не ходил за нуждой. Прошу тебя также вырезать на фронтоне мавзолея корабли, на всех парусах бегущие, а я будто в тоге-претексте79 на трибуне восседаю, с пятью золотыми кольцами на руках, и из кошелька рассыпаю в народ деньги. Ибо, как тебе известно, я устраивал общественную трапезу и раздавал по два динария на человека. Хорошо бы, если ты находишь возможным, изобразить и самую трапезу, и все гражданство, как оно ест и пьет в свое удовольствие. По правую руку помести статую моей Фортунаты с голубкой в руке, и пусть она на цепочке собачку держит. Мальчишечку моего также, а главное — побольше винных амфор, хорошо запечатанных, чтобы вино не вытекало. Конечно, изобрази и урну разбитую, и отрока, над ней рыдающего. В середине — часы, так, чтобы каждый, кто пожелает узнать, который час, волей-неволей прочел мое имя. Что касается надписи, то вот послушай внимательно и скажи, достаточно ли она хороша, по твоему мнению:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ

Г. ПОМПЕЙ ТРИМАЛХИОН МЕЦЕНАТИАН80.

ЕМУ ЗАОЧНО БЫЛ ПРИСУЖДЕН ПОЧЕТНЫЙ СЕВИРАТ.

ОН МОГ БЫ УКРАСИТЬ СОБОЙ ЛЮБУЮ ДЕКУРИЮ81

РИМА, НО НЕ ПОЖЕЛАЛ.

БЛАГОЧЕСТИВЫЙ, МУДРЫЙ, ВЕРНЫЙ, ОН ВЫШЕЛ ИЗ

МАЛЕНЬКИХ ЛЮДЕЙ. ОСТАВИЛ ТРИДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ

СЕСТЕРЦИЙ И НИКОГДА НЕ СЛУШАЛ НИ ОДНОГО

ФИЛОСОФА.

БУДЬ ЗДРАВ.

И ТЫ ТАКЖЕ.

LXXII. Окончив чтение, Трималхион заплакал в три ручья: плакала Фортуната, плакал Габинна, а затем и вся челядь наполнила триклиний рыданиями, словно ее уже позвали на похороны (возлюбленного господина). Наконец, даже и я готов был расплакаться, как вдруг Трималхион сказал:
— Итак, если мы знаем, что обречены на смерть, почему же нам (сейчас) не наслаждаться жизнью? Будьте же все здоровы и веселы! Пойдемте в баню: на мой риск! Не раскаетесь! Нагрелась она, словно печка.
— Правильно! — закричал Габинна. — Если я что люблю, так это из одного дня два устраивать. — Он соскочил с ложа босой и последовал за развеселившимся Трималхионом.
— Что делать? — обратился я к Аскилту. — Я умру от одного вида бани.
— Соглашайся, — ответил он, — и, когда они направятся в баню, мы в суматохе убежим.
На этом мы сговорились и, проведенные под портиком Гитоном, мы достигли выхода: там залаяла на нас цепная собака так страшно, что Аскилт свалился в водоем. Я был порядочно выпивши да к тому же я давеча и нарисованной собаки испугался, поэтому, помогая утопающему, я сам низвергся в ту же пучину. Спас нас дворецкий, который и пса унял, и нас, дрожащих, вытащил на сушу. Гитон же еще раньше ловким приемом сумел спастись от собаки: все, что получил он от нас на пиру, он бросил горлану, и тот, увлеченный едой, успокоился. Когда мы, дрожа от холода, попросили домоправителя вывести нас за ворота, он ответил:
— Ошибаетесь, думая, что можете уйти так же, как и пришли. Никого из гостей не выпускают чрез те же самые двери. В одни приходят, в другие — уходят.
LXXIII. Что делать? Несчастные, мы были заключены в этот новый лабиринт, так что даже баня стала для нас желанной. Поневоле попросили мы, чтобы нас провели туда: сняв одежды, которые Гитон развесил у входа сушиться, мы вошли в баню, относительно узкую и похожую на цистерну для холодной воды, где стоял Трималхион, вытянувшись во весь рост. И здесь не удалось избежать его отвратительного бахвальства: он говорил, что ничего нет лучше, как купаться вдали от толпы, и что здесь раньше была пекарня. Наконец, устав, он уселся и, заинтересовавшись эхом бани, поднял к потолку свою пьяную рожу и стал насиловать песни Менекрата 82, как говорили те, кто еще понимал его язык. Некоторые из гостей, взявшись за руки, с громким пением водили хороводы вокруг ванны. Другие, со связанными за спиной руками, пытались поднять с пола кольца, третьи — став на колени, загибали назад голову, пытаясь ею достать пальцы на ногах. Покуда другие так забавлялись, мы вошли в приготовленную для Трималхиона ванну. Когда все несколько вытрезвились, нас проводили в другой триклиний, где Фортуната разложила все свои богатства и где я заметил над светильниками …… и бронзовые фигурки рыбаков, а также столы из чистого серебра, и глиняные позолоченные кубки, и мех, из которого на глазах выливалось вино (в сосуды).
— Друзья, — сказал Трималхион, — сегодня впервые обрился один из моих рабов, человек достойный, порядочный и скопидом. Итак, будем пировать до рассвета и веселиться.
LXXIV. Слова его были прерваны криком петуха, услыхав который Трималхион приказал полить вином столы и обрызгать светильники, затем надел кольцо с левой руки на правую.
— Не без причины, — сказал он, — подал нам знак этот глашатай: ибо или пожара должно ожидать, или кто-нибудь по соседству дух испустит. Дальше от нас! Кто принесет мне этого вестника — того я награжу.
Прежде чем он кончил, притащили соседского петуха, и Трималхион приказал немедленно сварить его. Тотчас же петух был разрублен тем самым поваром-искусником, который раньше птиц и рыб из свинины делал, и брошен в кастрюлю. Пока Дедал пробовал кипящее варево, Фортуната молола перец на маленькой буковой мельнице. Когда кушанье это было готово, Трималхион обратился к рабам:
— А вы еще не обедали? Ступайте! Пока другие за вас послужат.
Сейчас же ввалилась другая толпа рабов. Уходящие кричали:
— Прощай, Гай! Входящие:
— Здравствуй, Гай!
Тут впервые омрачилось наше веселье, ибо среди вновь пришедших рабов был довольно хорошенький мальчик, Трималхион обнял его и принялся горячо целовать.
Фортуната, на том основании, что ‘право правдой крепко’, принялась ругать Трималхиона отбросом и срамником, который не может сдержать своей похоти. И под конец прибавила: ‘Собака!’ Трималхион, смущенный и обозленный этой бранью, швырнул ей в лицо чашу. Она завопила, словно ей глаз вышибли, и дрожащими руками закрыла лицо. Сцинтилла тоже опешила и прикрыла испуганную Фортунату своей грудью. Услужливый мальчик поднес к ее подбитой щеке сосуд с ледяной водой: приложив его к больному месту, Фортуната начала плакать и стонать.
— Как? — завопил рассерженный Трималхион. — Как? Эта уличная арфистка не помнит, что я ее взял с подмостков работорговца и в люди вывел? Ишь, надулась, как лягушка, и за пазуху себе не плюет, пень, а не женщина! Однако рожденным в лачуге о дворцах мечтать не пристало. Пусть мне так поможет мой гений, как я эту Кассандру-лапотницу 83 образумлю. Ведь я, простофиля, мог себе стомиллионную партию найти. Ты знаешь, что я не лгу. Агафон, парфюмер соседней госпожи, соблазнял меня: ‘Советую тебе, не давай своему роду угаснуть’. А я, добряк, чтобы не показаться легкомысленным, сам себе ноги топором подрубил. Хорошо же, уж я позабочусь, чтобы ты, когда я умру, из земли ногтями выкопать меня захотела, а чтобы ты теперь же поняла, до чего ты довела себя, — я не желаю, Габинна, чтобы ты помещал ее статую на моей гробнице, а то и в могиле покоя мне не будет, мало того, пусть знает, как меня обижать, — не хочу я, чтоб она меня мертвого целовала.
LXXV. Когда Трималхионовы громы поутихли, Габинна стал уговаривать его сменить гнев на милость.
— Кто из нас без греха, — говорил он, — все мы люди, не боги.
Сцинтилла тоже со слезами, заклиная гением и называя Гайем, просила его умилостивиться.
— Габинна, — сказал Трималхион, не в силах удержать слезы, — прошу тебя во имя своего благоденствия, плюнь мне в лицо, если я что недолжное сделал. Я поцеловал славного мальчика не за красоту его, а потому что он усерден: десятичный счет знает, читает свободно, не по складам, сделал себе на суточные деньги фракийский наряд 84 и за свой счет купил кресло и пару горшочков. Разве не стоит он моей ласки? А Фортуната не позволяет. Что тебе тут представилось, гордячка? Советую тебе переварить это, коршун, и не вводить меня в сердце, милочка, а то отведаешь моего норова. Известно: что я решил, то гвоздем прибито. Но вспомним лучше о жизненных удовольствиях. Веселитесь, прошу вас, друзья, ибо я таким же, как вы, был, да вот благодаря уму своему до всего дошел. Смекалка делает человеком — все остальное ничего не стоит. Хорошо купишь, хорошо продашь. Пусть другой вам другое скажет. Я лопаюсь от счастья. А ты, храпоидол, все еще плачешь? Погоди еще, о судьбе своей поплачешь. Да, как я вам уже говорил, своему благоразумию обязан я богатством.
Из Азии приехал я, не больше вон этого подсвечника, даже каждый день по нему свой рост мерил, чтоб борода скорее росла, верхнюю губу ламповым маслом смазывал. Четырнадцать лет по-женски был любезным моему хозяину, ничего тут постыдного нет — хозяйский приказ. И хозяйку ублаготворял тоже. Понимаете, что я хочу сказать. Но умолкаю, ибо я не из хвастунов.
LXXVI. Итак с помощью богов я стал хозяином в доме, заполонил сердце господина. Чего больше? Хозяин сделал меня сонаследником Цезаря 85. Получил я сенаторскую вотчину. Но человек никогда не бывает доволен: вздумалось мне торговать. Чтобы не затягивать рассказа, скажу коротко — снарядил я пять кораблей. Вином нагрузил, — оно тогда на вес золота было, — и в Рим отправил. Но подумайте, какая неудача: все потонули. Не выдумка, а факт: в один день Нептун проглотил тридцать миллионов сестерций. Вы думаете, я пал духом? Ей-ей, я даже не поморщился от этого убытка. Как ни в чем не бывало снарядил другие корабли, больше, крепче и удачнее, так что никто меня за слабого человека почесть не смог. Знаете, чем больше корабль, тем он крепче. Опять нагрузил я их вином, свининой, благовониями, рабами. Тут Фортуната доброе дело сделала — продала все свои драгоценности, все свои наряды и мне сто золотых в руку положила, это были дрожжи моего богатства.
Чего боги хотят, то быстро делается. В первую же поездку округлил я десять миллионов. Тотчас же выкупил я все прежние земли моего патрона. Домик построил, рабов, лошадей, скота накупил, к чему бы я ни прикасался, все вырастало, как медовый сот. А когда стал богаче, чем вся округа, тогда — руки прочь: торговлю бросил и стал вести дела через вольноотпущенников. Я вообще от всяких дел хотел отстраниться, да отговорил меня подвернувшийся тут случайно звездочет — гречонок по имени Серапа, человек поистине боговдохновенный. Он мне все сказал, даже то, что я сам позабыл, все мне до нитки и игольного ушка выложил, насквозь меня видел, только недоставало, чтобы он сказал, что я ел вчера. Подумаешь, он всю жизнь со мной прожил.
LXXVII. — Но помнишь, Габинна, ты, кажется, при этом присутствовал, как он сказал мне:
‘Ты таким-то образом пленил свою госпожу. Ты несчастлив в друзьях. Никто тебе не воздает должной благодарности, ты владелец огромных поместий, ты отогреваешь на груди своей змею’.
Чего я вам еще не рассказал? Ах, да, он предсказал, что мне осталось жить тридцать лет, четыре месяца и десять дней. Кроме того, я скоро получу наследство. Вот такова моя судьба. И если удастся мне еще в Апулии имений накупить, цель жизни моей исполнена. Между тем, пока Меркурий бдит (надо мной), я этот дом перестроил: помните, хижина была, а теперь — храм. В нем четыре столовых, двадцать спален, два мраморных портика, во втором этаже — еще помещение, затем — моя собственная опочивальня, логово этой змеи, прекраснейшая каморка для привратника, есть помещение для гостей.
Одним словом, когда Скавр 86 приезжает, всегда у меня останавливается, хотя у его отца есть превосходное имение около моря. Многое еще имеется в этом доме — я вам все сейчас покажу. Верьте мне: асс у тебя есть, асса ты стоишь. Имеешь, еще иметь будешь. Так-то ваш друг: был лягушкой, стал царем. Ну, а затем, Стих, притащи сюда одежду, в которой меня погребать будут. И благовония из той амфоры, из которой я велел омыть мои останки.
LXXVIII. Стих не замедлил принести в триклиний белое покрывало и тогу с пурпурной каймой.
(Трималхион) потребовал, чтобы мы на ощупь попробовали удивительную добротность шерсти.
— Смотри, Стих, — прибавил он, улыбаясь, — чтобы ни моль, ни мыши не испортили моего погребального убора, не то живьем сожгу. Желаю, чтоб с честью меня похоронили и все гражданство чтоб добром меня поминало.
Сейчас же откупорил он склянку с нардом и нас всех обрызгал:
— Надеюсь, — сказал он, — что и мертвому это мне такое же удовольствие доставит, как живому.
Затем приказал налить вина в большой сосуд.
— Вообразите, — заявил он, — что вас на мою тризну позвали.
Дело дошло до полной тошнотворности, когда Трималхион, омерзительно пьяный, выдумал новое развлечение, приказав ввести в триклиний трубачей, навалив на ложе целую груду подушек, он разлегся на них, высоко подперев ими голову.
— Представьте себе, что я умер, — заявил он. — Скажите по сему случаю что-нибудь хорошее.
Трубачи затрубили похоронную песню. Особенно старался раб того распорядителя похорон, который был здесь почтеннее всех. Он затрубил так громко, что перебудил всех соседей. Стражники, сторожившие этот околоток, вообразив, что дом Трималхиона горит, внезапно разбили двери и принялись орудовать топорами, как полагается. Мы, воспользовавшись случаем, бросили Агамемнона и пустились бежать, словно от настоящего пожара.
LXXIX. У нас не было в запасе факела, чтобы освещать путь, и молчаливая полночь не посылала нам навстречу никакого света. Прибавьте к этому наше опьянение и небезопасность мест, где и днем легко было заблудиться. По крайней мере с час мы едва волочили окровавленные ноги по острым камням мостовой, пока догадливость Гитона не вызволила нас. Предусмотрительный (мальчик), опасаясь и при свете заблудиться, еще накануне сделал мелом заметки на всех столбах и колоннах — эти черточки видны были сквозь кромешную тьму и указали заблудшим дорогу. Не меньше пришлось нам попотеть, когда мы пришли домой. Старуха-хозяйка так нализалась с постояльцами, что подожги ее — не почувствовала бы, и пришлось бы нам ночевать на пороге, если бы не проходивший мимо ямщик Трималхиона, владелец десяти повозок. Недолго раздумывая, он вышиб двери конюшни и впустил нас в пролом. [Добравшись до комнаты, я улегся вместе с братцем. После сытного пиршества страсти мои разгорелись, и я весь погрузился в наслаждение.]
Что за ночка, о боги и богини!
Что за мягкое ложе, где, сгорая,
Мы из уст на уста переливали
Души наши в смятеньи! О, прощайте,
Все заботы земные! Ах, я таю!
Но напрасно я радовался. Лишь только я ослабел от вина и мои руки бессильно повисли, вечный изобретатель всевозможных каверз, Аскилт, среди ночи потихоньку выкрал у меня мальчика и перенес его на свое ложе. Без помехи натешившись чужим сокровищем, — а сокровище или не слышало, или делало вид, что не слышит, — он заснул в краденых объятиях, забыв все человеческие права. Я же, проснувшись, напрасно шарил руками по своему безрадостно осиротевшему ложу. Верьте слову влюбленного! Я долго колебался, не пронзить ли мне их обоих мечом и слить сон со смертью. Но затем я принял решение менее опасное и, разбудив шлепками Гитона, зверски уставился на Аскилта и сказал:
— Своим поступком ты честность запятнал, ты дружбу нашу разрушил. Собирай поэтому скорее свои пожитки и ступай искать другое место для своих пакостей.
Аскилт не возражал, но, когда мы добросовестно разделили имущество, он заявил:
— Теперь давай и мальчика поделим.
LXXX. Я сперва вообразил, что он шутит на прощание, но он, сжимая братоубийственной рукою рукоять меча, произнес:
— Не попользуешься ты добычей, на которую ты один навалился. Я возьму свою долю, хотя бы вот этим мечом пришлось ее отрезать.
Я со своей стороны сделал то же и, обернув руку плащом, приготовился к бою. Несчастный мальчик, пока мы обретались в столь плачевном безумии, с громкими рыданиями обнимал наши колена, умоляя нас не уподоблять этого жалкого трактира Фивам 87, не обагрять братскою кровью святыню нежнейшей дружбы.
— Если, — восклицал он, — должно совершиться убийство, то вот мое горло! Сюда обратите руки! Сюда направьте мечи! Пусть умру я, расторгший узы (вашей) дружбы!
Тронутые этими молениями, мы вложили мечи в ножны.
— Я, — заговорил Аскилт, — положу конец раздору. Пусть мальчик идет за тем, за кем хочет. Пусть будет дано ему свободно избрать брата.
Я, полагая, что давнишняя привычка достигла крепости кровных уз, ничего не боялся и, с опрометчивой поспешностью ухватившись за предложение, передал свою судьбу в руки судьи, он же, без малейшего промедления, не задумываясь, при последних словах моих поднялся… и избрал братом Аскилта. Как громом пораженный оборотом дела, я, точно у меня не было меча, рухнул на кровать и наверное наложил бы на себя преступные руки, если бы не боялся еще увеличить торжество врага. Исполненный гордости Аскилт удалился со своею добычей и бросил недавно дорогого ему товарища и собрата по несчастиям одного, на чужой стороне.
1. Дружба хранит свое имя, покуда в нас видится польза.
Словно игральная кость, вечно подвижна она.
Если Фортуна — за нас, мы видим, друзья, ваши лица,
Если изменит судьба, гнусно бежите вы прочь.
5. Труппа играет нам мим: вон тот называется сыном,
Этот отцом, а другой взял себе роль богача…
Но окончился текст и окончились роли смешные,
Лик настоящий воскрес, лик балаганный пропал.
LXXXI. Однако недолго предавался я плачу, опасаясь, как бы, в довершение всех бед, не застал меня, одинокого, на этом постоялом дворе школьный служка Менелай, я собрал свои пожитки и, печальный, перебрался в укромный уголок неподалеку от морского берега. Три дня провел я там безвыходно, терзаясь мыслями о своем одиночестве. Я бил кулаками мою наболевшую грудь, испуская глубокие стоны и непрерывно восклицая:
— Ужели не поглотит меня, расступившись, земля или море, жестокое даже к невинным? Затем разве я избег правосудия, обманом спас свою жизнь на арене, убил хозяина, чтобы, после стольких дерзновенных поступков, жалким, одиноким изгнанником валяться в трактире греческого городка? И кто же, кто обрек меня этому одиночеству? Молодой человек, погрязший во всяческом сладострастии, по собственному признанию, достойный ссылки! Разврат освободил его, разврат дал ему права гражданства. Зад его разыгрывался в кости. Он, кого, заведомо зная, что он мужчина, уводили с собой, как девочку. А другой? о, боги! он вместо мужской тоги надел стСлу, мать убедила его не быть мужчиной: в смирительном доме он вел себя, как женщина, он, после ласки моей, позабыл старую дружбу — и, о стыд! словно блудница, все продал за единую ночь. И теперь влюбленные лежат, обнявшись, по целым ночам, вероятно, когда утомятся взаимными ласками, издеваются надо мною, одиноким, но даром им это не пройдет! Я принесу их в жертву своей обиде — или не буду мужем и свободным человеком!
LXXXII. Тут я препоясался мечом и, дабы не испарился из слабого тела моего воинственный пыл, подкрепился пищей плотнее обыкновенного. Выбежав на улицу, я как сумасшедший заметался по портикам. Но, пока я с искаженным лицом мечтал об убийстве и крови и дрожащей рукою то и дело хватался за рукоятку меча-мстителя, приметил меня какой-то воин, не то в самом деле солдат, не то ночной бродяга.
— Эй, товарищ, — крикнул он мне, — какого легиона? какой центурии?
А когда в ответ ему я весьма уверенно сочинил и легион, и центурию, он заявил:
— Ладно. Значит, в вашем отряде солдаты в туфлях разгуливают?
Догадавшись по смущенному выражению лица, что я наврал, он велел мне сложить оружие и не доводить дела до беды.
Ограбленный, потеряв всякую надежду на отмщение, поплелся я обратно в гостиницу, а через несколько времени, успокоившись, в душе даже поблагодарил этого разбойника за его наглость.
LXXXIII. [Но лишь после долгой борьбы подавил я в себе жажду мести, полночи провел я в страшном волнении и, при первом свете дня, чтобы несколько облегчить свое горе и забыть нанесенную мне обиду, вышел из дому и] забрел в пинакотеку, славную многими замечательными картинами всевозможных направлений. Здесь увидал я творения Зевксида 88, победившие, несмотря на свою древность, все нападки, и первые опыты Протогена 89, правдивостью могущие поспорить с самой природой, к которым я всегда приближаюсь с каким-то душевным трепетом. Я восторгался также Апеллесом 90, которого греки зовут однокрасочным. Рисунок контуров его так тонок, что кажется, будто это изображение душ. Здесь орел возносит в поднебесье бога 91. Там чистый Гилас 92 отвергает бесчестную Наяду. Аполлон, проклиная виновные руки, украшает лиру только что рожденным цветком . 93
При виде этих любовных картин я, забыв, что я не один в галерее, вскричал:
— Значит, и боги подвластны страсти? Юпитер не нашел на небе достойного избранника, но, согрешив на земле, он никого не обидел. И Нимфа, похитившая Гиласа, наверное бы обуздала свои страсти, знай она, что Геркулес придет тягаться из-за него. Аполлон обратил прах любимого юноши в цветок, — вообще ни одна связь в этих баснях не омрачена соперничеством. А я принял в дом свой гостя, более жестокого, чем Ликург 94.
Но вот в то время как я, так сказать, ссорился с ветром, вошел в пинакотеку седовласый старец с лицом выразительным и носившим печать какого-то величия: платье его, однако, было не весьма блестяще и, видимо, он принадлежал к числу тех писателей, которых богатые обычно терпеть не могут.
— Я — поэт, — сказал он, став подле меня, — и, надеюсь, не из последних, если только можно полагаться на венки, которые часто и неумелым присуждают. Ты спросишь, почему я так плохо одет? Именно поэтому: любовь к творчеству никого еще не обогатила.
Кто доверяет волнам, получит великую прибыль,
Любящий лагерь и бой кругом опояшется златом,
Льстец недостойный лежит на расписанном пурпуре пьяный,
Прелюбодей, соблазняя замужних, грешит за награду,
Лишь Красноречье одно в размытой дождями одежде
Голосом слабым зовет забытые всеми Искусства.
LXXXIV. Это несомненно, но враг порока, раз навсегда избравший в жизни прямой путь, возбуждает различием в нравах всеобщую ненависть — ибо кто одобрит себе противоположное? Затем, кто стремится лишь к обогащению — ни во что лучшее своих денег вверить не хочет. Превозносите сколько угодно любителей литературы — они все-таки будут казаться богачу дешевле денег.
— Не понимаю, — [сказал я, — ] как это так бедность может быть сестрой высокого ума.
[— Справедливо, — ответил старик, — скорбишь ты о доле писательской.
— Да я совсем не об этом вздыхаю. Другая, куда более тяжелая причина печалиться есть у меня! — И тут же, невольно последовав склонности, столь свойственной человеку, — чужим ушам поверять свои горести, — рассказал я ему о своих злоключениях, яркими красками расписав вероломство Аскилта.]
— О, если бы, [— восклицал я, стеная, — ] соперник мой не по своей вине принудил меня к воздержанию, и мог внять просьбам! Но он — закоснелый разбойник и опытней всякого сводника.
[Старец, видя мое прямодушие, стал меня утешать и, чтобы смягчить мое горе, рассказал мне любовную историю из собственной жизни.]
LXXXV. — Приехав в Азию на иждивение квестора, я остановился в Пергаме. Оставаясь там очень охотно, не столько ради благоустройства дома, сколько ради красоты хозяйского сына, я старался изыскать способ, чтобы отец не мог заподозрить моей любви. Как только за столом начинались разговоры о красивых мальчиках, я приходил в такой искренний раж, с такой суровой важностью отказывался позорить свой слух безнравственными разговорами, что все, в особенности мать, стали смотреть на меня, как на философа 95. Уже я начал водить мальчика в гимнастическую школу, руководить его занятиями, учить его и следить за тем, чтобы ни один из охотников за красавцами не проникал в дом. Однажды, в праздник, покончив уроки раньше обыкновенного, мы возлежали в триклинии,— ленивая истома, последствие долгого и веселого праздника, помешала нам добраться до наших комнат. Среди ночи я заметил, что мой мальчик бодрствует. Тогда я робким шепотом вознес моление:
— О, Венера, — сказал я, — владычица! если я поцелую этого мальчика так, что он не почувствует, то наутро подарю ему пару голубок.
Услышав награду за наслаждение, мальчик принялся храпеть. Тогда, приблизившись к притворщику, я осыпал его поцелуями. Довольный таким началом, я поднялся ни свет ни заря и принес ему ожидаемую пару отменных голубок, исполнив таким образом свой обет.
LXXXVI. На следующую ночь в удобный момент я изменил текст молитвы:
— Если дерзкой рукой я поглажу его и он не почувствует, — сказал я, — я дам ему двух лучших боевых петухов.
При этом обещании милый ребенок сам придвинулся ко мне, опасаясь, думаю, чтобы я не заснул. Успокаивая его нетерпение, я с наслаждением гладил все его тело, сколько мне было угодно. На другой же день, к великой его радости, принес ему обещанное. На третью ночь я при первой возможности придвинулся к уху притворно спящего.
— О, боги бессмертные! — шептал я. — Если я добьюсь от спящего счастья полного и желанного, то за такое благополучие я завтра подарю мальчику превосходного македонского скакуна, при том, однако, условии, что он ничего не заметит.
Никогда еще мальчишка не спал так крепко. Я сначала наполнил руки его белоснежной грудью, затем прильнул к нему поцелуем и, наконец, слил все желания в одно. С раннего утра засел он в спальне, нетерпеливо ожидая обещанного. Но сам понимаешь, купить голубок или петухов куда легче, чем коня, да и побаивался я, как из-за столь крупного подарка не показалась бы щедрость моя подозрительной. Поэтому, проходив несколько часов, я вернулся домой и взамен подарка поцеловал мальчика. Но он, оглядевшись по сторонам, обвил мою шею руками и осведомился:
— Учитель, а где же скакун?
LXXXVII. Хотя этой обидой я заградил себе проторенный путь, однако скоро вернулся к прежним вольностям. Спустя несколько дней, попав снова в обстоятельства благоприятные и убедившись, что родитель храпит, я стал уговаривать отрока смилостивиться надо мной, то есть позволить мне удовлетворить его желаниям, словом, все, что может сказать долго сдерживаемая страсть. Но он, рассердившись всерьез, твердил все время: ‘Спи, или я скажу отцу’.
Но нет трудности, которой не превозмогло бы нахальство! Пока он повторял: ‘разбужу отца’, я подполз к нему и при очень слабом сопротивлении добился услады. Он же, далеко не раздосадованный моей проделкой, принялся жаловаться: и обманул-то я его, и насмеялся, и выставил на посмешище товарищам, перед которыми он хвастался моим богатством.
— Но ты увидишь, — заключил он, — я совсем на тебя не похож. Если ты чего-нибудь хочешь, то можешь повторить.
Итак, я, забыв все обиды, помирился с мальчиком и, использовав его благосклонность, погрузился в сон. Но отрок, бывший как раз в страдательном возрасте, не удовлетворился простым повторением. Потому он разбудил меня вопросом: ‘Хочешь еще?’ Силы во мне еще оставались. Когда же он, при сильном с моей стороны охании и великом потении, получил желаемое, я, изнемогши от наслаждения, снова заснул. Менее чем через час он принялся меня тормошить, спрашивая:
— Почему мы больше (ничего) не делаем? Тут я, в самом деле обозлившись на то, что он все меня будит, ответил ему его же словами:
— Спи, или я скажу отцу!
LXXXVIII. Ободренный этими рассказами, я стал расспрашивать старика, как человека довольно сведущего, о времени написания некоторых картин, о темных для меня сюжетах, о причинах современного упадка, сведшего на нет искусство — особенно живопись, не оставившую после себя ни малейших следов.
— Жажда к деньгам все изменила, — сказал он. — В прежние времена, когда царствовала нагая добродетель, цвели благородные искусства, и люди соревновали — кто из них принесет большую пользу будущим поколениям. Демокрит 96, этот второй Геркулес, выжимал соки разных трав и всю жизнь свою провозился с камнями да растениями, силясь открыть их живительную силу. Эвдокс 97 состарился на горной вершине, следя за движением светил, Хрисипп 98 трижды очищал душу чемерицей, дабы подвигнуть ее к новым исканиям. Лисипп 99 умер от голода, не будучи в состоянии оторваться от работы над деталями одной статуи. А Мирон 100, скульптор столь великий, что, кажется, из меди мог души людей и животных изваять, не оставил наследников. Мы же, погрязшие в вине и разврате, не можем даже завещанного предками искусства изучить, нападая на старину, мы учимся и учим только пороку. Где диалектика? Где астрономия? Где вернейшая дорога к мудрости? Кто, спрашиваю я, ныне идет в храм и молится о постижении высот красноречия и глубин философии? Теперь даже о здоровье не молятся, зато, только ступив на порог Капитолия, один обещает жертву, если похоронит богатого родственника, другой — если выкопает клад, третий — если ему удастся при жизни сколотить тридцать миллионов. Даже учитель добродетели и справедливости, Сенат, обыкновенно обещает Юпитеру Капитолийскому тысячу фунтов золота, и чтобы никто не гнушался корыстолюбием, он даже самого Юпитера умилостивляет деньгами. Не удивляйся, что пала живопись: людям ныне груды золота приятнее творений какого-нибудь сумасшедшего грекоса-Апеллеса или Фидия.
Но я вижу, ты впился в картину падения Трои 101 — посему попробую стихами рассказать тебе, в чем дело.
LXXXIX

(ВЗЯТИЕ ТРОИ)102

*

1. Уже фригийцы жатву видят десятую
В осаде, в жутком страхе, и колеблется
Доверье эллинов к Калханту вещему.
Но вот влекут по слову бога Делийского
5. Деревья с Иды. Вот под секирой падают
Стволы, из коих строят коня зловещего.
Разверзлись недра, вскрыт потайной ковчег (коня),
Чтоб в нем укрыть отряд мужей, разгневанных
Десятилетней бойней. Скрылись мрачные
10. В свой дар данайцы и затаили месть.
О родина! мнилось, прогнан тысячный флот врагов,
Земля от войн свободна. Все нам твердит о том:
И надпись на коне, и лукавый лжец Синон,
И собственный наш разум мчит нас к гибели.

*

15. Уже бежит из ворот толпа свободная,
Спешит к молитве, слезы по щекам текут.
Да, слезы рождают радость пугливых душ.
Их прежде страх выжимал… Но вот, растрепав власы,
Нептуна жрец, Лаокоон, возвысил глас,
20. Крича над всей толпой, и быстро взметнул копье.
Он метит в чрево, но ослабил руку рок,
И дрот отпрянул… Так оправдан был обман.
Вотще вторично он поднимает бессильно длань
И в бок разит секирой двухконечною.
25. Загудели в чреве юноши сокрытые,
Колосс деревянный дышит страхом недругов…
Везут (в коне) плененных, что пленят Пергам
И бой закончат новым хитроумием.

*

30. Вот снова чудо! Где Тенедос из волн морских
Хребет подъемлет, там, кичась, кипят валы
И, раздробившись, вновь назад бросаются,—
Так часто плеск гребцов далеко разносится,
Когда в тиши ночной в волнах корабли плывут
И громко стонет гладь под ударами дерева.
35. Оглянулись мы: и вот два змея кольчатых
Плывут к скалам, раздувши груди грозные,
Как два струга, боками роют пену волн
И бьют хвостами. В море гривы косматые
Огнем, как жар, горят, и молниеносный свет
40. Зажег валы, от шипа змей дрожащие…
Онемели все… Но вот в священных инфулах,
В фригийском платье оба близнеца стоят,
Лаокоона дети. Змеи блестящие
Обвили их тела, и каждый ручками
45. Уперся в пасть змеи, не за себя борясь,
А в помощь брату. Во взаимной жалости
И в страхе друг за друга смерть застала их.
Спешит скорей отец спасать сыновей своих.
Спаситель слабый! Ринулись чудовища
50. И, сытые смертью, старца наземь бросили.
И вот меж алтарей, как жертва, жрец лежит,
Жалея Трою. Так, осквернив алтарь святой,
Обреченный град навек отвратил лицо богов.

*

Едва Фебея светлый свой явила луч,
55. Ведя за собою звезды ярким факелом,
Как средь троянских войск, оглушенных вином
Данайцы вскрыли дверь, и вышли вон бойцы,
Осмотрев оружье, вожди расправляют грудь.
Так часто, разлучась с Фессалийским ярмом, скакун,
Пускаясь в бой, прядет могучей гривою.
Обнажив мечи, трясут щитами круглыми
И в бой бегут. Один опьяненных бьет
И превращает в смерть их безмятежный сон,
Другой, зажегши факел о святой алтарь,
Огнем святынь троянских с Троей борется.
ХС. Но тут люди, гуляющие под портиками, принялись швырять камнями в декламирующего Эвмолпа. Он же, привыкший к такого рода поощрению своих талантов, закрыл голову и опрометью бросился из храма. Я испугался, как бы и меня за поэта не приняли, и побежал за ним до самого побережья, как только мы вышли из полосы обстрела, я сказал Эвмолпу:
— Скажи, пожалуйста, что это за болезнь у тебя? Неполных два часа говорил я с тобою, и за это время ты произнес больше поэтических слов, чем человеческих. Неудивительно, что народ преследует тебя камнями. Я, в конце концов, тоже нагружу свою пазуху булыжниками и, если ты опять начнешь неистовствовать, буду пускать тебе кровь из головы.
— Эх, юноша, юноша, — ответил Эвмолп, — точно мне в диковинку подобное обращение: как только я войду в театр для декламации — всегда толпа устраивает мне такую же встречу. Но чтобы не поссориться и с тобою, я на весь сегодняшний день воздержусь от этой пищи.
— Хорошо, если ты клянешься на сегодня удержаться от словоизвержения, то отобедаем вместе.
[Тут], поручив сторожу моей квартиры приготовить скромный обед, [мы немедля отправились в баню].
XCI. (Пришли мы в баню.) Вдруг вижу: прислонившись к стенке, с утиральниками и скребницами в руках, стоит Гитон печальный, смущенный. Видно было, что на новой службе удовольствия не много. Стал я к нему присматриваться, а он обернулся и с повеселевшим лицом воскликнул:
— Сжалься, братец. Когда поблизости нет оружия, я говорю от души: отними меня у этого кровожадного разбойника, а за проступок, в котором я искренно каюсь, накажи своего судью, как хочешь. Для меня, несчастного, достаточное утешение, если я буду высечен по твоему желанию.
Опасаясь, как бы нас не подслушали, я прервал его жалобы. Оставив Эвмолпа — он и в бане не унялся и снова задекламировал, — темным, грязным коридором я вывел Гитона на улицу и поспешил в свою гостиницу. Заперев двери, я крепко обнял его и поцелуями вытер слезы на его лице. Долго ни один из нас не находил слов: все еще трепетала от рыданий грудь милого мальчика.
— О, преступная слабость! — воскликнул я наконец. — Ты меня бросил, а я тебя люблю, в этой груди, где зияла огромная рана, не осталось даже рубца. Что скажешь, потворщик чужой любви? Заслужил ли я такую обиду?
Лицо [Гитона], когда он услыхал, что старая любовь жива во мне, прояснилось…
— Никого, кроме тебя, не назначил я судьей нашей любви (а ты обманул меня)! Но я все забуду, перестану жаловаться, если ты действительно, по чистой совести, хочешь загладить свой проступок.
Так, со слезами и стонами, изливал я перед Гитоном душу свою. Он же говорил, вытирая плащом слезы:
— Энколпий, я взываю к твоей памяти: я ли тебя покинул, или ты меня предал? Не отрицаю и признаю, что, видя двух вооруженных, я пошел за сильнейшим.
Тут я, обняв руками его шею, осыпал поцелуями грудь, полную мудрости, и, чтобы он не сомневался в прощении и в искренней дружбе, вспыхнувшей в моем сердце, прильнул к нему всем телом.
XCII. Уже совсем стемнело, и хозяйка хлопотала, приготовляя заказанный обед, когда Эвмолп постучался в дверь.
— Сколько вас? — спросил я, а сам внимательно разглядываю в дверную щелку, нет ли с ним Аскилта. Убедившись, что он один, я тотчас же впустил гостя. Он первым долгом разлегся на койке и, осмотрев накрывавшего на стол Гитона, кивнул мне головой и сказал:
— А Ганимед твой недурен. Мы нынче прекрасно устроимся.
Это начало мне не слишком понравилось, и я испугался, не принял ли я в дом второго Аскилта. Когда же Гитон поднес ему выпить, он привстал со словами:
— Я предпочитаю тебя всей бане. С жадностью осушив кубок, он начал уверять, что никогда еще не пересыхало у него горло так, как сегодня.
— Ведь меня, — жаловался он, — пока я мылся, чуть не избили только за то, что я вздумал прочесть окружавшим мою ванну одно стихотворение, когда же меня из бани вышибли — совсем как, бывало, из театра, — я принялся рыскать по всем углам, во все горло призывая Энколпия. С другой стороны, какой-то молодой человек, совершенно голый — он, оказывается, потерял платье, — громко и с не меньшим раздражением звал Гитона. Надо мною даже мальчишки издевались, как над помешанным, нахально меня передразнивая, к нему же, наоборот, окружившая его огромная толпа относилась одобрительно и с почтительным изумлением. Ибо он обладал оружием такой величины, что сам человек казался лишь придатком к этому сооружению. О, юноша работоспособный! Думаю, сегодня начнет, послезавтра кончит. А посему и за помощью дело не стало: живо отыскался какой-то римский всадник, как говорили, лишенный чести, завернув юношу в свой плащ, он повел его домой, очевидно, чтобы одному воспользоваться такой крупной находкой. А я и своей бы одежи не получил от гардеробщика, не приведи я свидетеля. Настолько выгоднее упражнять уд, чем ум.
Во время рассказа Эвмолпа я поминутно менялся в лице: при злоключениях нашего врага я смеялся, при удачах печалился. Тем не менее я молчал, как будто вся эта история меня не касалась, и стал перечислять кушанья нашего обеда. [Только я кончил, как принесли еду. Кушанья были самые простые, но вкусные и питательные, и мой проголодавшийся мудрец пожирал их с жадностью. Наевшись до отвалу, почтенный философ пустился в глубокомысленные рассуждения, страстно обрушившись на презрителей всего простого, обычного, обращающих внимание лишь на исключительное.
XCIII. Развращенному уму, ораторствовал он], все позволенное — противно, и вялые, заблудшие души стремятся к необычному.
(Не люблю доходить до цели сразу,
Не мила мне победа без препятствий)
Африканская дичь мне нежит небо,
Птиц люблю я из стран фасийских колхов 103,
Ибо редки они. А гусь наш белый
Или улитка с крылами расписными
Пахнут плебсом. Клювыш за то нам дорог,
Что, пока привезут его с чужбины,
Возле Сиртов немало судов потонет.
А барвена претит. Милей подруга
Нам жены. Киннамон ценнее розы.
То, что стоит трудов, — всего прекрасней.
— Так вот, — говорю, — как ты обещал сегодня не стихоплетствовать? Сжалься, пощади нас, — мы никогда не побивали тебя камнями. Ведь если кто-нибудь из тех, что пьют тут же в гостинице, пронюхает, что тут поэт, он всех соседей взбудоражит, и всех нас заодно вздуют. Сжалься! вспомни о пинакотеке или о банях.
Но Гитон, нежнейший из отроков, стал порицать мою речь, говоря, что я дурно поступаю, обижая старшего, и, забыв долг хозяина, бранью как бы уничтожаю любезно предложенное угощение. Он прибавил еще много учтивых и благовоспитанных слов, которые весьма шли к его прекрасной наружности.
XCIV. — О, — воскликнул [Эвмолп,] — о, как счастлива мать, родившая тебя таким! Молодец! Редко сочетается мудрость с красотою. Не думай, что ты даром тратил слова: поклонника горячего обрел ты. Я возглашу хвалу тебе в песнях. Как учитель и хранитель, пойду я за тобою всюду, даже туда, куда ты не велишь ходить: этим я не обижу Энколпия: он любит другого.
Хорошо послужил и Эвмолпу тот солдат, что отнял у меня меч, а то бы я его кровью залил кипевший в душе моей гнев против Аскилта. Гитон это заметил. Под предлогом, что идет за водой, он покинул комнату и своевременным уходом смягчил мой гнев.
— Эвмолп, — сказал я, поутихнув немного, — лучше уж ты стихами говори, чем выражать такие желания. Я вспыльчив, а ты похотлив. Ты видишь, что мы не сходимся характерами. Ты меня за сумасшедшего принимаешь? Так уступи безумию, иными словами, проваливай немедленно.
Пораженный этим заявлением, Эвмолп даже не спросил о причинах моего гнева, но поспешно выбежал из комнаты, запер меня, ничего подобного не ожидавшего, в моей комнате и, забрав с собой ключ, ринулся на поиски Гитона. Сидя взаперти, я решил повеситься, и уже поставил кровать стоймя около стены, уже всунул голову в петлю… как вдруг двери распахнулись, и в комнату вошли Гитон с Эвмолпом. Они вернули меня к жизни, не допустив до рокового шага. Гитон, немедленно перейдя от огорчения к гневу, поднял крик и, толкнув меня обеими руками, повалил на кровать.
— Ты ошибся, Энколпий, — вопил он, — полагая, что раньше меня можешь умереть. Я первый, еще в доме Аскилта, искал меча. Не найди я тебя, давно бы был я на дне пропасти: сам знаешь, недалека смерть от ищущих ее. Гляди же на то, чем хотел заставить меня любоваться.
С этими словами он выхватил из чехла у Эвмолпова слуги бритву и, дважды полоснув себя по шее, пал к нашим ногам. Я взвизгнул и, грохнувшись вслед за ним, тем же орудием пытался кончить жизнь. Но ни я боли не ощутил, ни у Гитона никакой раны не оказалось. Бритва была не выправлена и нарочно притуплена, чтобы приучать к смелости подмастерий цирюльника и набить им руку. Поэтому и слуга не испугался, когда у него выхватили бритву, и Эвмолп не остановил театрального самоубийства.
XCV. Пока между влюбленными разыгрывалась эта комедия, в комнату вошел хозяин с предложением обеда и, увидев все это безобразие и людей, катающихся по полу, вскричал:
— Что вы — пьяны? Или беглые рабы? Или и то и другое? Кто кровать столбом поставил? И зачем эти тайные приготовления? Ей-богу, вы за комнату платить не хотите и ночью удрать собираетесь! Но это вам даром не пройдет. Узнаете вы, что этот дом не сирой вдовице принадлежит, а Марку Маницию.
— Ты — угрожать?! — гаркнул на него Эвмолп и закатил ему основательную оплеуху. Хозяин, изрядно насосавшийся со своими гостями, запустил в голову Эвмолпа глиняным горшком, раскроил ему лоб и стремглав пустился наутек. Эвмолп, не снеся оскорбления, схватил деревянный подсвечник и помчался вслед за ним, частыми ударами мстя за поруганную честь. Рабы и множество пьяных гостей выбежали на шум.
Я же, воспользовавшись случаем отомстить Эвмолпу, обратно его не пустил и, расплатившись с буяном тою же монетой, без всякой помехи собрался воспользоваться комнатой и ночью. Между тем поварята и всякая челядь наседают на поэта: один норовит ткнуть ему в глаза вертелом с горячими потрохами, другой, схватив кухонную рогатку, стал в боевую готовность, в особенности какая-то старуха, с гноящимися глазами, в непарных деревянных сандалиях, подпоясанная грязнейшим холстяным платком, притащив огромную цепную собаку, науськивала ее на Эвмолпа. Но тот своим подсвечником отражал все опасности.
XCVI. Мы видели всю эту суматоху сквозь дырку в двери, только что пробитую самим Эвмолпом: убегая из комнаты, он выломал ручку. Мне было приятно смотреть, как его бьют, Гитон же, по обычной своей доброте, все порывался распахнуть двери и броситься на помощь гибнувшему. Гнев мой еще не утих, я не мог сдержать руки и дал сострадательному мальчику резкий и жгучий щелчок в голову. Он заплакал от боли и присел на постель. Я же то одним, то другим глазом подглядывал в дырочку, искренно довольный скверным положением Эвмолпа, как будто ел вкусное блюдо. Но тут в самую свалку врезались носилки, несомые двумя лектикариями, в них возлежал прокуратор дома Баргат, оторванный скандалом от своего обеда: ходить он не мог, ибо болел ногами. Долго и сердито ругал он бродяг и пьяниц, как вдруг, заметив Эвмолпа, вскричал:
— Ты ли это, превосходнейший поэт? И не рассеялись в мгновение ока пред тобою эти скверные рабы? И они посмели поднять на тебя руки? [Потом, наклонившись к уху Эвмолпа, шепнул:]
— Сожительница моя что-то нос задирать стала. Поэтому, если любишь меня, отделай ее в стихах, чтоб она устыдилась.
XCVII. Пока Эвмолп перешептывался с Баргатом, в трактир вошел глашатай в сопровождении общественного служителя и изрядной толпы любопытных. Размахивая более дымящим, чем светящим факелом, он возгласил:
— Недавно сбежал из бань мальчик, 16 лет, кудрявый, нежный, красивый, по имени Гитон. Тысяча нуммов тому, кто вернет его или укажет его местопребывание.
Тут же, рядом с глашатаем, стоял Аскилт в пестрой одежде, держа в руках серебряное блюдо с обещанной наградой и правительственным актом. Я приказал Гитону живо залезть под кровать и уцепиться руками и ногами за ременную сетку кровати, на которой держался тюфяк, и так, вытянувшись под тюфяком, спасаться от рук сыщиков, как некогда Улисс висел под брюхом барана. Не медля, Гитон повиновался и так умело повис на матрасе, что и Улисса за пояс заткнул. Я же, чтоб устранить всякое подозрение, набросал на кровать одежду, придав ей такой вид, будто на ней сейчас валялся человек моего роста. Между тем Аскилт, осмотрев вместе с общественным служителем все комнаты, подошел и к моей и тут преисполнился надеждами, тем более что нашел дверь тщательно запертой. Общественный служитель, всунув в щелку топор, живо сломал замок. Я упал к ногам Аскилта, заклиная его старой дружбой, памятью былых, вместе пережитых страданий, еще хоть раз показать мне брата.
— Я знаю, Аскилт, — восклицал я, желая сделать более правдивыми мои притворные мольбы, — я знаю, ты убить меня пришел: иначе зачем тебе топоры? Насыть же гнев свой: на! руби мою шею, пролей кровь, которой ты жаждешь, (придя) под предлогом иска.
Аскилт смягчился. Он сказал, что ищет лишь беглеца, он не хочет ни смерти, ни мучении того человека, который ему, несмотря на размолвку, все-таки дорог.
XCVIII. Общественный же служитель тем временем не дремал, но, вырвав из рук трактирщика длинную тростинку, истыкал ею кровать, обыскав каждую дырочку в стене. Затаив дыхание, Гитон, чтобы спастись от ударов, так крепко прижался к тюфяку, что лицом касался постельных клопов. Только ушли они, как в комнату ворвался Эвмолп, которого теперь не удерживали сломанные (служителем) двери.
— (Поймал, поймал), — завопил он в сильном возбуждении, — поймал тысячу нуммов: догоню сейчас глашатая, заявлю, что Гитон у тебя и предам тебя, как ты того заслуживаешь.
Я упал на колени перед непреклонным, умоляя не добивать умирающего.
— У тебя были бы основания так горячиться, — говорил я, — если бы ты мог указать выданного тобою. В суматохе мальчик сбежал, не могу даже представить куда. Умоляю, Эвмолп, найди мальчика и возврати хотя бы Аскилту.
Пока я убеждал уже начинавшего верить Эвмолпа, Гитон, не будучи в состоянии дольше сдерживаться, трижды подряд чихнул так, что кровать затряслась. Эвмолп, оглянувшись на шум, пожелал Гитону долго здравствовать. Подняв матрас, он увидел нашего Улисса, которого и голодный Циклоп пощадил бы.
— Это что такое, разбойник? — спросил он. — Пойманный с поличным, ты еще смеешь врать? Ведь если бы некий бог, указующий пути человеческие, не вырвал у висящего мальчика указания, я бы сейчас метался по всем трактирам, ища его.
[Но] Гитон, куда более ласковый, чем я, первым делом приложил к его рассеченному лбу намасленной паутины, затем прикрыл его изодранное платье своим плащом, обнял его и, когда тот размяк, стал ублажать его поцелуями.
— Под твое, дорогой отец, — говорил он, — под твое покровительство мы отдаем себя. Если ты любишь твоего Гитона, спаси его. Пусть сожжет меня злой огонь! Пусть бурное море поглотит меня! Я причина, я источник всех злодеяний! Погибну я, и враги помирятся.
[Растроганный и горем Энколпия, и горем Гитона, вспомнив ласки последнего, Эвмолп сказал:
— Дурачье вы, настоящее дурачье. С этакими-то качествами — жить да поживать, а вы влачите жалкое существование и каждый день терзаете друг друга новыми пытками.]
XCIX. — Я лично всегда и везде так живу, что стараюсь использовать всякий день, точно это последний день моей жизни. [Если хотите мне подражать, выкиньте из головы все тревоги. Аскилт вас ищет здесь: бегите от него, следуйте за мною в чуждые пределы. Сегодня ночью должно отойти судно, на котором я еду: там меня прекрасно знают, и примут вас великолепно.
Мне совет этот показался разумным и полезным, потому что я и от Аскилта избавлялся, и более счастливая жизнь мне обещалась. Побежденный добротой Эвмолпа, я очень сокрушался, зачем его обидел: горько раскаивался я в своей ревности, источнике стольких зол.] Со слезами просил и умолял я его вернуть мне свое расположение: любящие не властны в ужасном чувстве ревности, но впредь ни словом, ни делом я его не оскорблю. Пусть он, как подобает учителю красоты, бесследно забудет несносную боль обиды. Долго лежит снег на необработанных диких местах, но где земля блестит от плуга, он тает скорее инея. Так же и гнев в сердце человеческом: владеет умами дикими, скользит мимо утонченных.
— Знаешь, — сказал Эвмолп, — ты прав. Этим поцелуем я кончаю все ссоры. Вот! Итак, чтобы все пошло гладко, собирайте вещи и идите за мной, или, если угодно, я пойду за вами.
Он еще не кончил, как кто-то сильно постучался, и на пороге появился матрос с всклокоченной бородой.
— Чего ты копаешься, Эвмолп, — сказал он, — словно не знаешь, что надо поторапливаться?
Немедля мы встали, и Эвмолп, разбудив своего слугу, приказал ему нести поклажу. Я же, с помощью Гитона, свернул все, что нужно на дорогу, и, помолившись звездам, взошел на корабль.
С. [Мы приютились в укромном уголке на кормовой палубе. Эвмолп улегся спать, так как до рассвета было еще далеко. Мы же с Гитоном ни на минутку не могли сомкнуть глаз. Тревожно думал я, что в лице Эвмолпа появился у меня соперник опаснее Аскилта, и очень этим мучился. Но рассудок наконец одолел тревогу.] Неприятно (конечно), что мальчик приглянулся гостю. Но что же из того? Разве лучшее в природе не есть общее достояние? Солнце всем светит. Луна с бесчисленным сонмом звезд даже зверей выводит на добычу. Что красивее воды? Однако для всех она течет. Почему же только любовь должна быть предметом кражи, а не наградой? Не желаю я благ таких, каким никто завидовать не будет. Притом — один, да еще старый, — совсем не опасен: если он и позволит себе что-нибудь, так из-за одной одышки у него ничего не получится. Успокоив ревнивую душу сими уверениями и обернув туникой голову, я вздремнул. Вдруг, словно судьба нарочно решила нарушить мое спокойствие, над навесом кормы чей-то голос проныл:
— Значит, он надо мной насмеялся?
Этот знакомый ушам моим мужской голос заставил меня вздрогнуть. Вслед за тем какая-то не менее возмущенная женщина сказала, кипя негодованием:
— Если какой-нибудь бог предаст Гитона в мои руки, устрою же я прием этому беглецу.
У нас обоих кровь в жилах застыла от этой неожиданности. Я, словно терзаемый бурным сновидением, долго не мог овладеть голосом. Пересилив себя, дрожащими руками я принялся дергать за полу спящего Эвмолпа.
— Заклинаю тебя честью, отец, можешь ли ты сказать мне, чей это корабль и кто на нем едет?
Недовольный беспокойством, Эвмолп проворчал:
— Затем ли ты заставил нас выбрать самое укромное место на палубе, чтобы не давать нам покоя? Прибавится тебя, что ли, если я скажу, что хозяин корабля — Лих, тарентинец, и везет он в Тарент некую Трифэну?
CI. Я затрепетал, как громом пораженный, и, обнажив себе шею, воскликнул:
— Ну, теперь, судьба, ты окончательно добила меня. А Гитон, лежавший у меня на груди, даже потерял сознание. Но лишь только, сильно пропотев, мы пришли в себя, я обнял колени Эвмолпа и сказал:
— Сжалься над погибающими. Протяни нам руку помощи ради общности твоих и моих желаний. Смерть уже около нас и, если ты не спасешь нас, она будет нашим спасением.
Огорошенный (рассказом о нашей) вражде (с Лихом), Эвмолп стал клясться богами и богинями, что не имеет ни малейшего понятия о случившемся и что советом своим он вовсе не хотел ввести нас в какой-либо коварный обман. (Он утверждал), что без всякой задней мысли и, напротив, с самой чистой совестью поместил нас в качестве своих спутников на это судно, которое еще перед тем наметил для своего путешествия.
— Где же, — говорит, — тут опасность? И что это за Ганнибал такой едет с нами? Уж не скромнейший ли это из людей, Лих-тарентинец, что является хозяином не только этого руководимого им судна, но сверх того еще нескольких поместий и торгового дома и везет теперь на корабле своем груз, который он должен доставить на рынок? Так вот он каков, этот Киклоп и архипират, по милости которого мы едем. Кроме него, на корабле находится еще прекраснейшая из женщин, Трифэна, которая ради удовольствия ездит по свету.
— Но это как раз те, от кого мы бежим, — возразил Гитон и тут же изложил оторопелому Эвмолпу причину их ненависти и угрожающей нам опасности.
Поэт смутился и, не зная, что бы такое посоветовать, велел каждому изложить свое мнение.
— Представим себе, — говорит, — что мы попали в пещеру к Киклопу и нам необходимо отыскать какой-нибудь способ из нее выбраться, если только, конечно, мы не предпочтем броситься в море и тем избавиться от всякой опасности.
— Нет, — возразил ему на это Гитон, — ты лучше постарайся убедить кормчего зайти в какой-нибудь порт, за что, разумеется, ему будет заплачено. Скажи ему, что брат твой не может выносить морского путешествия и находится при смерти. А чтобы кормчий проникся чувством сострадания и уступил твоей просьбе, эту выдумку можешь приправить слезами и растерянным выражением лица.
— Это невозможно, — возразил Эвмолп, — большому судну зайти в порт стоит немалых трудов, да и неправдоподобным может показаться, что брат ослабел так скоро. К тому же возможно, что Лих сочтет своей обязанностью взглянуть на больного. А для нас, как ты сам знаешь, было бы лучше всего, если бы хозяин как можно дальше находился от беглецов. Но допустим даже, что корабль может свернуть со взятого им курса, а Лих не станет обходить койки с больными, каким же образом сойдем мы на берег так, чтобы никто не обратил на нас внимания? С покрытыми головами или с непокрытыми? Если с покрытыми, то кто же не захочет протянуть больному своей руки? Если с непокрытыми, то не значит ли это—выдать себя с головой?
CII. — А не лучше ли было бы, — воскликнул я, — пойти прямо на ура: спуститься по веревке в шлюпку и, обрезав канат, остальное предоставить судьбе? Тебя, Эвмолп, на этот рискованный шаг я, конечно, не приглашаю. Что за необходимость невинному человеку подвергаться опасности из-за других? Я вполне удовольствуюсь надеждой на какой-нибудь случай, который может нам помочь во время спуска.
— Совет неглупый, — сказал Эвмолп, — если бы только была возможность им воспользоваться. Что же, по-твоему, так никто и не увидит, когда вы будете уходить? Особенно, как ускользнете вы от глаз неусыпного кормчего, который всю ночь напролет наблюдает за движением созвездий? Если бы он даже и заснул, вы не могли бы надуть его иначе, как устроив побег свой с другой стороны судна. А спускаться вам придется как раз через корму, около самого руля, потому что именно там привязан канат, держащий лодку. Кроме того, я удивляюсь, Энколпий, как тебе не пришло в голову, что в лодке постоянно находится матрос, который и днем и ночью стережет ее, и что этого караульного удалить оттуда никоим образом невозможно? Его, конечно, можно убить или силою выбросить за борт, — но в состоянии ли вы это сделать, о том справьтесь у собственной смелости. А что касается до того, буду ли я сопровождать вас или не буду, то нет опасности, которую я отказался бы разделить с вами, если только она дает какую-нибудь надежду на спасение. Я думаю, что и вы не захотите ни с того ни с сего рисковать своей жизнью, как вещью ничего не стоящей. Ну а вот это как вам понравится? Я положу вас вместе с различным платьем в два кожаных мешка, свяжу их ремнями, и они будут находиться при мне в качестве багажа. А чтобы вам можно было свободно дышать и принимать пищу, у мешков придется, конечно, приоткрыть несколько края. А потом заявлю во всеуслышание, что, испугавшись слишком сурового наказания, рабы мои ночью бросились в море. Когда же благоприятный ветер доставит наконец нас в порт, не навлекая на себя никаких подозрений, я преспокойно вынесу вас на берег, как кладь.
— Великолепно! — говорю я. — Ты собираешься запаковать нас, точно мы со всех сторон закупорены и нам не приходится считаться с желудком и точно мы не храпим и не чихаем. Разве я только что не провалился с подобной же хитростью? Но допустим, что, запакованные таким образом, мы даже в состоянии будем провести один день. Что же дальше? Вдруг нас дольше чем следует задержит на море штиль или сильная непогода? Что тогда делать? Ведь даже на одежде, которая долго оставалась запакованной, появляется множество морщин и складок, даже листы пергамента, если их связать вместе, в конце концов теряют свою первоначальную форму. Так возможно ли, чтобы мы, юные и совершенно еще непривычные к таким тяготам, могли вынести, как истуканы, всю эту кучу разного тряпья и ремней? Нет, нужно постараться найти какой-нибудь другой путь к спасению. Вот лучше рассмотрите-ка, что придумал я. У Эвмолпа, как человека, занимающегося литературной деятельностью, непременно должны быть при себе чернила. С помощью их мы перекрасимся с головы до ног. Таким образом мы, с радостью служа тебе в качестве эфиопских рабов, и пыток несправедливых избежим, и фальшивой окраской надуем врагов.
— Отчего не так! — сказал Гитон. — Ты, пожалуй, предложишь еще устроить нам обрезание, чтобы сделаться похожими на иудеев, в подражание арабам — проколоть уши, а чтобы и галлы свободно могли принимать нас за своих сограждан, — мелом натереть себе лица104. Точно посредством одной только окраски можно видоизменить до неузнаваемости всю свою внешность. Точно нет никакой необходимости согласовать очень многое для того, чтобы обман более или менее похож был на правду. Допустим даже, что краска довольно долго не сойдет с лица, предположим, что вода, случайно попав на тело, не будет оставлять на нем после себя никаких пятен, что чернила не станут прилипать к нашему платью, а они нередко пристают к нему даже и в том случае, когда к ним не прибавлено клею. Прекрасно. Но каким образом сделаем мы до безобразия пухлыми свои губы? Разве мы сможем каламистром искурчавить себе волосы? Избороздить лбы рубцами? А как искривить нам свои ноги? Удлинить пятки? Как устроить бороду на чужеземный манер? Искусственная краска пачкает тело, но не меняет его. Послушайте меня. В нашем отчаянии нам одно только осталось: замотаем головы в одежды и погрузимся в бездну.
CIII. — Ни боги, ни люди не должны допустить, — воскликнул Эвмолп, — чтобы вы кончили жизнь свою так постыдно. Нет. Лучше уж сделайте так, как я вам прикажу. Слуга мой, как вам известно после происшествия с бритвой, — цирюльник. Так вот, пусть он немедленно же обреет вам обоим не только головы, но и брови. Я же затем сделаю на лбу у каждого из вас по искусной надписи, чтобы вас принимали за клейменых. Эти буквы прикроют ваши лица пятном позорного наказания и отвлекут от вас подозрения ищущих 105.
[Это предложение нам понравилось и,] не откладывая дела, мы крадучись отошли к одному из корабельных бортов и отдали головы вместе с бровями во власть цирюльника. Затем Эвмолп громадными буквами украсил нам обоим лбы и щедрой рукой вывел через все лицо общеизвестный знак беглых рабов. Как на грех, один из пассажиров, перегнувшись через корабельный борт, облегчал страдающий от морской болезни желудок. Проклявши наше бритье как скверное предзнаменование, — потому что в подобной обстановке оно означало обыкновенно последнюю жертву при кораблекрушении, — он снова повалился на койку. Не обратив внимания на проклятия блюющего, мы снова приняли печальный вид и, соблюдая полную тишину, провели остальные часы этой ночи в тревожном полусне. [А когда наступил день и Эвмолп узнал, что Трифэна уже встала, он тотчас же отправился в каюту Лиха. После разговоров на тему о весьма удачном путешествии, которое предвещала прекрасная погода. Лих вдруг обратился к Трифэне и говорит:]
CIV. — (Сегодня ночью) явился мне во сне Приап и сказал: ‘Да будет тебе известно, что я привел на твой корабль Энколпия, которого ты ищешь’.
(Услышав это), Трифэна вздрогнула и проговорила:
— Подумать только! Мы с тобой точно одним сном спали. Ведь и мне приснилось, будто явилась ко мне статуя Нептуна, которую я видела в Байях, в тетрастиле, и сказала:
‘Гитона ты найдешь на корабле у Лиха’.
— А знаешь, — заметил на это Эвмолп, — как осуждает эту чепуху в остроумнейших речах сам божественный Эпикур: 106
1. Сны, что, подобно теням, порхая, играют умами,
Не посылаются нам божеством ни из храма, ни с неба,
Всякий их сам для себя порождает, покуда на ложе
Члены объемлет покой и ум без помехи резвится,
5. Ночью дневные дела продолжая. Так, воин, берущий
Город на щит и огнем пепелящий несчастные стогна,
Видит оружье, и ратей разгром, и царей погребенье,
И наводненное кровью пролитою ратное поле.
Тот, кто хлопочет в судах, законом и форумом бредит
10. И созерцает во сне, содрогаясь, судебное кресло.
Золото прячет скупой и вырытым клад свой находит.
С гончими мчится ловец по лесам, и корабль свой спасает
В бурю моряк или сам, утопая, хватает обломки.
Пишет блудница дружку. Матрона любовь покупает.
15. Даже собака, во сне, преследует с лаем зайчонка.
Так же во мраке ночей продолжаются муки страдальцев.
Несмотря на это, Лих, по случаю сна Трифэны, совершил очистительный обряд и сказал:
— Никто не помешает нам произвести на корабле обыск, чтобы не казалось, будто мы пренебрегаем указаниями божественного промысла.
Вдруг Гес, тот самый пассажир, что заметил ночью нашу злосчастную проделку, воскликнул:
— Кто же это, однако, брился сегодня ночью при лунном свете? Ей-богу, (для других это послужит) самым скверным примером! Я не раз слышал, что никому из смертных, если море спокойно, нельзя, находясь на корабле, стричь ни волос, ни ногтей.
CV. Встревоженный этими словами. Лих вспыхнул от гнева и крикнул:
— Неужели кто-нибудь в такую тихую ночь решился снять свои волосы? Немедленно доставить мне сюда виновных! Я хочу знать, чьими головами придется очистить оскверненное судно.
— Это было сделано по моему приказу, — сказал Эвмолп. — Ведь мне приходилось на одном и том же корабле плыть с этими преступниками, а я хотел, чтобы предзнаменования для меня оказались благоприятными. К тому же у них были очень длинные спутанные волосы, и я вовсе не желал делать корабль твой похожим на тюрьму, почему и велел осужденным снять с себя всю эту мерзость. Вместе с тем я имел в виду, чтобы всем и каждому в полном виде бросались в глаза их клейма, которые, прикрываясь до сих пор волосами, были недостаточно заметны. Они, между прочим, виноваты в том, что растратили мои деньги на квартире у общей подруги, откуда я извлек их прошлою ночью, залитых вином и благовониями. В общем, от них и теперь еще попахивает остатками моего состояния.
Но чтобы умилостивить Тутелу корабля. Лих все-таки приказал отсыпать каждому из нас по сорока ударов, к чему и было приступлено немедленно же. К нам с веревками в руках приступили свирепые матросы с намерением ублажить Тутелу нашей низменной кровью. Что касается до меня, то первые три удара я переварил с мужеством истинного спартанца. А Гитон, наоборот, после первого же удара издал такой пронзительный крик, что до уха Трифэны сразу же донесся хорошо знакомый голос. Этот привычный звук всполошил не только ее, но и всех ее служанок, которые немедленно устремились к наказуемому. Уже Гитон удивительной красотою своею обезоружил жестоких матросов и начал без слов умолять их о пощаде, когда служанки в один голос воскликнули:
— Да это Гитон! Гитон!.. Удержите ваши безжалостные руки!.. Это Гитон! Госпожа! На помощь!
Трифэна и слушать не стала: она и без того убеждена была в этом и стрелой полетела к мальчику. Лих, великолепно меня знавший, тоже прибежал, будто и он услышал знакомый голос. Он не стал рассматривать ни моих рук, ни лица, но тотчас же направил свои взоры на другой орган и, наложив на него услужливую руку, сказал:
— Здравствуй, Энколпий.
Еще некоторые удивляются, что кормилица Улисса через двадцать лет отыскала рубец, указывающий на его происхождение, в то время как этому мудрецу, несмотря на все перемены в чертах моего лица, достаточно было этого единственного указания, чтобы так блестяще определить своего беглеца. Тут Трифэна, поддавшись обману, залилась горькими слезами, обратив внимание на буквы, она подумала, что лбы наши на самом деле были заклеймены. Затем тихим голосом принялась выспрашивать, в какую тюрьму посадили нас за бродяжничество и чьи жестокие руки решились на такое мучительство, (но тут же добавила), что, проявив за все ее добро одну только черную неблагодарность и убежав, мы все же заслужили известное наказание.
CVI. Тут Лих выскочил вперед и в сильном гневе воскликнул:
— О, простодушная женщина! Да разве эти буквы выжжены железом? О, если бы чело их на самом деле осквернилось подобными надписями! Это послужило бы нам величайшим утешением. Теперь же мы стали жертвой шутовской проделки, эти поддельные надписи — насмешка над нами.
В Трифэне не совсем еще потухла (прежняя) страсть,
поэтому она предлагала сжалиться над нами. Но Лих, памятуя о совращении жены и оскорблениях, некогда нанесенных ему в портике Геркулеса 107, с еще большим возмущением на лице воскликнул:
— Я думаю, ты великолепно знаешь, Трифэна, что бессмертные боги всегда принимают участие в человеческих делах. Ведь это они привели к нам на корабль ничего не подозревающих преступников, а нас посредством двух совершенно сходных и вполне согласующихся с действительностью снов, предупредили о том, что сделали. Так вот теперь и смотри сама, хорошо ли будет, если мы простим тех, кого само божество привело сюда для возмездия. Что касается лично меня, то я совсем не жесток. Я только боюсь, как бы самому не пришлось претерпеть то, от чего я их избавлю.
Под влиянием столь суеверных слов Трифэна переменила мнение и стала утверждать, что она вовсе не против наказания и, напротив, даже настаивает на этом, по ее мнению, весьма справедливом, возмездии, так как оскорблена ничуть не менее Лиха, достоинство которого самым постыдным образом осмеяно было на глазах у всех. [Видя, что Трифэна во всем с ним совершенно согласна. Лих велел наказание усилить и возобновить нашу пытку. Услышав об этом, Эвмолп попытался смягчить его, говоря:
CVII. — Эти несчастные, которых ожидает теперь гибель от твоей карающей руки, умоляют тебя. Лих, сжалиться над ними.] Меня же, как человека тебе небезызвестного, они выбрали для переговоров и просили примирить между собою бывших закадычных друзей. Не думаете же вы в самом деле, что эти юноши чисто случайно попали в такую беду, ведь каждый пассажир первым долгом старается узнать, чьему попечению он вверяет (свое благополучие). Вы же, получив такое удовлетворение, смените гнев свой на милость и позвольте свободнорожденным людям без недостойных оскорблений ехать к месту назначения. Даже самый безжалостный и неумолимый господин старается обыкновенно сдерживать свою жестокость, если раскаяние приводит обратно беглого раба. Ведь мы даже врагов щадим, если они сдаются. Чего же вы еще добиваетесь? Чего хотите? Вот они перед глазами вашими — коленопреклоненные, оба молодые, благородные, незапятнанные и, что важнее всего, некогда вам близкие. Если бы даже они растратили ваши деньги, если бы предательством осквернили ваше доверие,— то и тогда, клянусь Геркулесом, мы могли бы удовольствоваться понесенным ими наказанием. Вот, вы видите на лбах у них знаки рабства, видите благородные лица, заклейменные добровольным покаянием.
Тут Лих перебил Эвмолпа среди просьб и ходатайств и сказал:
— Ты не сбивай меня с толку, а возьми лучше каждую вещь в отдельности. Прежде всего, если они пришли сюда по своей собственной воле, то зачем же в таком случае обрили себе головы? Кто меняет свой облик, тот приуготовляет обман, а не удовлетворение. Затем, допустим, что они на самом деле решили добиваться через тебя примирения с нами, почему же ты делал все, чтобы скрыть от нас своих подзащитных? Отсюда следует, что преступники действительно благодаря лишь случаю попали под палку, а ты посредством хитрости пытался провести нашу бдительность. Ты стараешься очернить наше дело, крича, что они свободнорожденные и честные. Но смотри, как бы защита твоя не проиграла от этого заявления. Что же должен делать оскорбленный, когда виновник сам приходит к нему за возмездием?.. Они были нашими друзьями? — Тем большего наказания они заслуживают: оскорбивший незнакомца зовется разбойником, оскорбивший друга приравнивается почти что к отцеубийце.
Эвмолп прервал эту неблагосклонную речь и сказал:
— Насколько я понимаю, несчастные юноши обвиняются только в том, что остриглись ночью. Одно только это и служит как будто доказательством того, что они случайно попали на корабль, а не сами пришли. И мне бы очень хотелось, чтобы все дело было воспринято вами столь же безобидно, сколь простодушно оно совершалось. Ведь они, еще до того как сесть на корабль, собирались освободить свои головы от тягостной и ненужной обузы, только слишком поспешное отплытие заставило их отложить на некоторое время выполнение этого намерения. Но они совершенно не предполагали, что многое будет зависеть от того, в каком месте они его исполнят: ибо не знали ни примет, ни обычаев морского плавания.
— А что за необходимость была брить себе головы, когда они решили просить прощения? — перебил его Лих. — Уж не потому ли, что плешивые должны сильнее возбуждать к себе сожаление? Но что толку искать правды через посредника? Что скажешь ты сам, разбойник? И что за саламандра108 уничтожила твои брови? И какому богу обещал ты принести в жертву свои волосы? Отвечай же, кудесник! Отвечай!
CVIII. Объятый страхом перед наказанием, я замер и в смятении не находил слов, чтобы сказать хоть что-нибудь по поводу этого до очевидности ясного дела. К тому же я был очень смущен и до того обезображен постыдным отсутствием волос на голове и, главное, на бровях, которые теперь совершенно сравнялись со лбом, что мне казалось прямо неприличным что-нибудь сказать или сделать. Но когда кто-то проехался по моему заплаканному лицу мокрой губкой и, только размазав чернила, слил все черты лица в одну сплошную черную массу, от затаенного гнева я перешел вдруг к ненависти.
Между тем Эвмолп стал говорить, что он не потерпит, чтобы кто-нибудь, вопреки законам божеским и человеческим, позорил людей свободных, и наконец принялся противодействовать угрозам наших палачей не только словом, но и делом. На помощь к нашему защитнику бросились его слуга и еще один-другой пассажир, но последние были очень слабы и служили более поощрением к борьбе, чем действительной подмогой. Я уже ни о чем для себя не просил, но, указывая руками прямо на Трифэну, во все горло кричал, что если эта непотребная женщина, единственная на всем корабле достойная порки, не отстанет от Гитона, то я сумею воспользоваться своей силой. Смелость моя еще более рассердила Лиха. Он вдруг вспыхнул и начал негодовать на то, что я, оставив свое собственное дело, наговорил так много, защищая другого. Не менее его разъярилась и Трифэна, возмущенная моими оскорбительными словами, и это послужило поводом к тому, чтобы весь экипаж нашего корабля разбился на две враждебные партии. С одной стороны — слуга-цирюльник и сам вооружился, и нас наделил своими инструментами, с другой — челядь Трифэны готовилась выступить на нас с голыми руками. И само собою разумеется, дело наше не обошлось без громких криков служанок. Один только кормчий заявил, что, если не прекратится неистовство, возникшее из-за сладострастия каких-то прохвостов, он тотчас же перестанет управлять кораблем. Несмотря на это, все-таки продолжалась самая отчаянная свалка: они дрались ради мести, мы — ради спасения жизни. С той и другой стороны многие свалились уже замертво, многие отступили, точно с поля сражения, покрытые кровью и ранами. И, однако, ярости от этого ни в ком не убавилось. Тут отважный Гитон поднес к своему члену смертоносную бритву, угрожая отрезать эту причину стольких злоключений, но Трифэна, нисколько не скрывая, что все ему простила, воспрепятствовала столь великому злодеянию. Я, со своей стороны, тоже не один раз приставлял к своей шее бритвенный нож, но намерение мое зарезаться было не серьезнее, чем угрозы Гитона. Только он еще смелее разыгрывал трагедию, зная, что в руках у него та самая бритва, которой он уже попробовал однажды перехватить себе горло. Обе стороны все еще стояли друг против друга, и было очевидно, что бой опять разгорится с новой силой, но тут с большим трудом кормчему удалось убедить Трифэну, чтобы она, взяв на себя обязанности парламентера, устроила перемирие. И вот после того как, по обычаю отцов, стороны обменялись клятвами, Трифэна, держа перед собою оливковую ветвь, взятую из рук корабельной Тутелы, решилась начать переговоры.
1. Что за безумье, кричит, — наш мир превращает в сраженье?
Чем заслужила того наша рать? Ведь не витязь троянский
На корабле умыкает обманом супругу Атрида,
И не Медея, ярясь, упивается братскою кровью.
5. Сила отвергнутой страсти мятется! О, кто призывает
Злую судьбу на меня, средь валов потрясая оружьем?
О, удовольствуйтесь смертью моей, не старайтесь усилить
Злобной пучины морской потоками пенистой крови.
CIX. После этих слов, произнесенных женщиной с волнением в голосе, войска колебались очень недолго, и призванные к миру дружины прекратили враждебные действия. Эвмолп, в качестве начальника нашей стороны, решил немедленно воспользоваться столь благоприятными обстоятельствами и, произнеся прежде всего самое суровое порицание Лиху, заставил подписать скрижали мира, сими словесами вещавшие:
— ‘Согласно твоему добровольному решению ты, Трифэна, не будешь взыскивать с Гитона за причиненные им тебе неприятности, не будешь упрекать или мстить за проступки, буде таковые им до сего времени совершены, и вообще не будешь стараться каким-либо иным способом преследовать его. Не уплатив ему предварительно (за каждый отдельный раз) по ста динариев наличными деньгами, ты не должна принуждать мальчика против его воли ни к объятиям, ни к поцелуям, ни к союзу Венеры. Так же точно и ты, Лих, согласно твоему добровольному решению, не должен больше преследовать Энколпия оскорбительными словами или суровым видом, не должен спрашивать у него, с кем проводит он свои ночи, а если будешь требовать в этом отчета, — обязуешься за каждое подобное оскорбление уплачивать ему наличными деньгами по двести динариев’.
Когда договор в таких словах был заключен, мы сложили оружие, а чтобы после обоюдной клятвы в душах у нас не осталось даже признака старой злобы, словом, чтобы совершенно покончить с прошлым, мы решили обменяться поцелуями. Таким образом раздор наш, по всеобщему желанию, прекратился, и трапеза, принесенная на самое поле сражения, при веселом настроении всех собутыльников послужила к вящему примирению. Весь корабль огласился песнями, а так как вследствие внезапно наступившего безветрия судно прекратило свой бег, (многие принялись за рыбную ловлю): одни били рыбу трезубцами в тот миг, когда она выскакивала из воды, другие вытаскивали сопротивляющуюся добычу крючками с приманкой. А один ловкач принялся, с помощью специально сплетенных для этого из тростника приспособлений, охотиться на морских птиц, которые начали уже садиться на рею. Прилипая к обмазанным клеем прутьям, они сами давались в руки, и заиграл ветерок летучими пушинками, и начали плавать по морю их перья, крутясь вместе с легкою пеной. Уже у меня с Лихом опять стали устанавливаться хорошие отношения: уже Трифэна успела плеснуть в лицо Гитону из своего кубка остатками вина — когда Эвмолп, тоже сильно захмелевший, захотел вдруг поострить над плешивыми и клеймеными. Исчерпав все пошлые остроты на эту тему, он наконец принялся за свои стихи и продекламировал нам небольшую элегию о волосах:

(ЭЛЕГИДИАРИЙ НА ПЛЕШИВЫХ)

1. Кудри упали с голов, красы наивысшая прелесть.
Юный, весенний убор злобно скосила зима,
Ныне горюют виски, лишенные сладостной тени.
Отмолотили хлеба: мрачно зияет гумно.
5. Сколь переменчива воля богов! Ибо первую радость,
В юности данную нам, первой обратно берет.

———

1. Бедный! только что ты сиял кудрями,
Был прекраснее Феба и Фебеи.
А теперь ты голей чем медь, чем круглый
Порожденный дождем сморчок садовый.
5. Робко прочь ты бежишь от дев-насмешниц.
И чтоб в страхе ты ждал грядущей смерти,
Знай, что часть головы уже погибла.
СХ. Эвмолп, кажется, собирался декламировать еще дольше и еще более нескладно, чем раньше, но как раз в это время одна из служанок Трифэны увела с собой Гитона в нижнюю каюту и надела ему на голову парик своей госпожи. Затем вытащила из баночки накладные брови и, искусно подражая форме утерянных, вернула таким образом мальчику всю его красоту. (Теперь только) Трифэна признала в нем настоящего Гитона, от волнения она даже расплакалась и в первый раз поцеловала его от всего сердца.
Я тоже был рад, что мальчику возвратили прежнюю привлекательность, зато собственное лицо стал прикрывать еще тщательнее: ведь я знал, что отличаюсь теперь необыкновенным безобразием, из-за которого даже Лих не удостаивает меня разговора. Но та же самая служанка мне помогла в этом горе: она отозвала меня в сторону и снабдила не менее прекрасной шевелюрой. Парик был белокурый, и поэтому лицо мое стало даже приятнее, чем обыкновенно.
А Эвмолп, этот наш всегдашний защитник среди опасностей и создатель теперешнего общего согласия, из боязни, как бы не увяло без прибауток наше веселое настроение, принялся вовсю болтать на тему о женском легкомыслии. (Говорил), как легко они влюбляются, как скоро забывают своих возлюбленных, говорил, что не существует на свете женщины настолько скромной, чтобы новая страсть не в состоянии была довести ее до исступления, он-де вовсе не намерен доказывать свои положения, приводя в качестве примеров старинные трагедии или известные из истории имена, но что, если мы захотим его слушать, он может рассказать нам об одном факте, который совершился на его памяти. И видя, что все повернулись к нему лицами и приготовились слушать, Эвмолп начал таким образом:
CXI. — В Эфесе жила некая матрона, отличавшаяся столь великой скромностью, что даже из соседних стран женщины приезжали посмотреть на нее. Когда же умер ее муж, она, не удовольствовавшись народным обычаем провожать покойника с распущенными волосами или ударяя себя на виду у всех по обнаженной груди, последовала за умершим мужем даже в могилу и, когда тело, по греческому обычаю, положили в подземелье, осталась охранять его там, в слезах проводя дни и ночи. Находясь в таком сильном горе, она решила уморить себя голодом, и ни родные, ни близкие не в состоянии были отклонить ее от этого решения. Даже городские власти удалились, не добившись никаких результатов. Все плакали, глядя на эту женщину, на этот единственный в своем роде пример (супружеской верности). Уже пятые сутки проводила она, не принимая никакой пищи. Печально сидела с ней ее верная служанка. Заливаясь слезами, она делила горе своей госпожи и по временам заправляла светильник, поставленный на могильную плиту, как только замечала, что он начинает гаснуть. В городе только и разговоров было, что про нее. Люди всех званий сходились в том убеждении, что впервые пришлось им увидеть блестящий пример истинной любви и верности.
Между тем как раз в это время правитель той области приказал неподалеку от подземелья, в котором вдова плакала над свежим трупом, распять нескольких разбойников. А чтобы кто-нибудь не стянул разбойничьих тел, желая предать их погребению, возле крестов поставили на стражу одного солдата. С наступлением ночи он заметил, что среди надгробных памятников откуда-то льется довольно яркий свет, услышал стоны несчастной вдовы и, по любопытству, свойственному всему роду человеческому, захотел узнать, кто это и что там делается. Он немедленно спустился в склеп и, увидев там женщину замечательной красоты, точно перед чудом каким, точно встретившись лицом к лицу с тенями загробного мира, некоторое время стоял в смущении. Затем, когда увидел наконец лежащее перед ним мертвое тело, когда рассмотрел ее слезы и исцарапанное ногтями лицо, он, конечно, понял, что это только женщина, которая после смерти мужа не может от горя найти себе покоя. Тогда он принес в склеп свой скромный обед и принялся убеждать плачущую (красавицу), чтобы она перестала понапрасну убиваться и не терзала груди своей бесполезными рыданиями. (Он говорил), что всех ожидает один конец, всем уготовано одно и то же жилище. Говорил и многое другое, чем обыкновенно стараются утешать людей, переживающих сильное горе. Но она, под влиянием утешений незнакомого человека, еще сильнее принялась царапать свою грудь и, вырывая из головы волосы, стала бросать их на грудь покойника. Солдата это, однако, не обескуражило, и он не менее убедительно стал уговаривать бедную вдовушку немножко поесть. Соблазнившись винным запахом, служанка наконец почувствовала, что она не в состоянии больше противиться учтивому приглашению солдата, и сама первая протянула побежденную руку. И вот, подкрепив пищей и вином свои силы, она тоже начала бороться с упорством своей госпожи.
— Что пользы в том, — говорила служанка, — если ты умрешь голодной смертью? Если заживо похоронишь себя? Если самовольно испустишь неосужденный дух, прежде чем это потребует от тебя твоя судьба?
‘Мнишь ли, что слышат тебя усопшие тени и пепел?’ 109
Не лучше ли будет, если ты останешься в живых? Не лучше ли будет, если ты, отказавшись от своего жалкого заблуждения, по-прежнему начнешь наслаждаться благами жизни, пока тебе это будет позволено? Самый вид этого недвижного тела уже должен убедить тебя остаться в живых.
Всякий охотно слушает, когда его уговаривают есть или жить. Потому вдова наша, которая, благодаря столь продолжительному воздержанию от пищи, уже сильно ослабела, позволила, наконец, сломить свое упорство и принялась за еду с такою же жадностью, как и служанка, которая сдалась первою.
CXII. Вы, конечно, знаете, на что нас часто соблазняет сытость. Солдат с помощью таких же ласковых слов, которыми добился того, что матрона согласилась остаться в живых, принялся атаковать и ее стыдливость. К тому же он казался этой целомудренной женщине человеком вовсе не безобразным и даже не лишенным дара слова. Да и служанка старалась расположить свою госпожу в его пользу и то и дело повторяла:
…Ужелн отвергнешь любовь, что по сердцу?
Или не знаешь ты, чьи поля у тебя перед глазами? 110
Но что там много толковать? Женщина с этой стороны своего тела тоже потерпела полное поражение: победоносный воин и на этот раз ее убедил. Они провели во взаимных объятиях не только эту ночь, в которую справили свою свадьбу, но то же самое было и на следующий, и даже на третий день. А двери в подземелье на случай, если бы к могиле пришел кто-нибудь из родственников или знакомых, разумеется, заперли, чтобы казалось, будто эта целомудреннейшая из жен умерла над телом своего мужа. Солдат же, восхищенный и красотою возлюбленной, и таинственностью приключения, покупал, насколько позволяли его средства, всякие лакомства и, как только смеркалось, немедленно относил их в подземелье. А в это время родственники одного из распятых, видя, что за последними нет почти никакого надзора, сняли ночью с креста его тело и предали погребению. Воин, который всю ночь провел в подземельи, только на следующий день заметил, что на одном из крестов недостает тела. Трепеща от страха перед наказанием, рассказал он вдове о случившемся, (говоря), что не станет дожидаться приговора суда, а собственным мечом осудит себя за свое нерадение, и просил, чтобы она оставила его, когда он умрет, в этом подземельи и положила в ту же роковую могилу возлюбленного и мужа. Она же, не менее сострадательная, чем целомудренная, отвечала:
— Неужели боги допустят до того, что мне придется почти одновременно увидеть смерть двух самых дорогих для меня людей? (Нет!) Я предпочитаю повесить мертвого, чем погубить живого.
Согласно этому она дала совет вытащить мужа из гроба и пригвоздить его к пустому кресту. Солдат немедленно воспользовался блестящей мыслью рассудительной женщины. А на следующий день все прохожие недоумевали, каким образом мертвый взобрался на крест.
CXIII. (Громким) хохотом встретили моряки этот рассказ, а Трифэна любовно склонилась своим сильно зарумянившимся лицом на плечо Гитона. Лих не смеялся. С сердитым видом, покачав головой, он сказал:
— Если бы правитель был человеком справедливым, он непременно приказал бы тело мужа положить обратно в могилу, а жену его распять.
Без сомнения, ему вспомнилась Гедила и разграбление корабля во время нашего своевольного переселения 111. Но слова договора не дозволяли ему напоминать об этом, да и охватившее всех веселье не давало возможности затеять новую ссору. Трифэна в это время сидела на коленях у Гитона и то осыпала его грудь поцелуями, то принималась поправлять его фальшивые волосы. Я печально сидел на своем месте, мучился невыносимо этим новым сближением, ничего не ел, ничего не пил и только искоса сердито поглядывал на обоих. Все поцелуи, все ласки, измышляемые похотливой женщиной, терзали мое сердце. И, однако, я до сих пор все-таки не знал, на кого я больше сержусь — на мальчика за то, что он отбивает у меня приятельницу, или на приятельницу за то, что она развращает моего мальчика. А в общем, и то, и другое было мне чрезвычайно противно и даже тягостнее, чем недавнее узничество. К этому присоединялось еще то обстоятельство, что ни Трифэна не заговаривала со мной как с человеком близким и некогда милым ей любовником, ни Гитон не удостаивал меня чести хотя бы мимоходом выпить за мое здоровье или по крайней мере вовлечь меня в общий разговор. Мне кажется, он просто боялся, как бы в самом же начале наступившего согласия опять не растравить рану (в сердце Трифэны). От огорчения грудь моя переполнилась наконец слезами, глубокими вздохами старался я подавить в себе рыдания, которые как бы выворачивали мою душу.
[И, однако, несмотря на весь мой унылый вид, светлый парик придавал физиономии моей какую-то новую привлекательность, и Лих, вновь воспылав ко мне любовью, заморгал вдруг похотливыми глазками и] пытался получить свою часть удовольствия, причем он уже не принимал повелительного тона, а просил лишь дружеской благосклонности.
[Долго Лих безуспешно меня уговаривал и когда наконец увидел, что совершенно отвергнут, переменил вдруг любовь на ярость и силой попытался добиться того, что ему так хотелось. Но тут совсем неожиданно вошла Трифэна и захватила его как раз в тот момент, когда он проявлял свою необузданность. В сильном замешательстве Лих тщательно во что-то завернулся и убежал. Затем Трифэна, настроенная еще более страстно, чем Лих, задала мне такой вопрос:
— Чем же все-таки кончилась эта дерзкая выходка Лиха?
И заставила меня обо всем ей рассказать. Сильно подогретая рассказом и вспомнив сверх того нашу старую связь, она вздумала склонить меня по-прежнему с ней позабавиться. Но мне только что пришлось испытать это удовольствие в достаточной степени с Лихом, и, чувствуя себя утомленным, я самым решительным образом отверг ее ласки. Она же, придя от страсти в полное неистовство, яростно схватила меня в свои объятия и так крепко сдавила, что я неожиданно для самого себя громко вскрикнул. На крик прибежала одна из служанок и сразу же вообразила себе, что я насилием хочу добиться от ее госпожи как раз того, в чем сам ей отказывал. Стремительно бросившись к нам, она оттащила нас друг от друга. Оттолкнутая, таким образом, и не в состоянии больше выносить своего похотливого исступления, Трифэна сначала набросилась на меня с угрозами всякого рода, а затем помчалась к Лиху, чтобы восстановить его против меня еще больше и, сообща с ним, приняться мне мстить. Но дело в том, что некогда, во дни близости моей с госпожой, я и служанке этой был весьма не противен. Поэтому она ужасно рассердилась, застав меня с Трифэной в таком непрезентабельном виде, и начала весьма глубоко вздыхать, я горячо принялся расспрашивать ее о причине вздохов], пока служанка после долгого колебания наконец не выпалила:
— Если в тебе течет хоть капля благородной крови, ты должен относиться к ней не лучше, чем к девке, если ты действительно мужчина, ты не пойдешь к этой шлюхе.
Все это наполнило душу мою сомнением и беспокойством. Но стыднее всего было то, что о случившемся узнает величайший насмешник Эвмолп и примется мстить (им) за воображаемую обиду в своих стихотворениях.
[Его горячее заступничество, без сомнения, выставило бы меня на всеобщее посмешище, а этого именно я и опасался больше всего. Но в то время как я тщательно взвешивал про себя, каким образом устроить, чтобы Эвмолп ничего не узнал, он сам вдруг вошел ко мне, уже достаточно обо всем осведомленный. Трифэна немедленно передала всю историю Гитону и даже сделала попытку от него получить удовлетворение отвергнутой мною страсти. Это глубоко возмутило Эвмолпа, тем более что дерзкие поступки подобного рода открыто нарушили пункты договора, которые всеми были приняты. Заметив, что я сильно опечален, старец велел мне рассказать, как было дело. Видя, что ему почти все известно, я откровенно ему обо всем рассказал — и о бесчестном насилии Лиха, и про похотливые нападки Трифэны. Выслушав все до конца,] Эвмолп в самых выразительных словах поклялся [за нас отомстить, говоря, что боги слишком справедливы и не потерпят поэтому, чтобы подобные преступления остались безнаказанными].
CXIV. Пока мы рассуждали об этом и тому подобных вещах, на море поднялось большое волнение, небо обложило со всех сторон тучами, и день потемнел. Матросы в страхе бросились по своим местам и в ожидании бури убрали паруса. Но ветер гнал волны то в одну, то в другую сторону, и кормчий совершенно не знал, какого ему курса держаться. То ветер гнал нас по направлению к Сицилии, то поднимался аквилон, этот частый гость италийского берега, и во все стороны швырял наше покорное судно. Но что было опаснее всяких бурь, так это нависшая внезапно над нами тьма, до того непроглядная, что кормчий не мог рассмотреть как следует даже корабельного носа.
И вот, о Геркулес! когда буря разыгралась вовсю. Лих обратился ко мне, трепеща от страха, и, протягивая с мольбою руки, воскликнул:
— Энколпий, помоги нам в опасности, возврати судну систр112 и священное одеяние. Заклинаю тебя, сжалься над нами, прояви присущее тебе милосердие!
Он все еще вопил, когда внезапно налетел сильный шквал и сбросил его в море. Буря завертела его в своей неумолимой пучине и, выбросив еще раз на поверхность, наконец поглотила. Тут самые преданные из слуг Трифэны поспешно схватили свою госпожу и, посадив ее вместе с большею частью багажа в лодку, спасли от верной смерти. А я, прижавшись к Гитону, громко плакал и говорил ему:
— Мы заслужили от богов, чтобы они сочетали нас только в смерти. Но безжалостная судьба отказала нам даже в этом. Смотри, — волны начинают уже опрокидывать наше судно. Смотри! Уже скоро гневное море разделит объятия любящих. Итак, если ты на самом деле полюбил Энколпия, то подари его поцелуем, пока еще можно. Вырви из рук немедлящей судьбины эту последнюю радость.
Лишь только я это сказал, Гитон (быстро) разделся и, прикрывшись моей туникой, подставил мне лицо для поцелуев, а чтобы слишком яростная волна не разлучила соединенных, он одним поясом связал обоих, говоря:
— Если не случится чего-нибудь другого, то по крайней мере долго нас, связанных вместе, будет носить (по волнам своим) море. А быть может, оно сжалится и выбросит нас вместе на берег, и какой-нибудь прохожий из простого человеколюбия набросает на тела наши камней или же в крайнем случае яростные волны замоют их незаметно песком.
Я даю связать себя последними узами и лежа, как на смертном одре, ожидаю кончины, которая уже не страшит меня… Буря между тем заканчивала то, что ей было предписано роком, и бросилась уничтожать все остатки нашего корабля. На нем не было теперь ни мачт, ни руля, ни канатов, ни весел. Подобно неотесанному бесформенному обрубку носился он по воле волн. Появились уже и рыбаки, приплывшие на своих маленьких лодках в надежде на грабеж и добычу. Но, заметив на палубе людей, готовых защищать свое имущество, сменили грабеж на помощь.
CXV. (Вдруг) мы услыхали странные звуки, которые раздавались из-под каюты кормчего: точно дикий зверь рычал, желая вырваться на свободу. Пойдя на звук, мы наткнулись на Эвмолпа: он сидел и на огромном пергаменте выписывал какие-то стихи. Пораженные тем, что Эвмолп даже на краю гибели находит возможным заниматься своими поэмами, мы, несмотря на его крики, выволокли его наружу и велели образумиться. А он, рассердившись, что ему помешали, кричал:
— Дайте же мне возможность закончить фразу: поэма уже идет к концу.
Тут я ухватил рыкающего от гнева сумасброда и велел Гитону помочь мне отвезти его на землю. И вот, когда это было устроено, мы добрались наконец, печальные, до рыбачьей хижины и, кое-как подкрепившись испорченной во время кораблекрушения снедью, провели там невеселую ночь.
На следующий день во время совещания, в какую нам сторону направиться, я вдруг заметил, что легкая зыбь крутит и прибивает к нашему берегу человеческое тело. С печалью в сердце стоял я и увлажненным взором созерцал вероломство моря.
— Может быть, — воскликнул я, — в какой-нибудь части света ждет его спокойная супруга или сын, не знающий о буре, или отец, которого он оставил и, отправляясь в дорогу, наделил (последним) поцелуем. Вот они, человеческие расчеты! Вот они, наши честолюбивые помыслы! Вот он, человек, которого волны носят теперь по своему произволу!
До сих пор я оплакивал его как незнакомого. Но когда волна повернула утопленника с нисколько не изменившимся лицом прямо к берегу, я увидел Лиха, этого не так давно ужасного и неумолимого ко мне человека, лежащим почти что у ног моих. Я не мог дольше удерживать слез, но, вновь и вновь ударяя себя в грудь, повторял:
— Где же теперь твоя ярость? Куда девалась вся твоя необузданность? Твое тело предоставлено на растерзание рыбам и морским чудовищам. Недавно ты хвастал своим могуществом, и вот, после кораблекрушения, от твоего громадного корабля ни доски не осталось. Наполняйте же, смертные, наполняйте сердца ваши гордыми помыслами. Будьте, будьте предусмотрительны — распределяйте ваши богатства, приобретенные обманом и хитростью, на тысячу лет. Ведь и этот только вчера еще внимательно разбирался в счетах своего имущества, ведь и он мечтал о том дне, когда наконец достигнет берегов своей родины. О, боги и богини! — как далеко лежит он теперь от намеченной цели. Но не одно только море так вероломно к людям. Одному в сражении изменяет оружие. Другого погребают под собой развалины дома в тот миг, когда он дает обеты богам. Иному приходится испустить непоседливый дух, вылетев из повозки. Обжору душит пища, умеренного — воздержание. Словом, если поразмыслить, то крушения (ждут нас) повсюду. Правда, поглощенный волнами не может рассчитывать на погребение. Но точно существует какая-нибудь разница в том, каким образом истреблено будет тело, обреченное на гибель, — огнем, водой или временем? Что там ни делай, все на одно выйдет. Однако тело могут растерзать дикие звери… Но разве лучше, если пожрет его пламя? Напротив, когда мы гневаемся на рабов своих, то наказание огнем считаем самым тяжелым. Итак, что за безумие стремиться к тому, чтобы малейшая частица нашего тела не оставалась без погребения, когда сама судьба точно таким же образом разрешает этот вопрос, совершенно не справляясь с нашим желанием.
[После всех этих рассуждений мы воздали покойнику последний наш долг,] и тело Лиха сгорело на костре, сложенном руками его врагов. Эвмолп же, сочиняя надгробную надпись, устремил вдаль свои взоры, призывая к себе вдохновение.
CXVI. С удовольствием окончив это дело, мы пустились в намеченный путь и, немного спустя, покрытые потом, уже взбирались на гору, с нее открывался вид на какой-то город, расположенный совсем недалеко от нас на высоком холме. Блуждая (по незнакомой местности), мы не знали, что это такое, пока наконец какой-то хуторянин не сообщил нам, что это древнейший, когда-то первый город Италии, Кротона. Затем, когда мы более подробно принялись расспрашивать его, что за люди населяют это знаменитое место и какого рода делами предпочитают они заниматься, после того как частые войны свели на нет их богатство, — он так нам ответил:
— О чужестранцы, если вы — купцы, то советую вам отказаться от ваших намерений, постарайтесь лучше отыскать какие-нибудь другие средства к существованию. Если же вы люди более городской складки и умеете непрестанно лгать, тогда вы на верном пути к обогащению. Ибо науки в этом городе не в почете, красноречию в нем нет места, а воздержание и нравственность не пожинают похвал. Знайте, что все люди, которых вы увидите в этом городе, делятся на две категории: уловляемых и уловляющих. В Кротоне никто не признает своих детей, потому что того, кто имеет законных наследников, не допускают ни на торжественные обеды, ни на общественные зрелища: лишенный всех этих привилегий, он принужден укрываться в обществе всякой сволочи. Но люди, никогда не женившиеся и не имеющие близкой родни, достигают самых высоких почестей, другими словами — только их и признают за людей, наделенных военной доблестью, великим мужеством и примерной честностью113. Вы увидите, — сказал он, — город, напоминающий собой пораженную чумою равнину, на которой нет ничего, кроме терзаемых трупов да терзающих воронов.
CXVII. Эвмолп, как человек более предусмотрительный, принялся обдумывать этот совершенно новый для нас род занятий и заявил наконец, что он ровно ничего не имеет против такого способа обогащения. Я думал сначала, что старец наш просто шутит, по своему поэтическому легкомыслию, но он с самым серьезным видом добавил:
— О, будь у меня вид побогаче, то есть платье поприличнее, свита попышнее, чтобы всякий мог верить моей лжи, — поистине я не стал бы тянуть эту лямку, а сразу довел бы вас до большого богатства.
Под условием, что он согласится делиться со мной своею добычей, я обещал Эвмолпу доставить все необходимое — и платье, и разные другие предметы, которые попали нам в руки при ограблении виллы Ликурга.
— А что касается денег на текущие расходы, то Матерь богов по вере нашей пошлет нам их.
— В таком случае зачем откладывать нашу комедию в долгий ящик? — воскликнул Эвмолп. — Если вы действительно ничего не имеете против подобной аферы, то признайте меня своим господином.
Никто из нас не осмелился с осуждением отнестись к этой проделке, тем более что терять нам было нечего. А для того, чтобы замышляемый обман остался между нами, мы, повторяя за Эвмолпом слова (обета), торжественно поклялись терпеть и огонь, и оковы, и побои, и насильственную смерть, и все, что бы ни приказал нам Эвмолп,— словом, как форменные гладиаторы, предоставили и души свои, и тела в полное распоряжение хозяина. Покончив с клятвой, мы, нарядившись рабами, склонились перед повелителем. Затем сговорились, что Эвмолп будет отцом, у которого умер сын, юноша, отличавшийся красноречием и подававший большие надежды. А чтобы не видеть больше ни клиентов своего умершего сына, ни товарищей его, ни могилы, глядя на которую он каждый день предавался горьким слезам, несчастный старик решил уехать из своего родного города. К горю его прибавило свою долю только что пережитое им кораблекрушение, из-за которого он потерял более двух миллионов сестерций. Но не потеря денег волнует его, а то, что, лишившись также и всех своих слуг, он не в состоянии теперь появиться ни перед кем с подобающим его достоинству блеском. А в Африке он до сих пор является обладателем капитала в тридцать миллионов сестерций, который частью заключается в землях, частью в капиталах, помещенных у некоторых лиц наличными деньгами. Кроме того, по нумидийским землям у него разбросано повсюду такое громадное количество рабов, что с ними свободно можно было бы овладеть хотя бы Карфагеном.
Согласно этой формуле, мы посоветовали Эвмолпу, во-первых, кашлять как можно больше, затем притвориться, точно он страдает желудком, а поэтому при людях отказываться от всякой еды, и, наконец, говорить только о золоте и серебре, о своих вымышленных имениях и о постоянных неурожаях. Кроме того, он обязан был изо дня в день корпеть над счетами и чуть не ежечасно переделывать завещание. А для полноты картины, чтобы всем бросалось в глаза, будто он все еще вспоминает отсутствующих слуг, он должен путать имена всякий раз, когда ему придется позвать к себе кого-нибудь из нас.
Распределив таким образом (свои роли), мы помолились богам, чтобы все хорошо и удачно кончилось, и отправились дальше. Но и Гитон не мог долго выносить непривычной нагрузки, и наемный слуга, Коракс, позор своего звания, тоже частенько ставил багаж свой на землю и ругался при этом, почему мы так спешим, утверждая, что он или бросит где-нибудь свою ношу, или убежит от нас вместе с нею.
— Что вы, — говорит, — считаете меня за вьючное животное, что ли, или за транспортное судно? Я отдал внаймы человеческую силу, а не лошадиную. Я такой же свободный человек, как и вы, хотя отец и оставил меня бедняком.
Не довольствуясь бранью, он то и дело поднимал кверху ноги и наполнял дорогу непристойными звуками и отвратительным запахом. Гитон смеялся над его строптивостью и всякий раз голосом передразнивал эти звуки.
CXVIII. Но и тут поэт вернулся к своему творчеству. — Очень многих, молодые люди, — начал Эвмолп, — стихи вводят в заблуждение: удалось человеку втиснуть несколько слов в стопы или вложить в период сколько-нибудь тонкий смысл — он уж и воображает, что взобрался на Геликон 114. Так, например, после общественных дел люди нередко, как к тихой пристани, прибегают к спокойному занятию поэзией, думая, что сочинить поэму легче, чем контроверсу, уснащенную блестящими фразочками. Но человек более благородного образа мыслей не любит относиться к делу поверхностно, настоящий ум не может ни написать, ни выпустить произведения, не орошенного потоком научных занятий. Необходимо тщательно избегать всех выражений, так сказать, подлых, и выбирать слова, далекие от плебейского языка, согласно слову поэта,
Невежд гнушаюсь и ненавижу чернь… 115
Кроме этого, нужно стремиться к тому, чтобы содержание не выступало из выраженной стихами формы, а, наоборот, совершенно с ней слившись, блистало единством красоты. Об этом свидетельствует Гомер, лирики, римлянин Виргилий и удивительное счастье в выборе выражений у Горация. А другие или совсем не видали пути, по которому следует подходить к поэтическому произведению, или опасались вступить на него. Вот, например, описание гражданской войны: кто бы ни взялся за этот сюжет без достаточных литературных познаний, будет подавлен трудностями. Ведь дело совсем не в том, чтобы в стихах изложить факты,— это историки делают куда лучше, нет, свободный дух должен устремляться в потоке сказочных вымыслов по таинственным переходам, мимо святилищ богов, чтобы (песнь) казалась скорее вдохновенным пророчеством исступленной души, чем достоверным показанием, подтвержденным свидетелями.116
CXIX. (ПЕСНЬ О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ)
1. Римлянин царь-победитель владел без раздела вселенной,
Морем, и сушей, и всем, что двое светил освещают.
Но ненасытен он был. Суда, нагруженные войском.
Рыщут по морю, и, если найдется далекая гавань
5. Или иная земля, хранящая желтое злато,
Значит, враждебен ей Рим. Среди смертоносных сражений
Ищут богатства. Никто удовольствий избитых не любит,
Благ, что затасканы всеми давно в обиходе плебейском.
Так восхваляет солдат корабельный эфирскую бронзу,
10. Краски из глубей земных в изяществе с пурпуром спорят.
С юга шелка нумидийцы нам шлют, а с востока китайцы.
Опустошает для нас арабский народ свои нивы.
Вот и другие невзгоды, плоды нарушения мира!
Тварей лесных покупают за злато и в землях Аммона, 117
15. В Африке дальней спешат ловить острозубых чудовищ.
Ценных для цирка убийц. Чужестранец голодный, на судне
Едет к нам тигр и шагает по клетке своей золоченой.
Завтра при кликах толпы он кровью людскою упьется.
Горе мне! Стыдно вещать про позор обреченного града!
20. Вот, по обычаю персов, еще недозрелых годами
Мальчиков режут ножом и тело насильно меняют
Для сладострастных забав, чтоб на зло годам торопливым
Истинный возраст их скрыть искусственной этой задержкой.
Ищет природа себя, но не в силах найти, и эфебы
25. Нравятся всем изощренной походкою мягкого тела,
Нравятся кудри до плеч и одежд небывалые виды,—
Все, чем прельщают мужчин. Привезенный из Африки ставят
Стол из лимонного древа, что краской рябин неудачно
С золотом спорит, рабы уберут его пурпуром пышным,
30. Чтоб восхищал он умы. Вкруг этих заморских деревьев,
Всеми напрасно ценимых, сбираются пьяные толпы.
Жаден бродяга-солдат, развращенный войной, ненасытен:
Выдумки — радость обжор, и клювыш из волны сицилийской
Прямо живьем подается к столу: уловляют в Лукрине
35. И продают для пиров особого вида улиток,
Чтоб возбуждать аппетит утомленный. По берегу Фаса.
Верно, уж птиц не осталось: одни на немом побережьи
Средь опустевшей листвы ветерки свою песнь распевают.
То же безумство на Марсовом поле 118, подкуплены златом,
40. Граждане там голоса подают ради мзды и наживы.
О, продажный народ и продажные сонмы сената!
Плебс рукоплещет за деньги, исчезла свободная доблесть
Прежних старейшин, и власть изменила прожившим именье.
Даже величие прежних родов обесчещено златом.
45. Изгнан народом Катон побежденный 119, но более жалок
Тот, кто к стыду своему лишил его ликторских связок.
Ибо — и в этом позор для народа и смерть благонравья!—
Не человек удален, а померкло владычество Рима.
И сокрушилась краса. И Рим, безнадежно погибший,
50. Сделался сам для себя никем не отмщенной добычей.
Рост баснословный процентов и множество медной монеты —
Эти два омута бедный народ завертели и съели.
Кто господин в своем доме? Заложено самое тело!
Так вот сухотка, не слышно до мозга костей проникая,
55. Яростно члены терзает, и все ухищрения тщетны.
Ищут спасенья в войне. Достаток, сметенный излишком.
Ранами лечат. Голыш, обнаглев, ничего не теряет.
Рим, погрузившийся в грязь и лежащий в немом отупеньн,
Может ли чем-нибудь быть пробужден (если здраво размыслить),
Кроме свирепой войны и страстей возбужденных оружьем?
———
CXX.
Трех вождей унесла Фортуна 120, которых жестоко
Злая, как смерть, Энио 121 задавила под грузом оружья.
Красе у Парфян погребен, на почве Ливийской — Великий,
Юлий же кровью своей обагрил непризнательный город.
65. Точно не в силах нести все три усыпальницы сразу,
Их разделила земля. Воздаст же им почести слава.
Место есть, где среди скал зияет глубокая пропасть
В Парфенопейской земле 122 по пути к Дикархиде 123 великой,
Воды Кокита шумят в глубине, и дыхание ада
70. Рвется наружу из недр, пропитано жаром смертельным.
Осенью там не родится плодов, даже травы не всходят
Там на веселом лугу, никогда огласиться не может
Мягкий кустарник весеннею песней нестройной и звучной.—
Мрачный там хаос царит, и торчат ноздреватые скалы,
75. И кипарисы толпой погребальною их покрывают.
В этой заброшенной местности, пламя костров извергая,
Дия-отца 124 разверзается зев, пересыпанный пеплом,
И к перелетной Фортуне взывает такими словами:
80. И не миришься никак ни с одною устойчивой властью,
Ты, что падка на новинки, но быстро любимцев бросаешь,
Разве себя признаешь ты сраженной величием Рима?
Иль ты не в силах столкнуть обреченной на гибель громады?
В Риме давно молодежь ненавидит могущество Рима,
85. Об охраненьи добытых богатств не заботясь. Ты видишь
Пышность добычи, ведущую к гибели роскошь богатых,
Строят из злата дома и до звезд воздвигают строенья,
Воды из скал выжимают и море проводят на нивы,
Переменяя порядок вещей, беспрестанно мятутся.
90. Даже ко мне они в царство стучатся, и почва зияет,
Взрыта орудьями этих безумцев, и стонут пещеры
В опустошенных горах, и прихотям служат каменья,
А из отверстий глядят подземные духи на небо.
Вот почему, о Судьба, нахмурь свои мирные брови,
95. Рим побуждая к войне, чтоб навьём наше царство насытить.
Да, уж давненько я рта своего не омачивал кровью,
И Тисифона моя 125 не омыла несытого тела.
С самых тех пор, как поил клинок свой безжалостный Сулла 126
И возростила земля орошенные кровью колосья’.
CXXI.
100. Вымолвив эти слова и стремясь протянуть свою руку
Грозной Судьбе, расщепил он землю великим зияньем.
Тут из беспечной груди испустила свой голос Фортуна:
‘О мой родитель, кому подчиняются недра Кокита!
Если дозволено мне безнаказанно истину молвить,
105. С волей твоей я согласна. Затем, что не меньшая ярость
В сердце кипит, и мозги не меньшим снедаемы жаром.
Как я раскаялась в том, что радела о Римских твердынях!
Как я дары ненавижу свои! Пусть им стены разрушит
То божество, что построило их 127. Я всем сердцем желаю
110. В пепел мужей обратить и кровью попрыскать их роскошь.
Вижу Филиппы, покрытые трупами двух поражений, 128
Вижу могилы иберов 129 и пламя костров фессалийских, 130
Слышу испуганным ухом зловещие лязги железа.
В Ливии чудится мне, как стонут, о Нил, твои веси.
115. В чаяньи битвы Актийской 131, в боязни мечей Аполлона.
Ну, так раскрой же скорей свое ненасытное царство,
Новые души готовься принять. Перевозчик едва ли
Призраки спавших мужей на челне переправить сумеет:
Флот ему нужен 132. А ты насыщайся смертями без счета,
120. О Тисифона, и жуй, бледнолицая, свежие раны:
Целый изрубленный мир спускается к духам Стигийским’.
———
CXXII.
Еле успела сказать, как, блесками молний пробита,
Вздрогнула туча, но тут же отсекла прорвавшийся пламень.
В страхе присел повелитель теней и застыл, притаившись
125. В недрах земли, трепеща от раскатов могучего брата. 133
Вмиг избиенье мужей и грядущий разгром объявились
В знаменьях вышних богов. Титан свой пугающий образ
Побагровевший, кровавый, подернул туманною мглою,
Так что, казалось, уже столкнулись гражданские рати.
130. В небе с другой стороны свой полный лик погасила
Кинфия 134 и отвратила глаза от убийств. Громыхали,
Падая с горных вершин, разбитые скалы, бежали
Реки, покинув русло, наудачу, усохнуть готовы.
Звон мечей потрясает эфир, и военные трубы
135. В ужасе Марса зовут. И Этна, вскипев, изрыгнула
Пламень досель небывалый, и искры взметались до неба.
Вот среди свежих могил и тел, не почтенных сожженьем,
Призраки ликом ужасным и скрежетом злобным пугают.
В свите невиданных звезд комета сеет пожары,
140. Сходит Юпитер могучий кровавым дождем на равнины,
Знаменье это спешит оправдать божество, и немедля
Цезарь, забыв про покой и движимый жаждой отмщенья,
Галльскую бросил войну: гражданскую он начинает
В Альпах, поднявшихся в воздух, где, срушены греческим богом, 135
145. Скалы спускаются вниз и проход открывают для смертных.
Место есть, где алтари Геракла стоят, где седые,
Вечной зимой убеленные, к звездам стремятся вершины,
Будто бы небо свалилось на горы. Ни солнце лучами
Вида не в силах смягчить, ни теплые вешние ветры:
150. Все там оковано льдом и посыпано инеем зимним.
Может вершина весь мир удержать на плечах своих грозных.
Цезарь могучий, тот кряж попирая с веселою ратью,
Это место избрал и стал на скале высочайшей.
Взглядом широким окинул кругом Гесперийское поле 136.
155. Обе руки простирая к небесным светилам, воскликнул:
‘О самодержец Зевс, и вы, о Сатурновы земли,
Вы, что так рады бывали победам моим и триумфам,
Вы мне свидетели в том, что я Марса зову не охотой
И не охотой подъемлю я меч, но обидой задетый.
160. В час, когда кровью врагов обагряю я рейнские воды,
В час, когда галлам, опять покусившимся на Капитолий,
Альпами путь преградил, меня изгоняют из Рима.
Кровь германцев-врагов, шестьдесят достославных сражений —
Вот чем опасен я стал! Но кого же страшит моя слава!
165. Кто это бредит войной? Бесстыдно подкупленный златом
Сброд недостойных наймитов и пасынков нашего Рима.
Но ожидает их кара. И так безнаказанно вряд ли
Руки свяжут мне трусы. Так в путь же, победные рати!
В путь, мои спутники верные! Тяжбу решите железом.
170. Всех нас одно преступленье зовет и одно наказанье
Нам угрожает. Но нет! должны получить вы награду! 137
Я не один побеждал. Но если за наши триумфы
Пыткой хотят нам воздать и за наши победы — позором,
Пусть же наш жребий решает Судьба. Пусть усобица вспыхнет.
175. Так испытайте ж десницы. Уже решена наша участь:
В сонме таких храбрецов могу ли я быть побежденным?’
Только успел провещать, как Дельфийская птица138 явила
Знаменье близких побед, взбудоражив воздух крылами.
Тут же послышался слева из чащи ужасного леса
180. Гул голосов необычных, и сразу блеснула зарница.
Тут же и Фебова светлость веселый свой шар показала,
В небе явившись и лик окружив позлащенным сияньем.
———
CXXIII.
Знаменьем сим ободрен, Мавортовы 139 двинул знамена
Цезарь и смело вступил на путь, для него непривычный.
185. Первое время и лед не мешал, и покрытая серым
Инеем почва лежала, объятая страхом беззлобным,
Но, когда через льды переправились храбрые турмы 140
И под ногами коней затрещали оковы потоков,
Тут растопились снега, и зачатые в скалах высоких
190. Ринулись в долы ручьи. Но, как бы по слову чьему-то,
Вдруг задержались и стали в своем разрушительном беге.
Воды, недавно бурлившие, можно разрезать ножами.
Тут-то впервые обманчивый лед изменяет идущим,
195. Почва скользит из-под ног. Вперемежку и кони, и люди,
Копья, мечи и щиты — все свалено в жалкую кучу.
Кроме того, облака, потрясенные ветром холодным,
Груз свой излили на землю, и вихри порывные дуют,
А из разверстых небес посыпался град изобильный,
Тучи, казалось, спустилися сами на бедное войско,
200. И точно море из твердого льда на него изливалось.
Скрыта под снегом земля, и скрыты за снегом светила,
Но не повержен был Цезарь: на дрот боевой опираясь,
Шагом уверенным он рассекал эти страшные нивы.
205. Так же безудержно мчался с отвесной твердыни Кавказа
Пасынок Амфитриона 141, Юпитер с разгневанным ликом
Так же когда-то сходил с высоких вершин Олимпийских,
Чтоб осилить напор осужденных на гибель гигантов. 142
Но, пока гордые крепости Цезарь смиряет во гневе,
210. Мчится летучая Молвь и испуганно машет крылами,
Вот уж взлетела она на возвышенный верх Палатина
И громогласно вещает для Римлян зловещие знаки:
В море-де вышли струги и всюду по склонам альпийским
Сходят лавиной войска, облитые братскою кровью,
215. Раны, убийства, оружье, пожары и всяческий ужас
Сразу предносятся взору, и в этой сумятице страшной
Ум, пополам разрываясь, не знает, за что ухватиться: 143
Этот бежит по земле, а тот доверяется морю.
Волны — вернее отчизны. Но есть среди граждан такие,
220. Что, покоряясь Судьбе, спасения ищут в оружьи.
Тот, кто сильнее боится, тот дальше бежит. Но всех раньше
Чернь, среди этих усобиц зажатая, жалкая с виду,
Из опустевшего града уходит, куда ни попало.
Рим упивается бегством. Одною молвою Квириты
225. Побеждены и бегут, покидая печальные кровли.
Этот дрожащей рукой детей за собою уводит,
Тот на груди своей прячет пенатов 144, в слезах покидая
Милый порог, и проклятьем врагов поражает заочно.
Третьи к скорбной груди возлюбленных жен прижимают
230. И престарелых отцов. Заботам чуждая юность
Только то и берет с собой, за что больше боится.
Глупый увозит весь дом, и прямо врагу на добычу.
Так же бывает, когда разбушуется ветер восточный
И будоражит взметенные волны. Ни снасти матросам
235. Не помогают, ни руль. Тот мачты сосновые вяжет,
Этот стремится судно направить в спокойную гавань,
Третий на всех парусах убегает, доверять Фортуне…
Бросим же мелких людей! Вот консулы, с ними Великий,
Ужас морей, проложивший пути к побережьям Гидаспа. 145
240. Риф, о который разбились пираты, кому в троекратной
Славе дивился Юпитер 146, кому с рассеченной пучиной
Понт поклонился и с ним раболепные волны Босфора —
Стыд и позор! Он бежит, оставив величие власти.
Видит впервые Судьба легкокрылая спину Помпея.
CXXIV.
245. Этот разгром, наконец, даже самых богов поражает.
Страх небожителей к бегству толкает. И вот отовсюду
Сонмы божеств всеблагих, гнушаясь землей озверевшей,
Прочь убегают, лицо отвернув от людей обреченных.
Мир, пред другими летя, белоснежными машет руками,
250. Шлемом покрыв побежденную голову и покидая
Землю, пугливо бежит в беспощадные области Дия.
С ним же, потупившись, Верность уходит, затем Справедливость,
Косы свои растрепав, и Согласье в истерзанной палле. 147
В это же время оттуда, где царство Эреба 148 разверзлось,
255. Вынырнул сонм ратоборцев Плутона: Эринния злая, 149
Грозная видом Беллона 150 и с факелом страшным Мегэра, 151
Козни, Убийство и Смерть с ужасною бледной личиной.
Гнев между ними несется, узду разорвавший, свободный,
Гордо подняв кровожадную голову, лик, испещренный
260. Тысячей ран, он прикрыл своим окровавленным шлемом.
Щит боевой повис на левой руке, отягченный
Грудой несметной вонзившихся стрел, а в деснице
Держит он светоч зловещий, пожарища землям готовя.
Тут-то земля ощутила могущество вышних. Светила
265. Власть показали свою. А в небе все боги разбились
На две враждебные рати. Диона 152 во всем помогает
Цезарю, милому ей, а с нею Паллада-Афина
В верном союзе и Рому, бряцающий дротом огромным.
Руку Великого держат Фебея и брат 153, и Килленский
270. Отпрыск 154, и исходный в делах с Помпеем Тиринфский воитель.
Вот загремела труба, и Раздор, растрепав свои космы,
Тянет навстречу всевышним личину, достойную ада:
Кровь на устах запеклась, и плачут подбитые очи,
Зубы торчат изо рта, покрытые ржавчиной грубой,
275. Яд течет с языка, извиваются змеи вкруг пасти
И на иссохшей груди, меж складками рваной одежды.
Правой дрожащей рукой он подъемлет кровавый светильник.
Бог сей, покинув потемки Кокита и сумрачный Тартар,
Быстро шагая, взошел наверх Апеннин достославных.
280. Мог обозреть он оттуда все земли и все побережье,
И, словно волны, залившие мир боевые дружины.
Тут из свирепой груди такую он речь испускает:
‘Смело возьмите оружье, душой распалившись, народы,
Смело возьмите и факел пожара несите по весям:
285. Кто укрывается, будет разбит. Поражайте и женщин,
И слабосильных детей, и годами согбенную старость.
Пусть содрогнется земля и с треском обрушатся кровли.
Так предлагай же законы, Марцелл, возбуждай же плебеев,
О, Курион 155. Не удерживай, Лентул 156, могучего Марса.
290. Что ж, божественный, ты, покрытый доспехами, медлишь,
Не разбиваешь ворот, городских укреплений не рушишь,
Не похищаешь казны 157? Великий! иль ты не умеешь
Римских твердынь охранять? Так беги же к стенам Эпидамна
И Фессалийский залив обагри человеческой кровью!’
Так свершилося все на земле по приказу Раздора.
Когда Эвмолп с большим возбуждением прочел свою поэму, — мы вступили в Кротону. Отдохнув и подкрепив свои силы в небольшой гостинице, мы на следующий же день отправились на поиски более подходящей квартиры и как раз попали в толпу искателей наследств, которые немедленно принялись нас расспрашивать, кто мы и откуда прибыли. Согласно выработанному особому плану, мы с чрезмерной словоохотливостью указали, кто мы и откуда, а они нам безусловно поверили: в упорном соревновании все охотники за наследством стали предлагать Эвмолпу воспользоваться их помощью и наперебой домогаться его расположения подарками.
CXXV. Уже довольно долго шли таким образом дела наши в Кротоне, и Эвмолп, упоенный удачей, до того забыл о прежнем своем положении, что начал хвастать перед своими присными, будто никто в этом городе не в состоянии больше устоять перед его влиянием и что, если бы они в чем-нибудь провинились, все равно это сошло бы им с рук с помощью его друзей. Хотя я изобилием всяческих благ с каждым днем все более и более нежил свое упитанное тело и думал, что наконец-то Фортуна повернулась ко мне спиной, — однако зачастую стал задумываться как над своим положением, так и над его причиной.
‘А что, — говорил я себе, — если более хитрый из этих мошенников отправит в Африку разведчика и уличит нас во лжи? Что если наемный слуга, пресытившись нынешним благоденствием, пойдет и донесет на своих друзей и своей гнусной изменой раскроет всю нашу проделку? Ведь снова придется удирать и снова впасть в нищенство, снова навлечь на свою голову только что преодоленную бедность. О боги и богини, как тяжко приходится живущим не по закону: они всегда ждут того, что заслужили’.
[Раздумывая обо всем этом, я с тоскою в груди вышел из дому, чтобы на открытом воздухе хоть немного собраться с мыслями, но едва только успел я сделать несколько шагов по месту общественных прогулок, как навстречу мне направилась недурненькая девица и, называя меня Полиэном, именем, которое я выдумал себе во время наших метаморфоз, объявила, что госпожа ее спрашивает, нельзя ли ей со мной поговорить.
— Ты ошибаешься, — ответил я с беспокойством, — я чужеземный раб и совершенно не достоин такой чести.
CXXVI. — Нет, мне приказано обратиться именно к тебе, — возразила девушка,] — но ты уверен в своей красоте и поэтому, разыгрывая гордеца, торгуешь объятиями, а не даришь их. Зачем эти тщательно расчесанные волосы? Зачем лицо покрыто румянами? К чему эта нежная игра глазами, эта искусственная походка и шаги, ровно размеренные? Разве не для того, чтобы выставлять красоту свою на продажу? Взгляни на меня: по птицам я не гадаю, по звездам не читаю, но умею узнавать нрав по обличью, и лишь только увидала тебя на прогулке, так сразу поняла, чем ты дышишь. Так вот, если ты продаешь то, что нам требуется, так — ваш товар, наш купец, если же — что более вяжется с человеческим достоинством — ты делишься своими ласками бескорыстно, то сделай это в виде одолжения. А что касается твоих слов, будто ты раб и человек низкого происхождения — так этим ты только разжигаешь желание жаждущей. Некоторых женщин возбуждает нечистоплотность: сладострастие в них просыпается только при виде раба или вестового, высоко подпоясанного. Других распаляет вид гладиаторов, или покрытого пылью погонщика ослов, или, наконец, актера на сцене, выставляющего себя напоказ. Вот из такого же сорта женщин и моя госпожа: она от орхестры 158 мимо четырнадцати рядов проходит и только среди самых подонков черни отыскивает себе то, что ей по сердцу.
Тут я, находясь под впечатлением этих прелестных слов, говорю ей:
— Да скажи, пожалуйста, уж не ты ли та самая, что в меня влюбилась?
Служанка рассмеялась над этой неудачной догадкой и ответила:
— Прошу не мнить о себе так высоко: до сих пор я никогда еще не отдавалась рабу, надеюсь, боги и впредь не допустят, чтобы я прибивала на крест свои ласки 159. Я предоставляю это матронам, которые любят целовать рубцы от плетей, я же, хоть и рабыня, а никогда не сижу дальше всаднических мест 160.
Я не мог не подивиться при виде такого несоответствия страстей и отнес к числу чудес то, что у служанки была гордость матроны, а у матроны низкий вкус служанки.
Мы довольно долго вели этот шутливый разговор, наконец я попросил рабыню привести свою госпожу в платановую рощу. Девице этот совет понравился и, подобрав повыше тунику, она свернула в лавровую рощицу, примыкавшую к аллее. Немного спустя она вновь показалась, ведя с собой из этого укромного уголка свою госпожу.
И вот, она подвела ко мне женщину, которая (по красоте своей) была совершеннее всякого художественного произведения. Нет слов, которыми можно было бы описать эту красоту: что бы я ни сказал — все будет мало. Кудри природными волнами заливали плечи, лоб ее был очень мал, хотя она и зачесала волосы назад, брови, сбегающие до самой линии щек, почти сливались над переносицей, ярче, чем звезды в безлунную ночь, сверкали очи, ноздри чуточку изогнуты, а ротик подобен устам Дионы 161, какими их мыслил Пракситель. Ее подбородок, шея и руки, а также ноги, изящно охваченные золотой перевязью сандалий, белизной затмевали паросский мрамор.
И тут я впервые презрел свою прежнюю любовь, Дориду.
1. Как это вышло, о Зевс, что, сам положивши оружье,
Средь небожителей ты мертвою сказкой молчишь?
Вот бы когда тебе лоб украсить витыми рогами,
Время настало прикрыть белым пером седину 162.
5. Подлинно здесь пред тобою Даная 163, коснись ее тела —
И огнедышащий жар члены пронижет твои.
CXXVII. Восхищенная (этими стихами), она так обворожительно рассмеялась, что мне показалось, будто полная луна выглянула из-за тучи. Затем она, оттеняя слова свои жестами пальчиков, сказала мне:
— Если ты, юноша, не отвергнешь с презрением женщины, изящной и лишь в этом году узнавшей, что такое мужчина, — то возьми меня себе в сестры. Я знаю, что у тебя уже имеется брат, — мне нисколько не стыдно сознаться в том, что я наводила о тебе справки, — но что же мешает тебе завести и сестру? Я предлагаю себя на тех же (родственных) началах, ты же только соблаговоли, когда тебе будет угодно, узнать сладость моих поцелуев.
— Напротив, — отвечаю я, — я умоляю тебя во имя твоей красоты, чтобы ты не погнушалась принять чужеземца в число своих поклонников. И если ты позволишь мне обожать тебя, то найдешь во мне набожного богомольца. А чтобы ты знала, что не с пустыми руками вступаю я в храм Любви — я приношу тебе в жертву своего брата.
— Как? ты ради меня отказываешься от того, без которого не можешь жить? чьими поцелуями ты так дорожишь? кого ты любишь так, как я хотела бы быть любимой тобою?
Когда она это говорила, голос ее так чудесно гармонировал со словами, и воздух наполнялся такими сладкими звуками, что казалось, будто это хор сирен поет в ветерках. Небо надо мной в это время сияло почему-то ярче, чем прежде, и стоял я, охваченный удивлением, пока наконец не захотелось мне спросить об имени богини, на что она тут же ответила:
— Значит, служанка моя не сказала тебе, что меня зовут Киркеей? Я, конечно, не дочь Солнца, и мать моя никогда не могла, сообразуясь со своим желанием, задержать бег заходящего светила 164. Однако если судьба нас соединит, то и у меня будет за что благодарить небеса. Да, какой-то бог руководит сокровенными помыслами. Не без причины любит Киркея Полиэна. Факел (Любви) водружен между этими именами. Так приди же, если хочешь, в мои объятья. Здесь тебе незачем бояться соглядатая: брат твой далеко отсюда.
Сказав это, Киркея обвила меня нежными, как пух, руками и увлекла за собой на землю, одетую в цветы и травы.
1. Те же цветы расцвели, что древле взростила на Иде
Матерь земля в тот день, когда нескрываемой страстью
Зевс упивался и грудь преисполнил огнем вожделенья:
Выросли розы вкруг нас, фиалки и кипер нежнейший,
5. Белые лилии нам улыбались с лужайки зеленой.
Так заманила земля Венеру на мягкие травы,
И ослепительный день потворствовал тайнам любовным.
Растянувшись рядом на траве, мы наслаждались тысячей поцелуев, стараясь вызвать (этой игрой) более существенное вожделение. [Но из-за слабости, которая охватила вдруг мои жилы, мне не пришлось оправдать ожиданий Киркеи. CXXVIII. Такая обида заставила ее вспыхнуть.]
— Что же это? Разве поцелуи мои так противны? Или мужество твое ослабло от поста? Или, быть может, Я неряшлива, и подмышки мои пахнут потом? А если ничего этого нет, то уж не боишься ли ты Гитона?
Краска стыда залила мне лицо, и, если во мне оставались еще какие-нибудь силы, я тут окончательно их лишился и, как бы размякнув всем телом, пробормотал:
— Царица моя, будь добра, не добивай несчастного: я опоен отравою.
[Столь вздорное оправдание нисколько не смягчило гнева Киркеи. Она с презрением отвернулась от меня и с такими словами обратилась к служанке]:
— Хрисида, скажи мне, но только правду: неужели я неприлична? непричесана, что ли? или, быть может, какой-нибудь природный недостаток помрачает мою красоту? Только не обманывай госпожу свою. Право, не знаю, в чем мы с гобой провинились.
Затем, вырвав из рук молчавшей служанки зеркало, она испытала перед ним все мины, которые строят любящие во время нежных забав, затем отряхнула платье, измявшееся на земле, и поспешно вошла в (соседний) храм Венеры.
Я же, точно осужденный, точно перепуганный каким-то ужасным видением, принялся спрашивать себя в душе, не были ли услады, которых я только что лишился, просто плодом моего воображения.
1. Ночь, навевая нам сон, нередко морочит виденьем
Взор ненадежный: и вот — разрытая почва являет
Золото нам, и рука стремится к покраже бесчестной,
Клад золотой унося. Лицо обливается потом,
5. Ужасом дух наш объят: а вдруг ненароком залезет
Кто-нибудь, сведав про клад, в нагруженную пазуху вора…
Явь воцаряется вновь, а дух по утерянном плачет
И погружается весь в пережитые ночью картины.
[В самом деле, случившееся несчастие казалось мне настоящим сном, форменной галлюцинацией, и в то же время я так обессилел, что долгое время не в состоянии был подняться на ноги.
Наконец подавленное состояние моего духа стало проходить, силы понемногу возвратились, и я, добравшись до дому, с видом больного бросился на свою кровать. А немного погодя в спальню вошел и Гитон с опечаленной физиономией, так как он думал, что я действительно захворал.
Чтобы его успокоить, я сказал, что лежу на кровати исключительно ради отдыха, и еще с три короба наговорил ему всякой всячины, но о приключении своем даже не заикнулся, потому что, признаться, очень-таки побаивался его ревности. А чтобы уничтожить на этот счет всякое подозрение, заставил его лечь рядом со мной и тут же пытался дать ему доказательство своей любви. Но, несмотря на то, что трудился я чуть ли не до десятого пота, — все усилия мои в этом направлении оставались тщетными.
Вскочив в сильном гневе с кровати, он принялся обвинять меня в бессилии и охлаждении к нему, говоря, что он давно уже замечает и нисколько не сомневается в том, что я, прежде чем сойтись с ним, трачу всю свою нежность и силы где-нибудь в другом месте.
— О, нет, — говорю,— брат: любовь моя к тебе всегда была одинаковой, только ее и былую резвость мою теперь обуздывает рассудок].
— В таком случае — премного благодарен: ты, значит, любишь меня на манер Сократа. Даже Алкивиад никогда не вставал таким незапятнанным с ложа своего наставника 165, — [насмешливо возразил мне Гитон.
CXXIX. Тогда я ему снова сказал:] — Поверь мне, брат: я сам не считаю, не чувствую себя мужчиной. Похоронена часть моего тела, некогда уподоблявшая меня Ахиллу.
[Видя полное мое бессилие и] боясь, как бы кто-нибудь, застав его наедине со мною, не распустил по городу сплетен, мальчик мой от меня убежал и скрылся во внутренней части дома. [Не успел он уйти], как в комнате моей появилась Хрисида и вручила мне от госпожи своей таблички такого содержания:

‘КИРКЕЯ ПОЛИЭНУ — ПРИВЕТ.

Если бы я была распутной, я, конечно, принялась бы жаловаться на то, что меня обманули, но я, наоборот, даже благодарю тебя за твою слабость, потому что из-за нее я дольше нежилась под сенью наслаждения. Но скажи мне, пожалуйста, как твои дела и на собственных ли ты ногах добрался до дому: ведь врачи говорят, что без жил невозможно ходить. Говорю тебе, юноша, бойся паралича. Ни разу не встречала я столь опасно больного. Ей-богу, ты уже мертв. И если такая же вялость охватила и колени твои, и руки — пора, значит, тебе посылать за трубачами 166. Но все равно: хотя ты и нанес мне тяжкое оскорбление, я не откажу страдальцу в лекарстве. Так вот, если хочешь стать здоровым, откажись на время от Гитона: не поспи с братом три ночи, и сила вернется к тебе. А что до меня касается, то мне нечего опасаться, что я кому-нибудь не понравлюсь: ни зеркало, ни молва меня не обманывают. Будь здоров, если можешь’,
Убедившись, что я прочел все эти издевательства, Хрисида сказала мне:
— Это может случиться со всяким, особенно в нашем городе, где женщины в состоянии луну с неба свести. Поэтому надо приняться за лечение: другими словами — тебе необходимо только помягче ответить моей госпоже и искренностью чувства постараться вернуть себе ее расположение. Ведь, по правде сказать, с той поры, как ты оскорбил ее, она вне себя.
Я, разумеется, охотно последовал совету служанки и тотчас же начертал на табличках следующие слова:

‘ПОЛИЭН КИРКЕЕ — ПРИВЕТ.

СХХХ. Должен сознаться, повелительница, что мне нередко приходилось грешить: ведь я — человек, и еще нестарый. Но до сих пор ни разу не провинился я настолько, чтобы оказаться достойным смерти. Перед тобой — повинная голова. К чему присудишь, то я и заслужил. Я совершил предательство, убил человека, осквернил храм. Соответственно этим преступлениям — требуй наказания. Захочешь моей смерти — я приду с собственным клинком, если удовольствуешься бичеванием — я голым прибегу к повелительнице. Не забывай только, что не я пред тобою провинился, а мое орудие. Готовый к бою, я оказался без меча. Не знаю, кто мне его испортил. Может быть, душевный порыв опередил медлительное тело. Может быть, желая слишком многого, я утопил свою страсть в проволочке. Не пойму, что со мною случилось.
Вот ты велишь мне остерегаться паралича. Точно может быть паралич сильнее того, который отнял у меня орудие для обладания тобою. Но оправдание мое сводится все-таки к следующему: ты будешь довольна мною, если только позволишь мне исправить свою ошибку. [Будь здорова.]’
Отпустив с таким обещанием Хрисиду, я с большею тщательностью принялся за лечение виновного тела: во-первых — не пошел в баню, а ограничился только небольшим обтиранием, затем, наевшись более здоровой пищи, именно луку и улиточьих шеек без соуса, выпил немного чистого вина и, наконец, совершив перед сном очень легкую прогулку, вошел в опочивальню без Гитона. Мне так хотелось примириться с Киркеей, что я боялся даже того, что братец заденет меня боком.
CXXXI. Бодрый духом и телом поднялся я на следующий день и отправился в ту же платановую рощу, хотя и побаивался этого злосчастного места. Там, под деревьями, я стал ожидать прихода моей провожатой Хрисиды. Побродив некоторое время, я уселся на том самом месте, где сидел накануне. Как вдруг она появилась, ведя за собою какую-то старушку. Поздоровавшись со мной, Хрисида сказала:
— Ну-с, привередник, — уж не начинаешь ли ты браться за ум?
[При этих словах] старуха вытащила из-за пазухи скрученный из разноцветных ниток шнурок и обвязала им мою шею. Затем плюнула, смешала плевок свой с пылью и, взяв получившейся грязи на средний палец, несмотря на все мои сопротивления, мазнула меня по лбу.
[— Не унывай, пока жив. — А ты, деревенский наш сторож, Жилы мои укрепи, о напряженный Приап.]
Произнеся это заклинание, она велела мне плюнуть три раза и в три приема бросать себе за пазуху камешки, которые уже были заранее у нее заворожены и завернуты в кусок пурпура, после чего она руками принялась испытывать мою мужскую силу. В одно мгновение мышцы подчинились приказанию и, с силой напрягшись, совершенно заполнили собой руки старицы, которая, не помня себя от восторга, воскликнула:
— Смотри, моя Хрисида, смотри, какого зайца я взбодрила на чужую корысть.
[Покончив с лечением, она передала меня в распоряжение Хрисиды, которая страшно была рада тому, что может теперь возвратить госпоже своей такое сокровище. Не давая опомниться и ни минуты больше не медля, повела она меня к госпоже, а приведя, впустила в очаровательнейшее местечко, в котором природа соединила, казалось, все, что только может услаждать человеческие взоры].
1. Здесь благородный платан, бросающий летние тени,
Лавры в уборе из ягод и трепетный строй кипарисов.
Их обступили, тряся вершиной подстриженной, сосны.
А между ними юлит ручеек непоседливой струйкой.
5. Пенится и ворошит он камешки с жалобной песней.
Вот оно — место любви! Один соловей нам свидетель.
Да еще ласточка с ним, учтивая птица, порхая
Между фиалок и трав, заводит любовные шашни.
Киркея лежала развалившись, опираясь беломраморной шеей на спинку золотого ложа, и тихо помахивала веткой цветущего мирта. Увидев меня, и должно быть, вспомнив про вчерашнее оскорбление, она слегка покраснела. Затем, когда она удалила всех и я, повинуясь ее приглашению, сел подле нее на ложе, она приложила к глазам моим ветку и, как бы отгородившись от меня стенкой, сделалась несколько смелее.
— Ну что, паралитик? — сказала она.— Весь ли ты нынче явился ко мне?
— Ты спрашиваешь, вместо того чтобы убедиться самой?
Так ответил я и тут же всем телом устремился к ней в объятия. Она не просила пощады, и я досыта упился поцелуями.
CXXXII. Красота ее тела звала и влекла к наслаждению. Уже то и дело смыкались наши уста и раздавались звонкие поцелуи, уже переплелись наши руки, изобретая всевозможные ласки, уж слились в обоюдном объятии наши тела, и начали понемногу соединяться и души,— [как вдруг, среди этой сладчайшей прелюдии, силы мои снова упали, и я опять не в состоянии оказался довести нашей страсти до высшего ее проявления.]
Потрясенная явным оскорблением, матрона решила отомстить и, кликнув спальников, приказала им бичевать меня. Но она не удовлетворилась столь тяжким наказанием и, созвав прях и всякую сволочь из домашней прислуги, велела еще меня оплевать. Я только заслонял руками глаза без единого слова мольбы, ибо сознавал, что терплю по заслугам. Наконец, оплеванного и избитого, меня вытолкали за двери. Вышвырнули и Проселену, Хрисиду высекли. Весь дом опечалился, все начали перешептываться, спрашивать потихоньку друг друга, кто бы это мог нарушить веселое настроение их госпожи.
Густо покрытый рубцами, я казался пестрее пантеры, но, опасаясь, как бы мои злоключения не развеселили Эвмолпа и не огорчили Гитона, всеми способами постарался замаскировать на себе следы побоев. Все, что я мог придумать, не выставляя себя на позор, это—разыграть роль больного, что я и сделал и, улегшись в кровать, всю силу своего негодования обратил по адресу единственной причины всех моих несчастий.
1. Я трижды потряс грозную сталь, свой нож двуострый,
Но… трижды ослаб хуже, чем он, мой стебель вялый:
Нож страшен мне был, робкой руке служивший слабо.
Так мне не пришлось осуществить желанной казни.
5. Трус сей, трепеща, стал холодней зимы суровой,
Сам сморщился весь и убежал чуть ли не в чрево,
Ну, просто никак не обнажал главы опальной.
Я ж, высмеянный выжигой сим, удравшим в страхе,
Ввел в бой руготню, бьющую в цель больней оружья.
Немного приподнявшись, я наслонился на локоть и в таких приблизительно выражениях стал поносить упрямца:
— Ну, что скажешь, позорище перед людьми и богами, — потому что нельзя даже причислить тебя к вещам мало-мальски серьезным? Неужели я заслужил от тебя, чтобы ты меня, вознесенного на небо, низринул в преисподнюю? Неужели я заслужил, чтобы ты, отняв у меня цветущие весеннею свежестью годы, навязал мне бессилие глубокой старости? (Лучше уж прямо) выдай мне удостоверение о смерти.
Пока я таким образом изливал свое негодование,
Он, отвернувшись, упорно глазами уставился в землю
И оставался, пока говорил я, совсем недвижимым.
Стеблю склоненного мака иль иве плакучей подобен.
Покончив со столь недостойной бранью, я, однако, стал горячо раскаиваться в своих словах и втайне покраснел от того, что, забыв всякий стыд, вступил в разговор с частью тела, которую люди серьезного склада обыкновенно даже не допускают до сознания.
Долго я тер себе лоб, пока наконец не воскликнул:
— Да что, собственно, скверного, если я посредством вполне естественных упреков облегчил свое горе? Что в том, если мы иной раз браним какую-нибудь часть человеческого тела, желудок, например, или горло, или даже голову, когда она слишком часто болит? Разве сам Улисс не спорит со своим сердцем? А трагики — так те даже очи свои ругают, точно последние могут что-нибудь слышать. Подагрики клянут свои ноги, хирагрики — руки, а близорукие — глаза. Стоит только кому-нибудь ушибить себе на руке палец, как он тут же, смотря по тому, насколько сильна его боль, принимается топать ногами.
1. Что вы, наморщивши лбы, в лицо мне уперлись, Катоны, 167
И осуждаете труд новый своей простотой?
В гладком рассказе моем веселая прелесть смеется.
Нравы народа поет мой безмятежный язык,
5. Кто же не знает любви и не знает восторгов Венеры?
Кто воспретит согревать в теплой постели тела?
Правды отец, Эпикур, и сам повелел нам, премудрый,
Вечно любить, говоря: цель этой жизни — любовь.
Нет ничего нелепее глупых человеческих предрассудков и пошлее лицемерной строгости.
CXXXIII. Окончив эту речь, я позвал Гитона и говорю ему:
— Расскажи мне, братец, но только по чистой совести, как вел себя Аскилт в ту ночь, когда он тебя у меня выкрал:
правда, что он не спал до тех пор, пока, наконец, тебя не обесчестил? Или же он действительно удовольствовался тем, что провел всю ночь одиноко и целомудренно?
Услышав такие слова, мальчик приложил руки к глазам и торжественно поклялся, что со стороны Аскилта ему не было причинено никакого насилия.
[Подавленный своими приключениями, я находился, разумеется, совершенно не в своем уме и сам хорошо не знал, что говорил. В противном случае зачем же было вспоминать о прошлом и отыскивать в нем новые данные для упреков?
Наконец, чтобы восстановить свои силы, я прибег даже к самому крайнему средству и решил дать богам какой-нибудь обет.
И вот, намереваясь чем-нибудь умилостивить Приапа, немного погодя вышел я из дому и, придав на всякий случай лицу своему выражение надежды,] с такою молитвой опустился на одно колено в преддверии храма, посвященного этому богу:
1. Спутник Вакха и нимф168! О ты, что веленьем Дионы 169
Стал божеством над лесами, кому достославный подвластен
Лесбос и Фасос зеленый, кого разодетый лидиец
Ревностно чтит и кому воздвиг он божницу в Гипэпах, 170
5. О помоги же мне, Вакха пестун и дриад усладитель,
Я прибегаю к тебе. Святынь не сквернил я враждебной
И нечестивой рукой 171, но нищий, под гнетом тяжелой
Бедности, я согрешил, и то ведь не всем своим телом.
10. Тот, кто грешит от нужды, не так уж виновен. Молю я:
Душу мою облегчи, прости мне мой грех невеликий. 172
Если ж когда-нибудь вновь мне час улыбнется счастливый
Не без почета оставлю тебя, и взойдет на алтарь твой
Стад патриарх, рогоносный козел, и взойдет на алтарь твой
15. Жертва святыне твоей, сосунок опечаленной свинки.
В чашах запенится сок молодой. Троекратно ликуя,
Вкруг алтаря обойдет хоровод хмельной молодежи.
В то время как я, произнося эту молитву, так усердно хлопотал в пользу моего упокойника, в храм вдруг вошла старуха (Проселена) с растрепанными волосами, (еще более) обезображенная черным платьем. Вцепившись в меня рукою, она вывела меня из преддверия храма, совершенно перепуганного, потому что теперь я всего стал бояться.
CXXXIV. — Какие это ведьмы [,— говорит, —] высосали из тебя твои силы? Уж не наступил ли ты ночью, на перекрестке 173, на нечистоты или на труп? Эх, ты… даже в деле с мальчиком ты не сумел постоять за себя, но вялый, хилый и расслабленный, как коняга на крутом подъеме, ты попусту потратил и труд, и усилье. Но мало того, что ты сам нагрешил, — ты и на меня навлек гнев богов и думаешь, что не дашь мне удовлетворения!
Сказав это, она без всякого с моей стороны сопротивления потащила меня обратно в храм, в келью жрицы, толкнула на ложе и, схватив стоявшую около дверей тростниковую палку, принялась меня ею дубасить. Но я и тут не проронил ни полслова.
Не разлетись палка после первого же удара в куски, что сильно охладило ее пыл, она бы, вероятно, раздробила мне и руки, и голову.
Но когда она принялась рукой возбуждать меня, я застонал и, залившись обильными слезами, склонился на подушку, закрыв голову правой рукой. Расстроенная моими слезами, старуха присела на другой конец кровати и дрожащим голосом стала жаловаться на судьбу, что она так долго не посылает ей смерти, (она причитала) до тех пор, пока не появилась жрица и не сказала:
— Зачем это вы забрались в мою комнату и (сидите в ней), точно над свежей могилой? И это в праздничный день, когда даже носящие траур смеются?
— О Энотея! — ответила ей старуха, — юноша, которого ты видишь, родился под несчастной звездой: ни мальчику, ни девушке не может он продать своего товара. Тебе никогда еще не приходилось видеть столь несчастного человека. Мокрый ремень у него вместо… Короче говоря, что ты скажешь о человеке, который с ложа Киркеи встал, не насладившись?
Услышав это, Энотея уселась между нами и долго качала головой.
— Только я одна и знаю, — сказала она, — как излечить эту болезнь. А чтобы вы не думали, что я только языком чешу, — пусть молодчик поспит со мной одну ночь, и я сделаю ему это самое твердым, как рог.
1. Все мне покорно, что видишь ты в мире. Обильная почва,
Лишь захочу, иссушась, пустыми пойдет бороздами.
Лишь захочу, на утесах появятся злаки, из камня
Нилу подобный поток устремится. Без ропота море
5. Мне подчиняет валы, и Зефиры, умолкнув, слагают
Струи под ноги мои. Мне подвластны речные теченья,
Тигра гирканского бег и дракона полет удержу я.
Что толковать о безделках? Могу я своим заклинаньем
Месяца образ на землю свести, и покорного Феба
Бурных коней повернуть назад по небесному кругу.
Вот она, власть волшебства! Быков огнедышащих пламя
Стихло от девичьих чар 174, и дочь Аполлона Киркея
Песней своей колдовской обратила клевретов Улисса.
Образ любой принимает Протей 175. И с таким же искусством
Лес над макушкою Иды могу я повергнуть в пучину
Или заставить потечь речные потоки на горы.
CXXXV. Перепуганный столь баснословною похвальбою, я содрогнулся и стал во все глаза разглядывать старуху Энотею.
— Ну, — вскричала она, — приготовьтесь повиноваться!
Сказав это и тщательно вытерев себе руки 176, она склонилась над ложем и два раза подряд меня поцеловала. Затем поставила посреди алтаря старый жертвенник, насыпала на него доверху горячих углей и, починив с помощью нагретой смолы развалившуюся от времени деревянную чашку, вбила в покрытую копотью стену на прежнее место железный гвоздь, который перед тем, снимая чашу, нечаянно выдернула. Потом она опоясала себя четырехугольным фартуком и, поставив к огню огромный горшок, сняла рогаткой висевший на крюке узел, в котором хранились служившие ей пищей бобы и совершенно иссеченный, старый-престарый кусок какой-то головы. Развязав шнурок, которым затянут был узел, Энотея высыпала часть бобов на стол и велела мне их хорошенько очистить. Повинуясь ее приказанию, я первым долгом принялся весьма тщательно отгребать в сторонку те из зерен, на которых кожица была до невозможности загрязнена. Но она, обвиняя меня в медлительности, подхватила всю эту дрянь и прямо зубами так проворно и ловко начала ее обдирать, выплевывая шелуху на пол, что передо мной точно мухи замелькали.
Я изумился изобретательности бедноты и тому, какой ловкости можно достигнуть во всяком искусстве.
[Жрица моя, по-видимому, так основательно преуспевала в этом качестве, что оно даже на самых ничтожных вещах у нее проявлялось. А про жилище ее уж и говорить нечего, оно было истинным святилищем бедности.]
1. Там не белела индийская кость, обрамленная златом,
Блеском своим не пленял на земле отшлифованный мрамор,
Пол земляной покрывала плетенка из ивовых прутьев,
Ворох соломы на ней, да свежие кубки из глины,
5. Что без труда немудрящий гончарный станок обработал,
Кадка с заметною течью, корзины из согнутых веток…
Тут же кувшины лежат, запятнаны влагой Лиэя.177
Всюду кругом по стенам, где заткнута в щели солома
Или случайная грязь, понабиты толстейшие гвозди.
10. А с переборки свисают тростинок зеленые стебли,
Но еще много богатств убогая хата скрывала,
На закопченном стропиле там связки размякшей рябины
Между пахучих венков из высохших листьев висели,
Там же сушеный чабрец красовался и гроздья изюма.
15. Точно такою ж хозяйкой Гекала, достойная культа,178
В Аттике древле была, чью славу на диво потомству,
Не умолкая в веках, Баттиадова муза воспела. 179
CXXXVI. [Очистив бобы и] отделив от головы, которая по меньшей мере была ее ровесницей, немножечко мяса, старуха с помощью той же рогатки принялась подвешивать ее обратно на крюк, но тут гнилой стул, на который она взобралась, чтобы стать повыше, вдруг подломился, и она всей своей тяжестью рухнула прямо на очаг. Верхушка стоявшего на нем горшка разбилась, и огонь, который только что стал было разгораться, потух. При этом Энотея обожгла себе о горящую головню локоть и, подняв кверху (целое облако) пепла, засыпала им себе все лицо.
Я вскочил испуганный, но потом, рассмеявшись, помог старухе встать. А она, боясь, как бы еще что-нибудь не помешало предстоящему жертвоприношению, немедленно побежала к соседям взять огня.
Едва лишь она успела ступить за порог, как на меня тотчас же напали три священных гуся, которые, как видно, обыкновенно в полдень требовали у старухи положенной порции, я прямо затрясся, когда они с отвратительным шипением окружили меня со всех сторон, точно бешеные. Один начал рвать мою тунику, другой развязал ремень у моих сандалий и теребил его, а третий, по-видимому, вождь и учитель свирепости, не постеснялся мертвою хваткой вцепиться мне в икру. Отложив шутки в сторону, я вывернул у столика ножку и вооруженной рукой принялся отражать воинственное животное: не довольствуясь шуточными ударами, я отомстил за себя смертью гуся.
1. Так же, я думаю, встарь, испугавшись трещоток Геракла,
В небо неслись Стимфалиды 180 и так же текущие гноем
Гарпии 181, после того, как обмазали ядом Финею
Яства обманные 182. Тут, испугавшись, эфир содрогнулся
5. От небывалого крика. Небесный чертог потрясенный…
[Будто бы сдвинутый с места в основах своих пошатнулся.]
Два других гуся, лишенные теперь своего, по моему мнению, главаря, подобрав бобы, которые упали и рассыпались по всему полу, вернулись в храм, и я, радуясь добыче и мести, швырнул убитого гуся за кровать и немедленно смочил уксусом не особенно глубокую рану на ноге. Затем, опасаясь, как бы старуха не стала меня ругать, решил удалиться и, собрав свои одежды, уже направился к выходу. Но не успел я переступить через порог, как увидел Энотею, которая шла мне навстречу с горшком, наполненным доверху пылающими углями. Итак, пришлось повернуть вспять: сбросив с себя плащ, я остановился в дверях, будто ожидая ее возвращения.
Высыпав угли на кучу сухого тростника и положив сверху порядочное количество дров, она стала оправдываться в том, что так долго замешкалась, говоря, что ее приятельница не хотела ее отпустить, не осушив вместе с ней трех положенных чарок.
— Ну, а ты что тут делал, пока меня не было? — вдруг спросила она. — А где же бобы?
Полагая, что мой поступок достоин даже всяческого одобрения, я немедленно рассказал ей по порядку обо всем сражении, а чтобы она не очень уж печалилась, за потерянного гуся предложил ей заплатить. Но, увидев его, старуха подняла такой невероятный крик, что свободно можно было подумать, будто в комнату снова забрались гуси.
Удивленный непонятностью своего преступления, я растерялся и стал спрашивать, почему она так горячится и почему жалеет гуся больше, чем меня.
CXXXVII. На это она, всплеснув руками, воскликнула,
— И ты, злодей, еще осмеливаешься рассуждать?.. Ты даже не подозреваешь, какое огромное преступление совершил: ведь ты убил Приапова любимца, всем матронам наиприятнейшего. Нет, не воображай, что поступок твой ничего особенного собой не представляет: если только узнает об нем магистрат, быть тебе на кресте. Ты осквернил кровью мое жилище, до сих пор незапятнанное, и любому из недругов моих дал возможность устранить меня от жречества.
[1. Кончила речь. Растрепав на дрожащей макушке седины,
Слезным дождем залилась и ногтями царапала щеки.
Грозно раздувшись, поток несется, шумя по долинам,
В дни, когда снег отойдет и томный полуденный ветер
5. С освобожденной земли безжалостно лед прогоняет.
Так и старухи лицо залилось многоводной пучиной,
И возмущенная грудь сотрясалась от громких рыданий.]
— Пожалуйста, не кричи, — говорю я ей, — я тебе за гуся страуса дам.
Энотея села на кровать и к вящему моему удивлению продолжала оплакивать несчастную участь гуся, пока наконец не пришла Проселена с деньгами за жертвоприношение.
Увидев убитого и расспросив жрицу о причине ее горя, она тоже принялась горько рыдать и причитать надо мной, точно я отца родного убил, а не общественного гуся.
Мне стало наконец нестерпимо скучно, и я воскликнул:
— Послушайте, пусть это будет поступок, которым я вас подвел под суд, пусть это будет даже убийство: но ведь с помощью денег что угодно можно исправить. Вот вам два золотых, на которые вы можете накупить себе не только гусей, но и богов.
— Прости меня, юноша, — заговорила Энотея, лишь только увидела мое золото, — ведь я так беспокоилась исключительно ради тебя. Это было лишь доказательством моего к тебе расположения, а вовсе не враждебности. Теперь же постараемся, чтобы никто об этом не узнал. А ты помолись богам, чтобы они отпустили тебе прегрешение.
1. Тот, кто деньгами богат, тому безошибочно дует
Ветер попутный в корму. Правит как хочет судьбой.
Стоит ему захотеть, и в супруги возьмет он Данаю,
Даже Акрисий-отец дочку доверит ему.
5. Пусть он слагает стихи иль себя сопричислит витиям,
Пусть защищает дела — будет Катона славней. 183
Пусть и в юристы затем — хорош, не хорош, а пролезет.
Будет он выше, чем встарь Сервий иль сам Лабеон 184.
Что толковать? Пожелай, что хочешь: с деньгой да со взяткой
Все ты получишь. В мошне полной Юпитер сидит.
С этими словами Энотея принялась за работу: поставила под руки мне чашу с вином и, освятив равномерно вытянутые пальцы пореем и сельдереем, опустила в вино, читая какую-то молитву, несколько лесных орехов. Судя по тому, всплывали они на поверхность или же падали на дно, она и делала свои предсказания. Но меня нельзя было поддеть на эту удочку: я знал, что орехи пустые, без сердцевины, наполненные только воздухом, всегда плавают на поверхности, а тяжелые, заполненные здоровым ядром, непременно должны опускаться на дно.
Затем, возвратясь к гусю, она вскрыла ему грудь и, вынув из нее здоровенную печень, предсказала по ней мое будущее 185. Наконец, чтобы уничтожить все следы моего преступления, разрубила гуся на части, насадила их на несколько вертелов и принялась готовить из убитого, который, по ее словам, предназначен был ею для этого еще раньше, великолепное блюдо. А стаканчики чистого вина между тем все опрокидывались да опрокидывались.
[Нельзя сказать, чтобы старушки уплетали гуся без удовольствия, а когда он наконец был съеден, Энотея, которая была уже на взводе, с такими словами обратилась ко мне:
— Ну, теперь нужно будет, чтобы восстановить твои силы, приступить к совершению таинства.
CXXXVIII. С этими словами] она достала кожаный фаллос и, обмакнув в смешанное с толченым перцем и растертым в порошок крапивным семенем масло, начала потихоньку вводить его в зад. Затем, смазав этой же самою специей мои ляжки, свирепая старушонка сделала смесь из соков кресса и божьего дерева, смочила мне ею пах и, схватив в руку пучок зеленой крапивы, принялась медленно хлестать им меня по животу пониже пупа.
[Обожженный крапивой, я наконец не вытерпел и пустился наутек, а возбужденные старушки ударились за мною в погоню]. Размякшие от вина и похоти, они все же не отставали и из переулка в переулок гнались за мною, крича:
— Держите вора!
Однако я улизнул, хоть и раскровянил во время стремительного бегства все пальцы на ногах.
[Добравшись наконец до дому и чувствуя во всем теле страшную усталость, я сразу же завалился на кровать, но заснуть оказался не в состоянии, потому что в голову мне сами собою полезли разные мысли о неприятностях, с которыми пришлось за последнее время столкнуться. Решив, что не существует человека, который более меня испытал бы несчастий, я говорил себе мысленно:
‘Неужели Фортуна, которая по отношению ко мне настроена вечно враждебно, неужели она подвергала меня мукам любви только для того, чтобы еще больше меня измучить? О, я несчастный! Рок и любовь в заговоре против меня и замышляют общими усилиями меня погубить. Я ли кого любил, меня ли любил кто-нибудь — все равно, мне вечно приходилось только страдать. Взять хотя бы Хрисиду, которая от любви ко мне совершенно потеряла голову и все время не дает мне покою: она, та самая Хрисида, которая не так давно, сводя меня со своей госпожой, презирала меня как самого последнего раба, потому что на мне было рабское платье.] Хрисида, которая прежде даже слышать о любви моей не хотела, теперь готова жизнью рисковать, гоняясь за нею [и уже клялась мне, когда говорила о силе своей любви, что никогда меня не покинет. Но любовь моя принадлежит всецело одной только Киркее. Других женщин для меня более уже не существует. И действительно, разве может быть что-либо красивее ее]. Разве Ариадна или Леда обладали такой красотой 186? Что по сравнению с ней и Елена? что — Венера? Если бы Парис, судья спорящих богинь, увидел тогда рядом с ними Киркею с лучистыми глазами, он отдал бы за нее и Елену свою, и богинь в придачу. Если бы только мне было позволено (еще раз) поцеловать ее, (еще раз) прижать к себе ее небесную божественную грудь, то, быть может, вернулись бы силы и воспрянули бы части моего тела и впрямь, пожалуй, усыпленные каким-то ядом. Оскорбления меня не удручают. Я не помню, что был избит: что меня вышвырнули, считаю за шутку. Лишь бы только снова войти в милость.
CXXXIX. [Под влиянием таких мыслей и вызванного ими образа красавицы Киркеи у меня так разыгралось воображение,] что я быстрыми движениями стал тискать под собою тюфяк, точно он изображал некое подобие моей возлюбленной. [Но и эти попытки возбудить свое тело оказались совершенно безрезультатными.
Такая, продолжающаяся все время, мука заставила наконец терпение мое лопнуть, и я принялся упрекать злого Гения, который почему-то, ни с того ни с сего, околдовал меня. А потом, когда уже успокоился, я стал искать себе утешения, припоминая древних героев, которые были когда-то преследуемы гневом богов, и у меня вырвались невольно такие слова]:
1. Рок беспощадный и боги не мне одному лишь враждебны.
Древле Тиринфский герой, изгнанник из царства Инаха,187
Должен был груз небосвода поднять188, и кончиной своею
Лаомедонт утолил двух богов вредоносную ярость,189
Пелий подвергся Юнонину гневу 190, в неведеньи поднял
Меч свой Телеф 191, а Улисс настрадался в Нептуновом царстве.
Ну, а меня по земле и по глади седого Нерея 192
Всюду преследует гнев геллеспонтского бога Приапа. 193
[Всю ночь я провел неспокойно из-за этих мучительных мыслей, а лишь только стало светать, пришел Гитон, узнавший, что я сплю дома, и принялся обвинять меня в том, что я веду образ жизни прямо непозволительный. Он говорил, что весь дом громко жалуется на мое поведение, что я очень редко стал появляться даже для исполнения своих служебных обязанностей и что, наконец, связь, которую я завел себе на стороне, кончится для меня, может быть, очень печально.
Из этого я мог заключить только, что он в курсе моих дел и что кому-нибудь из домашних удалось случайно обо мне все разузнать, и все же] обратился к Гитону с вопросом, не спрашивал ли меня кто-нибудь.
— Сегодня, — говорит, — никто, а вчера приходила какая-то неплохо одетая женщина, она долго со мной разговаривала и в заключение, когда успела уже изысканностью своей речи порядочно мне надоесть, заявила, что ты совершил нехороший поступок и, если только оскорбленное лицо будет настаивать на своей жалобе, то ты понесешь рабское наказание.
[Великим мучением было для меня выслушивать все это, и я опять уже начал было жаловаться на судьбу], но не успел еще закончить своих жалоб, как появилась Хрисида, она немедленно бросилась мне на шею и, горячо меня обнимая, воскликнула:
— Вот и ты! Таким ты мне нужен. Ты — желание мое, ты — услада моя! Никогда не потушить тебе этого пламени! Разве кровью (моею) зальешь его.
[Необузданность Хрисиды, признаться, сильно меня беспокоила, и, чтобы как-нибудь от нее отделаться, я решил прибегнуть к помощи ласковых слов: я боялся, как бы шум, который производила эта сумасшедшая баба, не достиг до ушей Эвмолпа, потому что он с тех пор, как ему повезло, стал обращаться с нами со строгостью самого настоящего господина.
Все свои силы приложил я к тому, чтобы как-нибудь уломать Хрисиду: притворился влюбленным, нежно шептал ей и, в общем, так ловко ломал всю эту комедию, что она и в самом деле наконец поверила, будто я от нее без ума. Тогда я постарался показать ей, какая опасность угрожает нам обоим в случае, если ее застанут наедине со мной, в этой комнате, и при этом добавил, что Эвмолп обыкновенно всякое лыко ставит в строку и никогда не даст нам спуску.
Услышав это, Хрисида тотчас же ушла, чему немало способствовало и то обстоятельство, что она увидела вдруг Гитона, который, незадолго до ее появления из спальни, куда-то вышел и теперь как раз возвращался.
Едва она вышла,] как прибежал один из новых слуг Эвмолпа и заявил, что господин наш за то, что я в течение целых двух дней не появлялся для исполнения своих обязанностей, сильно на меня рассердился и что я хорошо сделаю, если заблаговременно придумаю какое-нибудь приличное оправдание, так как почти невозможно, чтобы бешеный гнев его прошел без побоев.
[Я показался Гитону до такой степени встревоженным и опечаленным, что он ни полслова не сказал мне по поводу Хрисиды, а поговорил только об Эвмолпе да посоветовал не вести с ним серьезных разговоров, а постараться лучше всего обратить дело в шутку. Я, разумеется, в точности исполнил совет Гитона и с таким веселым лицом предстал пред грозные очи Эвмолпа, что он принял меня не только не строго, но, напротив, очень мило: трунил по поводу благосклонности ко мне Венеры, расхваливал мою красоту и изящество, которые так нравятся всем матронам, и в заключение сказал:
— Мне, Энколпий, конечно, небезызвестно, что ты совершенно потерял голову от любви к одной из самых лучших здешних красавиц. Но это в свое время может оказаться для нас только полезным. Поэтому ты уж постарайся вовсю поддержать роль влюбленного, а я буду продолжать свою, которую взял на себя с самого начала.
CXL. Не успел он окончить своей речи, как в комнату вошла] матрона, одна из первых дам города, по имени Филомена, которая в свое время успела уже урвать немалое количество наследств, а когда цвет юности поблек и она обратилась в старуху, то стала навязывать бездетным богатым старичкам своего сына и дочку — и так, при помощи потомства, продолжала расширять прежний круг деятельности.
Так вот, теперь она пришла к Эвмолпу с тем, чтобы, полагаясь на честность его, умудренного опытом старца, поручить ему самое для нее заветное — детей своих. Она, видите ли, полагала, что он является единственным во всей вселенной человеком, который может ежедневно давать молодежи душеполезные наставления. Словом, она заявила, что оставляет детей своих в доме Эвмолпа для того, чтобы они послушали его умных речей, и что одно только это для птенцов ее уже можно будет счесть за прекрасное наследство.
Как сказала, так и сделала. Притворившись, будто ей необходимо сходить в храм для того, чтобы принести богам обеты, она ушла, а прелестнейшую дочку и юного сына своего оставила в опочивальне.
Эвмолп, который на этот счет был до того падок, что даже я ему казался мальчиком, разумеется, немедленно же пригласил девицу заняться с ним своеобразным таинством. Но он всем говорил, что у него подагра и паралич поясницы, и, не выдержав роли до конца, рисковал бы испортить почти всю затеянную нами игру. Поэтому, чтобы не подорвать веры в нашу ложь, он попросил девицу сесть верхом на его столь хорошо рекомендованную ей добродетель, а Кораксу велел забраться под кровать, на которой лежал, и, упершись руками в пол, покачивать его снизу взмахами чресел.
Услышав спокойное приказание господина начинать, Коракс немедленно приступил к делу и стал отвечать в такт на искусные движения девицы.
Как только Эвмолп почувствовал, что дело уже подходит к концу, он принялся поощрять слугу громким голосом, прося его ускорить работу.
Так забавлялся наш старец, точно в качелях раскачиваясь между слугой и подружкой.
Два раза подряд проделал это Эвмолп под всеобщий и собственный хохот.
Я же, дабы от бездействия не потерять навыка, подошел к дверям, через скважину коих братец следил за покачиванием сестрицы, желая испытать, не согласится ли и он претерпеть кое-что.
Мальчик, который уже давно успел постичь всю эту науку, и не думал уклоняться от моих ласк, но и на этот раз враждебное божество встало мне поперек дороги. [Впрочем, эту неудачу я перенес куда легче, чем все предыдущие, потому что немного погодя силы мои вдруг восстановились и, почувствовав себя снова здоровым, я даже воскликнул:]
— Велики боги, восстановившие все мои силы! Да, Меркурий, который сопровождает в Тартар и выводит оттуда души людей 194, по милости своей возвратил мне то, что было отнято у меня гневной рукой. Теперь ты легко можешь убедиться, что я неотразимее Протесилая 195 и любого из всех остальных героев древности.
С этими словами я задрал кверху тунику и показал себя Эвмолпу во всеоружии.
Сначала он даже ужаснулся, а потом, желая окончательно убедиться, обеими руками ощупал дар благодати.
[При виде столь великой милости мы вдруг очень развеселились и долго смеялись как над самой Филоменой со всей ее хитростью, так и над детьми ее с их опытностью в постельном искусстве, которая, сверх всяких ожиданий, не могла принести им с нашей стороны никаких благ: ведь ясно, что, только рассчитывая на наследство, Филомена могла предоставить нам в полное распоряжение девочку и мальчика.
Размышляя по поводу этого отвратительного способа опутывать бездетных стариков и находя во всем этом удобный предлог поговорить о нашем теперешнем положении, я стал советовать Эвмолпу подумать над тем, что, надувая всех этих домогающихся наследства хитрецов, он и сам может в конце концов влопаться.
— Во всех наших поступках, — говорил я ему, — мы всегда должны сообразоваться с благоразумием.] Сократ, которого и боги и люди (называют величайшим из мудрецов), обыкновенно всегда гордился тем, что он ни разу не заглянул в кабак и не позволял своим глазам засматриваться ни на одно более или менее многолюдное сборище…
Да, нет ничего лучше, как говорить подумавши!
— Все это истинная правда, — сказал я. — Никто так не рискует попасть в беду, как тот, кто зарится на чужое добро.
Но на какие средства стали бы жить плуты и мошенники всякого рода, если бы они не швыряли хоть изредка в толпу в виде приманки кошельков или мешков, звенящих монетами? Как корм служит приманкой для бессловесной скотины, так же точно людей не словишь на одну только надежду, пока они не клюнут на что-нибудь посущественнее. [Потому-то так великолепно и принимали нас до сих пор жители Кротоны]. Но ведь обещанный тобою корабль с деньгами и челядью твоей из Африки не пришел, и ловцы наследства, уже истощенные, урезали свою щедрость. Словом, — или я ошибаюсь, или же действительно Фортуна начинает уже раскаиваться (что относилась к нам за последнее время слишком благосклонно).
CXLI. [— Я придумал нечто, — ответил мне на это Эвмолп, — что приведет всех этих наследников в большое замешательство.
Тут он вытащил из котомки таблички, на которых была записана его последняя воля, и принялся нам их читать:]
— За исключением моих вольноотпущенников, все остальные наследники, о которых говорится в этом завещании, могут вступить во владение того, что каждому из них мною назначено, только при соблюдении одного условия, именно, — если они, разрубив мое тело на части, съедят его при народе. Страшного в этом ничего нет, особенно, если принять во внимание, что у некоторых народов, как нам известно, до сих пор еще в силе закон, по которому тело покойника должно съедаться его родственниками, причем дело нередко обстоит даже так, что они ругательски ругают умирающего за то, что он слишком долго хворает и портит тем самым, по их словам, свое мясо. Пусть это убедит друзей моих не отказываться от исполнения моей воли и поможет им съесть мое тело с таким же точно усердием, с каким они препоручают богам мою душу.
[Во время чтения первых глав в комнату вошло несколько человек, которые считались из кротонцев к Эвмолпу наиболее близкими. Увидев в руках у неге завещание, они с большою настойчивостью стали просить, чтобы он разрешил им послушать, что в последнем написано. Эвмолп тотчас же изъявил на это свое полное согласие и, начиная с первой строки и до самой последней, перечитал им все снова. Услышав столь необычное для себя предложение, обязывающее их съесть его труп, кротонцы наши сильно закручинились.] Но слава, гремевшая в городе о несметных богатствах Эвмолпа, ослепляла глаза и души этих несчастных [так что они даже заикнуться не смели против такого нововведения и так же, как и раньше, продолжали перед ним только раболепствовать. А один из них, по имени] Горгий, готов был исполнить [что нужно, лишь бы только не ждать слишком долго.
— О да, — ответил ему на это Эвмолп, —] мне нечего опасаться противодействия твоего чрева: стоит тебе только пообещать за этот единственный час отвращения вознаградить его впоследствии целым рядом прекрасных вещей, — и оно тотчас же подчинится любому приказу. Закрой только глаза и постарайся представить себе, что ты ешь не человеческие внутренности, а 100.000 сестерций. Кроме того, мы, конечно, придумаем еще и приправу какую-нибудь, с которой мясо мое станет вкуснее. Да и нет такого мяса, которое само по себе могло бы понравиться: но, искусно приготовленное, оно привлекает к себе противодействующий желудок. Если тебе угодно будет, чтобы я эту мысль доказал примером, то вот он: человеческим мясом питались сагунтинцы, когда Ганнибал держал их в осаде 196, и при этом никакого наследства не ожидали. С петелийцами во время одного страшного голода было то же самое: и во время этой трапезы они не гнались ни за чем другим, кроме утоления голода. После взятия Сципионом Нумантии 197 в ней было найдено несколько матерей, которые держали у себя на груди полуобглоданные трупики собственных детей.
[В крайнем случае если одна только мысль уже в состоянии вызвать чувство брезгливости,— чтобы получить по завещанию те огромные богатства, которыми я располагаю для вас, вам придется просто собраться с духом и преодолеть как-нибудь свое отвращение.
Эвмолп так нескладно нес всю эту омерзительную околесину, что в душах кротонцев поневоле зашевелилось сомнение в правильности его обещаний, и они решили с этого времени тщательно проверять все наши слова и поступки: предпринятые с этой целью шаги только усилили подозрения, и в конце концов мы были признаны ими просто за бродяг и мошенников.
И вот те из кротонцев, которых мы ввели в наиболее крупные расходы, решили напасть на нас и со всеми нами по заслугам разделаться. Но Хрисида, бывшая в курсе всех этих хитроумных замыслов, тотчас же сообщила мне о решении, принятом кротонцами относительно нас. Услышав о нем, я до того перетрусил, что, ни минуты больше не медля, удрал вместе с Гитоном из города, а Эвмолпа предоставил его печальной участи.
Несколько дней спустя до меня донеслось, что кротонцы, негодуя на этого старого пройдоху за то, что он так долго великолепно содержался на общественный счет, поступили с ним согласно с обычаем массилийцев.
Чтобы уяснить себе это, необходимо знать, что всякий раз, как в Массилии начинала свирепствовать какая-нибудь повальная болезнь, один из бедняков города предлагал себя в качестве искупительной жертвы: в течение целого года его должны были кормить на общественный счет и притом — пищей, наиболее изысканной, когда же год наконец проходил, бедняка украшали лавровым венком, одевали в священные одежды и с проклятиями проводили по всему городу, и зло, которое нависло над городом, после этого должно было, согласно поверию массилийцев, целиком пасть на голову этого человека.
В заключение — его сбрасывали с высокой скалы.]

Конец

Примечания

Роман печатается по изданию: Петроний Арбитр. Сатирикон. Изд-во ‘Всемирная литература’, М.— Л., 1924.
Перевод был сделан для ‘Всемирной литературы’ В. А. Амфитеатровым-Кадашевым и отредактирован его отцом, писателем А. В. Амфитеатровым. После эмиграции последнего редактирование ‘Сатирикона’ было передано Б. И. Ярхо (1889—1942), который основательно переработал прозу и заново перевел стихотворные вставки. (Установлено М. Л. Гаспаровым по материалам ЦГАЛИ.)
В настоящем издании, как и в издании Б. И. Ярхо, сохранены вставки Нодо. {Французский офицер XVII в., пытавшийся восстановить сюжетную линию романа по якобы найденной в Белграде рукописи. Ученые отвергают подлинность этой рукописи, но в большинстве изданий вставки Нодо печатаются, т. к. без них роман распадается на множество не связанных между собой отрывков. В данном издании вставки Нодо заключены в квадратные скобки [ ]. — Ю.Ш.} Комментарий Б. И. Ярхо сокращен в основном за счет его филологической части с учетом типа настоящего издания, рассчитанного на массового читателя.
1. Первые строки романа до слов ‘но разве не тем же безумием’ представляют собой вставку Нодо. Он пытался придать роману гладкое начало и, кроме того, создать у читателя впечатление рассказа в кругу друзей. Отсюда ссылка на Фабриция Вейентона, памфлетиста времен Нерона (Тацит, Летопись, XIV, 50), будто бы только что выступившего в том же кругу со своим рассказом. Однако, дальнейший текст романа не согласуется с этой пропозицией Нодо, так как из него явствует, что герои романа находятся в самой гуще событий в греческом городке, где Энколпий, главный герой, разглагольствует об упадке красноречия перед учениками ритора Агамемнона. Текст, не принадлежащий Петронию, заключен в квадратные скобки. В круглые скобки заключены уточняющие дополнения редактора перевода.
2. …изувеченные стопы…— существовал варварский обычай подрезать пленным ножные сухожилия, чтобы они не смогли убежать (Вергилий. Энеида, IX, 762).
3. Так неодобрительно Петроний характеризует ‘азианский’ стиль красноречия, введенный в греческую риторику еще Горгием (V в. до н. э.) и продержавшийся до конца античного мира. Напыщенный, обильно украшенный риторическими фигурами стиль, как предполагают, имел восточные корни.
4. Энколпий негодует на то, что ученики риторических школ в своих школьных декламациях по указанию наставника вынуждены были трактовать далекие от жизни темы.
5. Строки, по всей видимости, направлены против современных Петронию бездарных подражателей гомеровской поэзии.
6. Демосфен был образцом классического аттического стиля, противоположного ‘азианскому’.
7. Фукидид — греческий историк (V в. до н. э.), Гиперид — греческий оратор, современник и друг Демосфена (IV в. до н. э ).
8. Плиний Старший (XXXV, 10) приписывает изобретение ‘упрощенных картин’ не александрийцам, а Филоксену, ученику Никомаха (V в. до н. э.), создавшему картину ‘Битва Александра Великого с Дарием’. Возможно, эта картина послужила образцом знаменитой мозаики из дома Фавна в Помпеях. Похоже, что свое негодование против ‘александрийского’ стиля в поэзии, ‘азианского’ — в риторике Петроний переносит на все виды искусства, не сообразующегося с его традиционными понятиями и ‘классическим’ вкусом.
9. Люцилий (Луцилий, II в. до н. э.) — отец римской сатиры, того чисто римского поэтического жанра, который позволял поэту свободно вторгаться во все сферы современной ему жизни, литература, политика, мораль, нравы и обычаи, известные и почитаемые в Риме лица — все было подвластно зоркому и беспощадному перу сатирика, имя которого стало синонимом смелой и бескомпромиссной критики. Откликаясь на злобу дня, поэт не всегда тщательно отделывал свои стихи, за что и подвергся позднее порицанию Горация. Из большого стихотворного наследия Луцилия до нас дошли лишь небольшие фрагменты.
10. …град Тритонии оруженосной… — Афины, Тритония — одно из прозвищ Афины Паллады-Воительницы.
11. …поселение лакедемонян… — спартанская колония Тарент.
12. …постройка Сирен — Неаполь, по преданию построенный сиреной Парфенопой. Афины, Тарент и Неаполь славились преподаванием греческой грамматики и философии.
13. …от струи Мэонийской… — то есть гомеровской, Мэония в Лидии — мифическая родина Гомера.
14. …пиэрийскую душу… — душу, преданную музам, Пиэрия — страна муз.
15. Суазория — одно из школьных риторических упражнений, в котором учащийся должен был от имени какого-либо исторического лица изложить и мотивировать какое-нибудь намерение или решение.
16. Лупанар — публичный дом. Надписи на стенах внутри него содержали имена, особенности и цены предлагаемых женщин.
17. Сатирион — возбуждающее средство в виде корня растения, растворимого в вине.
18. Братец. — Братом или сестрой звали в Риме друг друга любовники, это обращение сохранилось до сих пор в некоторых наречиях итальянского языка, в испанском и уличном жаргоне Парижа и Марселя.
19. Метафора не точна. Лукреция — римский символ женской добродетели, жена Тарквиния Коллатина, стала жертвой Секста Тарквиния.
20. Самый ранний из дошедших до нас сонников датируется II в. Однако автор его — Артемидор — утверждает, что пользовался существовавшей до него обширной литературой.
21. Разъяснение о дележе в гл. LХХХ. Далее идет большая вставка Нодо, которая считается неудачной. В ней Нодо заставляет героев переменить место действия, тогда как из дальнейшего подлинного текста ясно, что приключения героев пока продолжаются в том же городе — и история с Квартиллой, и пир Трималхиона. Вставка рассказывает об отношениях Энколпия и Гитона с Лихом и Трифэной, знакомство с которыми состоялось явно до событий в этом городе и описано, по-видимому, в утраченных главах.
22. Очевидная несообразность, допущенная Нодо в его дополнениях к тексту Петрония. Присутствие молодых людей при утреннем туалете светской дамы во Франции XVII в. было делом обычным. Однако в римском мире во времена Петрония юноше, застигнутому в этой ситуации, грозило обвинение в прелюбодеянии.
23. Эту эпиграмму Нодо перенес из гл. LХХХII. И здесь, и там она не имеет прямой связи с текстом, поэтому перестановка сохранена и в издании Б. И. Ярхо.
24. Киники проповедовали ограничение потребностей и презрение к материальным благам. Учение возникло в I в. Позднее, во II веке, лицемерие киников, у которых проповеди нередко расходились с их образом жизни, стало притчей во языцех. Однако Петрониий обвиняет их в лицемерии уже в свое время (середина I в.).
25. Со времен Августа присяжными заседателями в суде были почти исключительно представители всаднического сословия.
26. Дупондий — самая мелкая римская монета.
27. Комментаторы полагают, что речь идет о таинствах Доброй Богини, чей храм находился в Риме в гроте на склоне Авентинского холма. Празднование происходило 1 мая, мужчины на него не допускались. Однако Б. И. Ярхо не без оснований полагает, что речь идет о святилище Приапа, так как Квартилла прямо говорит об этом в XVII главе.
28. Кинэд — слово, образованное от греческого прилагательного, означающего ‘развратный, бесстыдный’.
29. Палэстриты — здесь: слуги, состоящие при палэстре (гимнастической и спортивной школе).
30. Приап — бог производительных сил природы, покровитель земледелия. Место рождения — Лампсака на Геллеспонте (Дарданеллах), отсюда у Петрония его эпитет ‘геллеспонтийский’. Относительно происхождения Приапа существует много версий, его называют сыном: 1) Диониса и Афродиты, 2) Диониса и наяды Хиопы, 3) Адониса и Афродиты. Еще одна версия: Приап — сын Афродиты и Зевса, из-за насланного ревнивой Герой (супругой Зевса) уродства (два фаллоса) был оставлен в горах и подобран пастухами либо нимфами, силеном и сатиром. В римскую эпоху культ Приапа достигает небывалого расцвета. Его статуи стояли в садах, виноградниках и на дорогах, где они указывали путь огромным фаллосом, главным атрибутом этого бога. Он считался стражем садов и родников, покровителем рыбаков и матросов, проституток, развратников, евнухов, сводником, кутилой и т. д. Праздники в честь Приапа сопровождались сексуальным неистовством и весельем. Помимо огромного фаллоса, его атрибутами были: рог изобилия, тирс, факел, маска, кошель, садовый инвентарь и музыкальные инструменты. Многочисленные изображения Приапа (настенная живопись) часто сопровождались стихотворными надписями (‘приапеями’), часть из которых дошла до нас.
31. Триклиниарх — распорядитель во время обеда, наподобие современного метрдотеля, от слева ‘триклиний’ — столовая (лат.).
32. Своеобразная игра слов: можно думать, что Энколпий просил подать ему сосуд для питья — ‘братину’, а Квартилла подсунула ему ‘братца’, но не того, которого хотел Энколпий.
33. Юнона — считалась покровительницей матрон. Заклинание ‘ради твоей Юноны’, с которым рабыня обращалась к своей госпоже, говорит о том, что у каждой матроны была своя Юнона как гений (ангел-хранитель) — эманация единой Юноны.
34. …Свободным пиром называли обед гладиаторов перед сражением, который мог стать для них последним. Энколпий иронически именует так предстоящий пир у Трималхиона, сулящий полную неизвестность их компании.
35. …Золотая нить означает великую будущность.
36. Рабу при отпуске на волю присваивалось имя хозяина, поэтому Трималхион именуется Помпеем. Севир августалов — означает, что Трималхион был одним из шести старшин коллегии культа Августа (гения императора). Календами в римском календаре назывались первые числа каждого месяца.
37. Господское вино подавалось хозяину и почетным гостям, остальные гости и клиенты довольствовались вином второсортным.
38. Ложка весила 163,73 г. Этой ложкой гости брали яйца, но есть было принято руками.
39. Трималхион сравнивает раба-резника, разделывающего поданное гостям диковинное кушанье, с эсседарием — британским бойцом, сражавшимся на колеснице. Гидравлический оргАн был, по свидетельству Светония, новостью во времена Нерона (Нерон, 41).
40. Поверие, что карлики-инкубы обладали чудесной шапкой (может быть, шапкой-невидимкой), было широко распространено и в средние века.
41. Цитата из речи Лаокоона в ‘Энеиде’ (II, 43): Мыслите вы, что уплыли враги и что нету подвоха в этих данайских дарах? Таким ли вы знали Улисса? В речи Лаокоона — предостережение и напоминание о коварстве Одиссея — Улисса, Трималхион же фразой об Улиссе предрекает очередной гастрономический сюрприз.
42. Слово ‘премудрость’ соответствует нашему ‘браво’. Лесть сотрапезников не знает предела, и они сравнивают Трималхиона и его безграмотные ‘астрономические’ пояснения с открытиями древних астрономов — Гиппарха (ок. 180—190—125 гг. до н. э.) и Арата (ок. 270 г. до н. э.).
43. Бромий Лиэй, Эвий — различные имена Вакха — Диониса. Идентичность еще одного имени Вакха — Либер прилагательному ‘свободный’ дает Трималхиону возможность для очередных каламбуров и очередной сценки, изображающей освобождение раба.
44. Всякий день сатурналии соответствует нашему — всякий день масленица.
45. Морра — игра, при которой один быстро разжимает несколько пальцев одной руки, а другой должен быстро сказать, сколько пальцев разжато. Не только в темноте, но и при свете в этой игре возможно плутовство.
46. Эдил — выборная должность, в его обязанности входила организация народных зрелищ, забота о городском благоустройстве, продовольственном снабжении, наблюдение за правильностью мер и весов, полицейский надзор.
47. Римские колонии с автономным управлением были двух типов: 1) колонии полноправных римских граждан, которые располагались преимущественно у моря, 2) латинские колонии с ограниченными правами. Судя по расположению и словам Гермерота (см. далее гл. LVII), описываемый город был колонией первого типа.
48. Ланисгы — торговцы гладиаторами и устроители боев. Профессия эта не пользовалась уважением, и наемники ланистов ценились ниже добровольных бойцов-спортсменов.
49. Женщина-эсседария — то есть сражающаяся на колеснице.
50. Бестиарии — преступники, отданные зверям на растерзание, они не имели специальной гладиаторской подготовки.
51. Тертиарий — заместитель поверженного гладиатора, его ‘секундант’. Победитель должен был сражаться и с ‘секундантом’.
52. В юридических книгах абзацы отмечались красной краской, откуда и идет выражение ‘рубрика’ и ‘красная строка’.
53. В больших рабовладельческих хозяйствах рабы делились на декурии — десятки по специальностям. Своим вопросом Трималхион хочет показать, что у него большое хозяйство.
54. Богатый и бедняк — обычные герои контроверсий, риторических упражнений, суть которых составляет противопоставление мнений.
55. Ничего подобного об Улиссе не рассказывается, Трималхион еще раз демонстрирует свое невежество.
56. Важнейшие римские происшествия и общегосударственные постановления выкрикивались на площадях и вывешивались на таблицах.
57. Проявление невежества Трималхиона. Комедианты скорее всего разыгрывали староаттические комедии на греческом языке. Римская комедия — паллиата — хора не знала. Ателлана — вид простонародной комедии, отличается буффонадным характером и традиционными персонажами наподобие комедии дель арте.
58. Публилий Сир — знаменитый мимограф времен Юлия Цезаря, родом из Антиохии. Его комедии до нас не дошли. Сохранилось лишь собрание изречений. В следующем стихотворении Петроний, видимо, пытается воспроизвести стиль Публилия.
59. Далее идет ряд безвкуснейших каламбуров, основанных на метафорических выражениях.
60. Тутела — ‘Покровительство’ — одна из персонифицированных абстракций римской религии.
61. Не только за севират, но за всякую другую выборную должность избранный должен был платить вступительный взнос. От уплаты взноса освобождались люди, от которых ожидали благотворительности, во много раз превышающей взнос, или те, которые сами стоили дороже денег. Освобождение от взноса считалось особой честью.
62. Двадесятина — двадцатая часть тех денег, которую отпускаемый на волю раб вносит в казну. Гермерот принимает Гитона за раба Аскилта.
63. Гомеристы — актеры, разыгрывающие сцены из поэм Гомера ‘Илиада’ и ‘Одиссея’.
64. Невежественное пояснение Трималхиона. На самом деле Диомед, сын Тидея, один из греческих героев Троянской войны. Ганимед, сын царя Трои, отрок, похищенный Зевсом. Агамемнон принес в жертву богине Диане свою дочь Ифигению, которую богиня подменила ланью.
65. Появление на пиршественном столе Трималхиона пирожного в виде Приапа с одним из обычных его атрибутов — корзины с плодами — лишний раз подтверждает популярность этого бога в римском мире и, может быть, как-то связано с его ролью в романе. Последующая сцена с поеданием плодов, окропленных соком шафрана, употребляемого при религиозных церемониях, побуждает бродяг выкрикнуть здравицу в честь императора. При этом они не забывают набивать салфетки и пазухи плодами ‘про запас’.
66. Лары — духи-хранители домашнего очага, обычно их два. Третья фигура должна означать здесь, видимо, гения Трималхиона.
67. Апеллес Аскалонский — трагический актер и певец времен Калигулы (37—41 гг.).
68. Детская игра, когда одному завязывали глаза и ударяли по щекам, а он должен был угадать, сколькими пальцами его бьют, или сколько бьющих.
69. Собирание двадесятины с цены отпущенного на волю давалось на откуп.
70. Речь идет о тризне, которую справляли по окончании девятидневного траура. Тогда же приносилась ‘девятидневная жертва’. Вино лилось на могилу. Раб был погребен, а не сожжен.
71. Довольно обычное обращение к жене — domina (лат.). Вероятно, жена подтолкнула его при упоминании о мальчике, а он, чтобы еще подразнить ее, воскрешает неприятное ей воспоминание о медвежатине.
72. Начало V песни ‘Энеиды’.
73. Венера (Афродита) изображалась косой.
74. Лацерна — плащ, надеваемый поверх тоги.
75. Дедал — мифический кузнец, скульптор, архитектор, изобретатель крыльев, строитель знаменитого лабиринта на Крите у царя Миноса.
76. Норийское железо. — Норик — область, лежащая к югу от Дуная, славящаяся своими рудниками.
77. ‘Зеленые’ — бойцы в цирке.
78. Петраит — знаменитый гладиатор, имя которого часто встречается на сосудах.
79. Тога-претекста — тога с красной полосой, которую носили сенаторы и важные магистраты, севиры августалов могли надевать только при исполнении служебных обязанностей.
80. Меценатиан — отпущенник Помпея, доставшийся ему от Мецената.
81. Речь идет о декуриях служителей магистратов, то есть о сословии мелких чиновников.
82. Менекрат — музыкант-цитарист времен Нерона (Светоний, Нерон, 30).
83. Кассандра-лапотница — Трималхион называет так Фортунату за злой язык. Кассандра — дочь Приама и Гекубы, известная своим мрачным пророчеством о судьбе Трои. Имя ее стало нарицательным.
84. …фракийский наряд… — костюм фракийского гладиатора.
85. Знатные люди, умирая, оставляли часть своего имущества Цезарю.
86. Скавр — прозвище знатных римских родов, стало быть, здесь речь идет о знатном римлянине.
87. Речь идет о мифической борьбе за Фивы между сыновьями Эдипа — Этеоклом и Полиником.
88. Зевксид из Гераклеи — художник (конец V—начало IV в. до н. э.). Квинтилиан, ссылаясь на предание, говорит, что Зевксид ‘открыл мастерство света и теней’ (XII, 10).
89. Протоген — живописец из Карии или Ликии, творил на Родосе (IV в. до н. э.).
90. Апеллес — самый знаменитый греческий художник IV в. до н. э., родом из Ионии. Долго жил в Эфесе. Ему принадлежат портреты Филиппа и Александра Македонского, изображение Афродиты Анадиомены, копия которой, по преданию, имелась у Нерона. Апеллеса отличало чувство меры, реалистичность изображения.
91. …возносит… бога… — Имеется в виду Ганимед, которого влюбленный в него Зевс вознес на небо и сделал богом.
92. Гилас — отрок, возлюбленный Геракла, которого похитили нимфы источника в Мисии во время стоянки корабля аргонавтов.
93. По одной из версий, Аполлон нечаянно убил метательным диском своего возлюбленного Гиацинта.
94. По преданию, мифический фракийский царь Ликург отдавал приходивших к нему чужеземцев в пищу своим коням.
95. Эти слова подтверждают бытовавшее в ту пору мнение о философах как о людях высокой нравственности.
96. Демокрит (460—361 гг. до н. э.) — греческий философ-материалист.
97. Эвдокс Книдский (ок. 406—ок. 355 гг. до н. э.) — известный астроном.
98. Хрисипп (280—207 гг. до н. э.) — знаменитый философ-стоик, разработавший этическое учение и пользовавшийся большим авторитетом благодаря своей высоконравственной жизни. Чемерица, которая упомянута здесь в связи с Хрисиппом, считалась лекарством, очищающим душу и просветляющим разум.
99. Лисипп скульптор IV в. до н. э., из школы Поликлета. Его произведения отличались тщательной разработкой деталей.
100. Мирон (V в. до н. э.) — скульптор. Наиболее известны его статуи ‘Дискобол’ и ‘Корова’.
101. Тема Трои использовалась многими авторами. По свидетельству Светония (Нерон, 38), Нерон в театральном наряде исполнял свою поэму о гибели Трон во время пожара Рима. Поэму Петрония можно рассматривать как иронический отклик на сочинение Нерона и как пародию на другие литературные поделки на эту тему.
102. Поэма представляет собой парафраз отрывка из II песни ‘Энеиды’ (ст. 13—267). Изложение напыщенное и туманное. Читателю, не знакомому с ‘Энеидой’, оно малопонятно. Речь идет о хитром маневре греков с деревянным конем, в котором были укрыты данайцы. Конь будто бы предназначался в дар Афине и был допущен в Трою. Троянцы не вняли предостережениям жреца Лаокоона и обрекли себя на гибель. Римская копия статуи ‘Лаокоон’, изваянная родосскими скульпторами и находящаяся в Ватикане, запечатлела момент гибели Лаокоона и его сыновей от змей, насланных богами, которые предрешили гибель Трои. Выражение ‘бойтесь данайцев, дары приносящих’ восходит к предостережению Лаокоона.
103. Птицы… из стран фасийских колхов — фазаны, страна фасийских колхов — Колхида (Кавказ), река Фас (Риони).
104. Галлы славились белизной кожи и назывались первоначально галатами (от греч. gala — молоко).
105. Процедуры, которые Эвмолп предлагает совершить своим спутникам, чтобы стать неузнаваемыми, проделывались обычно над беглыми рабами.
106. Стихотворения о снах в рукописи ‘Сатирикона’ нет, оно находится в числе фрагментов, приписываемых Петронию, и взято издателями оттуда.
107. Воспоминания Лиха об оскорблениях, нанесенных ему некогда в портике Геркулеса, вызвали большую интерполяцию Нодо в начале книги (гл. XI).
108. Древние считали, что слюна саламандры имеет свойство уничтожать волосы.
109. Искаженная цитата из IV песни ‘Энеиды’ (IV, 34). Служанка склоняет госпожу проявить благосклонность к солдату, как Анна — Дидону к Энею.
110. Цитата из IV песни Энеиды (IV, 38—9). Под словами ‘чьи поля’ имеются, по-видимому, поля Елисейские, то есть загробный мир.
111. Эти слова весьма трудно перевести точно, ибо они намекают на события, рассказ о коих утерян. Кто такая Гедила?
112. Систр — музыкальный инструмент, применявшийся при богослужениях в культе Исиды.
113. Все эти доблести признаются за богатыми и одинокими людьми в надежде на их наследство.
114. Геликон — гора в Беотии, легендарное обиталище муз.
115. Гораций. Оды III, I.
116. Самая длинная стихотворная вставка в ‘Сатириконе’. В поэме отражены события гражданской войны (49—45 гг. до н. э.): переход Цезаря через Рубикон и реакция на это известие в Риме. Поэма Петрония отличается излишним резонерством, чрезмерной патетикой, обилием мифологических образов и аллегорических фигур, затемняющих смысл. Ученые затрудняются в оценке поэмы. Наиболее вероятным представляется мнение о поэме как явлении литературной полемики того времени.
117. Аммон — египетский бог.
118. Марсово поле — место народного собрания в Риме.
119. …Катон побежденный.. — Катон Младший, консерватор-республиканец, противник Цезаря. В 55 г. до н. э. в консульство Помпея и Красса по их проискам лишился претуры. В 46 г. до н. э. после поражения Помпея при Тапсе покончил собой в Утике.
120. ‘Трех вождей унесла Фортуна’… — Лициний Красс погиб первым из триумвиров в 53 г. до н. э. во время переговоров с парфянами, Помпей Великий убит Птолемеем в Египте в 48 г. до н. э., Юлий Цезарь пал от рук заговорщиков в сенате в 44 г. до н. э.
121. Энио — спутница Ареса, бога войны.
122. Парфенопеей назывался Неаполь по имени своей родоначальницы — сирены Парфенопы.
123. Дикархида, или Дикеархия — греческое название приморского городка Путеолы между Неаполем и Кумами.
124. Дий, или Дит — римский бог подземного царства, соответствующий греческому Аиду — Плутону. Эпитет ‘отец’ римляне могли прилагать к имени всякого бога.
125. Тисифона — одна из трех фурий, богинь мести.
126. …безжалостный Сулла… — диктатор (88—79 гг. до н. э.) прославился особой жестокостью в борьбе с политическими противниками.
127. Имеется в виду Марс, бог войны, сыновья которого — Ромул и Рэм, — согласно преданию, основали Рим.
128. Петроний говорит о двух поражениях при Филиппах: 1) в 42 г. до н. э., где сражались на одной стороне Октавиан Август (будущий император) и Марк Антоний, а на другой — убийцы Цезаря Брут и Кассий. 2) Под вторым поражением при Филиппах Петроний, видимо, разумеет Фарсал, находящийся в Фессалии недалеко от Филипп.
129. …могилы иберов… — намек на войны Цезаря в Испании против Помпея, а затем и его сыновей.
130. Битва при Фарсале, на фессалийской земле.
131. Битва при Акции (Актии) между Октавианом Августом и Марком Антонием. Антония поддерживала египетская царица Клеопатра, а Август находился под особым покровительством Аполлона.
132. Погибших так много, что перевозчику душ умерших в подземное царство Харону требуется целый флот.
133. …раскатов могучего брата. — Гром считался проявлением гнева Юпитера.
134. Кинфия — Артемида (Диана), названная так по горе Кинфу на острове Делосе, который считался ее родиной.
135. …греческим богом… — Гераклом.
136. Гесперийское поле — от ‘Гесперия’ — западная страна (по отношению к грекам), так поэтически называлась Италия.
137. Речь идет о вознаграждении ветеранов Цезаря.
138. Дельфийская птица — ворон, вещая птица, посвященная Аполлону Дельфийскому, прорицателю.
139. Маворотовы… знамена… — Маворот — одно из имен Марса.
140. Турма — конный отряд, состоящий из 30—32 всадников.
141. Пасынок Амфитриона — Геракл, который всходил на Кавказ, чтобы освободить Прометея.
142. Имеется в виду миф о вечной борьбе богов с гигантами.
143. То есть чью сторону принять в гражданской войне — Помпея или Цезаря.
144. Пенаты — статуэтки домашних богов.
145. Гидасп — приток Инда.
146. Речь идет о поражении понтийского царя Митридата.
147. Палла — род мантии, которую женщины надевали поверх столы.
148. Эреб — бог подземного мрака, сын Хаоса.
149. Эриния злая — богиня мести. В латинской мифологии отождествляется с фурией.
150. Беллона — италийская богиня войны.
151. Мегэра — одна из фурий.
152. Диона — мать Афродиты. У Петрония — сама Афродита.
153. Фебея — Афродита, по имени брата Феба (Аполлона).
154. …Килленский отпрыск… — Меркурий (Гермес) родился на горе Киллене в Аркадии.
155. Курион — народный трибун, подкупленный Цезарем и погибший в боях против нумидийского царя Юбы, сторонника Помпея.
156. Лентул — консул 49 г., противник Цезаря.
157. Цезарю ставили в вину, что он растратил неприкосновенный фонд, предназначавшийся для войны с галлами.
158. Орхестра — места, где сидят люди высокого положения, сенаторы. Однако высокородная дама ради сердечных дел не ленится покинуть полагающееся ей место и спуститься в низы.
159. …боги… не допустят, чтобы я прибивала на крест свои ласки… — Служанка не отдавала свои ласки человеку, которого могут распять, то есть рабу.
160. Так рабыня с гордостью противопоставляет себя свободной женщине, способной опуститься ради своих утех ‘дальше всаднических мест’.
161. Дионой здесь называется Венера. Речь идет о знаменитой, якобы ожившей статуе Праксителя.
162. Намек на превращение Юпитера в быка для соблазнения Европы и в лебедя — ради Леды.
163. Даная, аргосская царевна, соблазненная Зевсом, проникшим к ней в виде золотого дождя.
164. Киркея (Цирцея) — волшебница, превращавшая людей в животных. Ее мать, Перса, часто удерживала в своих объятиях Гелия, бога солнца, и тем нарушала его бег.
165. Последователи Платона утверждали, что Алкивиад — любимый ученик Сократа, целомудренно покоился возле своего учителя. Лукиан в одном из своих диалогов высмеивает это предание.
166. Трубачи сопровождали похоронную процессию.
167. Марк Порций Катон Старший, римский цензор (234— 145 гг. до н. э.), славился как строгий судья нравов.
168. Приап — одна из постоянных фигур в вакхической процессии.
169. Диона, по одной из версий, — мать Приапа, наделившая его властью.
170. Город в Лидии, знаменитый своим капищем.
171. Энколпий отрицает преступления, в которых признавался раньше (LХХХI, СХIV). Можно предположить, что те его проступки не имели отношения к Приапу.
172. Энколпий упоминает о проступке против Приапа, просит его простить ‘грех невеликий’. В этом грехе, по мнению исследователей, — ключ к сюжету романа.
173. Перекресток у всех народов считается местом, удобным для ворожбы. Нечистоты, выброшенные через голову для очищения, являются как бы носителями грехов и пятнают прикоснувшегося к ним человека.
174. Для получения золотого руна Ясон должен был вспахать Аресово поле на могучих быках. Медея дала ему талисман для усмирения диких животных.
175. Протей — морской бог, принимающий по желанию различные образы.
176. Омовение рук считалось обязательным перед совершением обряда. Для этого использовалась соленая, преимущественно морская, вода.
177. …влага Лиэя — вино. Лиэй — одно из имен Диониса-Вакха.
178. Гекала, по преданию, бедная женщина, приютившая Тезея, когда он шел на битву с марафонским быком.
179. Баттиад-Каллимах, сын Батта, александрийский поэт (III в. до н. э.), написавший поэму под названием ‘Гекала’.
180. Стимфалиды — птицы Ареса с медными когтями, клювами и перьями. Геракл получил от Афины особые трещотки, которыми вспугнул птиц и перебил большинство.
181. Гарпии — безобразные птицы, стрелявшие своими перьями как стрелами, они ранили одного из аргонавтов — Финея.
182. Финей — фракийский царь, был ослеплен и отдан в жертву гарпиям, которые отравляли ему пищу зловонной жидкостью, пока он не был избавлен от них сыновьями Борея, бога северных ветров.
183. Имеется в виду Катон Младший, противодействующий Цезарю.
184. Сервий Сульпиций, живший при Цезаре, и Лабеон, современник императора Августа, отличались смелостью и независимостью суждений и противодействовали самовластью обоих императоров.
185. Предсказания в Риме совершались по внутренностям убитых животных — это так называемые гаруспиции. При императоре Клавдии (середина 1 в.) была учреждена коллегия гаруспиков из 60 человек. Петроний явно смеется над модным суеверием.
186. Ариадна — дочь критского царя Миноса, возлюбленная Тезея, помогла ему убить Минотавра, позднее — жрица и супруга Диониса. Леда — возлюбленная Зевса и мать Елены Прекрасной.
187. …изгнанник из царства Инаха… — Геракл, сын Зевса и Алкмены, пасынок Амфитриона, родился в изгнании, так как Амфитрион вынужден был покинуть Арголнду, землю мифического царя Инаха, за нечаянное убийство.
188. Одиннадцатый подвиг Геракла — похищение гесперийских яблок. Яблоки похитил для него титан Атлант, а Геракл в это время должен был поддерживать за него небесный свод.
189. Лаомедонт — царь Трон, отец Приама. Троя была обнесена стеной, которую построили Посейдон и Аполлон. За то, что Лаомедонт не отдал богам положенной платы, Аполлон наслал на Трою чуму, а Посейдон — морское чудовище, которому Лаомедонт был вынужден отдать свою дочь Гесиону. Геракл спас Гесиону, но, также не получив награды, пошел войной на Трою и убил Лаомедонта.
190. Пелий — дядя Ясона, находившегося под покровительством Геры (Юноны), которая отомстила Пелию за несправедливость и жестокость к племяннику: Медея, жена Ясона, уговорила дочерей Пелия убить отца, разрубить его на куски и сварить в котле якобы для того, чтобы к нему вернулась молодость.
191. Телеф поднял оружие против греков, идущих на Трою, за что и был ранен Ахиллом.
192. Нерей — морское божество, изображался в виде мокробородого старца.
193. Это еще одно указание на вину Энколпия перед Приапом.
194. Гермес — Психопомп (Меркурий) отводит души в Тартар и сдает их лодочнику Харону. Вывел же оттуда он одну Эвридику и то не до конца, так как Орфей, муж Эвридики, не выполнил требуемых условий и оглянулся назад.
195. Протесилай — греческий герой, погибший при высадке греков в Трое. Был воскрешен на три часа по просьбе жены, которая затем умерла в его объятиях.
196. Взятие Сагунта было началом 2-й Пунической войны (219 г. до н. э.).
197. Нумантия (Нуманция) — город в Испании, был взят Сципионом Младшим в 134 г. до н. э.

Б. Ярхо

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека