Осенью 1916 года в пограничное с Турцией селение Игдырь ворвалась двуколка, запряженная загнанной лошадью, прогремела несколько десятков сажен по единственной замощенной улице и, подняв столб пыли, погрузилась в песок перед одноэтажным длинным зданием для приезжающих.
Пахчан выскочил из двуколки, взбросил на плечо хурджины [хурджин — переметная сума из ковровой ткани], отдал приготовленные деньги вознице и, ринувшись в дверь, столкнулся с ленивым и сонным толстяком, загородившим ему дорогу.
— Номеров нет! — едва поднимая веки и пуская клубы дыма из маленького деревенского наргилэ [наргилэ — кальян], сказал толстяк.
— Не надо мне номера! Лошадь мне! Лошадь! — крикнул Пахчан и, обтирая своим брезентовым пальто пузо хозяина, протиснулся в дверь. Но, увидев скамейку, грузно опустился на нее, свалив под голову себе хурджины и будто сразу вспомнив, как он устал, как ему трудно было ехать из Тифлиса в прифронтовой толчее, как ему нужно было бы еще полежать в лазарете.
— Ва! — воскликнул хозяин, вынимая мундштук наргилэ из жирных от недавно съеденного плова губ. — Тут жить будешь? Надо лошадь, а сам спать ложишься?
Пахчан, только на секунду погрузившийся в сладкую и густую темноту отдыха — первого после больничной койки, — мгновенно вскочил при слове ‘лошадь’.
— Да! Да! Лошадь! Лошадь! — как бы подхлестывая себя и изгоняя этим усталость, закричал он.
Хозяин привык за год военной суматохи к виду обессилевших от усталости людей и даже научился слегка издеваться над ними, вымещая на них свои хлопоты, которые в его глазах не оправдывались даже крупными барышами.
— Ва-а! — протянул он, — это вагоны бывают и для людей, и для лошадей! Здесь гостиница. Только для людей. Лошадей не держим.
— Где же мне взять лошадь? — с отчаяньем спросил Пахчан.
Хозяин приподнял еще чуть выше жирные веки. Куда торопится человек?
— Ты военный? На этапе дадут.
— Я не военный.
— Тогда купить надо. Куда ехать?
— В Ван. Сегодня же. Сейчас! Где купить? Где?
Хозяин высунулся в дверь, посмотрел на небо, все как будто из голубого цельного стекла, вернулся к Пахчану и, взяв его под руку, чтобы поскорее выпроводить, сказал:
— Еще рано. Когда стемнеет, иди на полигон. Казачья сотня уезжает домой. Лошадей продает. Брак! При свете нельзя продавать. Там купишь!
Снова вскинув хурджины на плечо, Пахчан пошел на базар, чтобы там, в чайхане, дождаться, пока начнет темнеть. Выехать он решил сегодня же.
Улицы Игдыря запрудили толпы хлопотливых, озабоченных солдат, возвращавшихся с фронта и успевших напиться, как только ступили на порог родины, безудержно веселых казаков, пьянствовавших не первый день от радости, что едут домой.
Желто-зеленые пирамиды спелых осенних дынь вздымались над землей, и тягучий приторный запах их смешивался с едким запахом свежей кожи. Теплый, медленный ветер нес с собой аромат горячей пшеницы с лавашей, развешанных на веревке в дверях пура [пур — правильно пури, хлеб — груз.]. Совсем низко на земле, на пыльных клочьях мешковины белели маленькие пирамидки припудренного пылью солдатского сахара. Товар, продавцы, покупатели, арбы с задранными оглоблями и лавки с раскрытыми настежь ставнями, весь Игдырь, все это серое месиво людей, домишек, деревьев и низкого кизякового дыма показалось бы кучкой мусора, если б кто-нибудь поднял голову и увидел бы неправдоподобно высокую, правильную пирамиду Арарата с его сахарно-белой головой, шершаво-зеленой грудью и кирпично-рыжим подножием.
Пахчан взмахнул глазами на знакомый с детства конус великана и досадливо перевел их на дверь чайханы: бесконечный день сиял на челе Арарата, как будто никогда и не будет вечера. А Пахчану больше всего было сейчас нужно, чтобы скорей наступил вечер, когда можно будет купить лошадь. Слова короткой телеграммы, вытолкнувшие его из лазарета на эту базарную площадь, ни на минуту не переставали толкать его все дальше, туда, за Арарат, к Ванскому озеру. Он задержался взглядом на двери чайханы и, стремительно работая локтями, прошел туда сквозь толпу.
Это была обычная, низкая, без окон чайхана, застланная циновками, с лавками по стенам и двумя огромными самоварами на стойке. Перс задумчиво тянул тютюн [тютюн — сорт табака] из длинного чубука, два казака, обнявшись, дремали над остывшим чаем, красневшим в стаканчиках, как засохшая кровь. Легкий угар, запах тютюна и еще чего-то носились в воздухе.
Пахчан сел за столик. Взгляд его упал на неубранную еще розовую фаянсовую тарелку с жемчужинами недоеденного плова. Кто-то недавно отсюда ушел. Росинки масла сверкали на рисовых зернах, отражая золотой свет лампы. Рядом с тарелкой лежал темно-голубой шелковый кисет с ярко-рыжим табаком в расстегнутом рту.
— Эй, хозяин! — позвал Пахчан, показывая на кисет.
— Табак забыл! — воскликнул, подбегая, хозяин с таким ужасом, как будто ушедший гость забыл на столе свое сердце. Осторожно, чтобы не рассыпать табак, взял кисет, затянул и отнес за стойку. Потом вернулся и унес тарелку, высоко поднимая ее. Рисовые жемчужины поплыли от Пахчана и, сверкнув в последний раз под лампой, бултыхнулись вместе с тарелкой в лохань, полную липкой, мутной воды.
— На ходу спит! — усмехнулся Пахчан, глядя на хозяина. — Как здесь все медленно!
В рамке открытой двери базар дымился солнечным светом.
Пахчану хотелось схватить солнце за желтые косы лучей и пригнуть его к Арарату, чтобы скорей купить лошадь, вскочить на нее и гнаться по белой дороге к Вану. Свисавшая с потолка желтая дыня лампы несколько успокаивала его, напоминая, что вечер будет.
Хозяин не спеша поставил перед ним подносик с чаем и куском рыхлого кукурузного бисквита. Пахчан проглотил обжигающий чай. Ему показалось, что он чем-то пахнет.
— Чем это пахнет здесь?
Пахчан потянул воздух, и губы его, искривленные недавно зажившей раной, обнажили десны: доктора в лазарете предупредили Пахчана, что его улыбка теперь всегда будет неприятной, что, впрочем, совершенно не беспокоило его — при ежеминутно убегающем вбок левом глазе на выкорчеванном оспой лице.
Пахчан узнал сладковатый, въедливый, липнущий к легким, запах терьяка.
— Это убьет время! — решил он и, поманив хозяина, прошептал ему что-то на ухо.
Хозяин закивал головой и, отпахнув ковер от стены, пропустил его в маленькую, душную комнату с двумя сдвинутыми тахтами посредине. Задыхающаяся лампа была немногим ярче угольев на небольшой жаровне, стоявшей в углу. Пахчан сел на тахту.
— Умеешь? — спросил хозяин, подавая ему трубку.
Пахчан молча кивнул головой и взял в руки чубук с костяным наконечником для губ с одной стороны и небольшим глиняным, пустым внутри шаром с другой. На шаре было маленькое отверстие, к которому хозяин уже прилепил размятый пальцами коричневый комочек терьяка. Пахчан прочистил отверстие иголкой, привинченной к чубуку, пока хозяин выбирал легкими цепкими щипцами уголек на мангале. Увидев, что гость не новичок в этом деле, хозяин на цыпочках удалился из комнаты. Пахчан поднес щипцы с угольком к терьяку не слишком близко, чтобы не поджечь его, и, как только терьяк вспузырился и закипел, вдохнул горячий, пахнущий разгоревшимися на солнце цветами мака, дым.
Пахчан курил терьяк редко, но хорошо знал его успокаивающее и погружающее в грезы действие.
Первая же трубка погасила его тревогу и чувство времени. Пахчан отломил новый кусочек терьяка, размял и прилепил к трубке. Уголек в щипцах погас. Пришлось встать и взять в мангале новый. Ленивая истома уже стягивала мускулы ног.
— Действует! — подумал Пахчан, ложась на тахту. — Как скоро! Это оттого, что я не ел. Надо бы съесть плов.
Розовая тарелка с жемчужинами риса поплыла перед глазами. Желтая лампа вспыхнула весенним золотым солнцем. Бело-розовые жемчужины повисли в воздухе бесчисленными лепестками распускающихся цветов плодового сада. Какой сияющий сад! И как он знаком!
Да, да, Пахчан узнал его: это его сад возле их дома, там в Ване, посаженный дедом и выхоженный отцом. Отец огромного роста, и ему ничего не стоит сорвать цветы с верхней ветки и, нагнувшись к земле, передать их маленькому Пахчану.
— На, косоглазый! — говорит отец, подавая ветку. — Вот и пропал из-за тебя десяток абрикосов!
И он подымает Пахчана высоко на руки и всовывает его голову в самую гущу цветов. Цветы качаются и щекочут щеки, смугло-розовые, еще не изрытые оспой. Пахчан смеется и хватает цветы ручонками, обрывая лепестки, но цветов так много, что их невозможно оборвать. Пахчан злится и начинает плакать. Отец спускает его на землю возле веселого арыка, с хлопотливым журчаньем пробегающего мимо, чтобы напоить корни деревьев. Пахчан с отцом идут к дому. Навстречу им выходит совсем еще маленькая Шамирам.
— Шамирам, Шамирам! Сестра моя!
Трубка выпадает из рук Пахчана.
От стука ее он приходит в себя и обводит глазами комнатку. Никакого сада нет. Лепестки цветов съеживаются и опять становятся зернами риса на розовой тарелке. Мутная, липкая вода заливает их и, набухая, вылезает из лохани. Это не вода! Это бурый дым. Дом горит, и цветущий сад высыхает в горячем дыму. Голые ветки, и пламя бросается на них из почерневшего дома. Пахчан вскакивает с тахты, делает несколько неверных шагов. Лампа коптит, выбрасывая струйку огня из черного стекла.
— Хозяин! Хозяин! — кричит Пахчан, не в силах поднять руки к фитилю.
Круглая голова хозяина с внимательными глазами показывается в дверях. Он входит и прикручивает фитиль. Он приносит Пахчану стаканчик чаю. Какой он огромный, этот хозяин! Его тело занимает всю комнатенку. Комнатенка кажется тесной ямой, когда он в ней. Поскорей бы вышел.
— Не надо! Не надо! — говорит Пахчан, когда хозяин начинает заправлять ему новую трубку. — Я сам!
Которая это трубка? Третья или четвертая? Хозяин вышел, а комнатенка не перестает казаться тесной ямой. Стены сближаются, пятна сырости на них расползаются, ее наполняет смрад. Пахчан опускает голову с тахты, и ему кажется, что пол уходит вниз. Да, это яма. Тяжелый дух идет из ямы. Она полна трупов. И среди них труп отца. Пахчан это знает. Отец был в дружине, попавшей в засаду к курдам. Никто не ушел. Но бились так, что по лицам, залитым кровью, никого нельзя было узнать. Все же Пахчан знает, что он найдет отца. Отец был на голову выше самых высоких жителей Вана. Да вот его спина! Рука Пахчана скользит по грязному ковру. Трудно поднять отца, но он выволакивает его из ямы, он обмывает его лицо соленой водой Ванского озера, он роет могилу, он его хоронит на этом безмятежном берегу голубого озера, шепча слова проклятия и мести. Темно-голубые шелковые волны выбрасывают рыжий, табачного цвета песок на берег.
Тихое, тихое озеро. Могила армянских женщин и детей, юношей и стариков из Вана.
Когда отца Пахчана и всех, кто был вооружен, перебили, толпа беззащитных армян в триста три человека кнутами и прикладами была загнана в это тихое озеро.
Тихое, тихое озеро. Могила женщин и детей…
Синева наплывает на Пахчана, и ноги его тонут в рыжем песке. Шатаясь, он встает. Лампа погасла. Стрелка света из-под ковра показывает ему путь. Он выходит в первую комнату. За входной дверью, на улице, от базарных фонариков до звезд разлита оливковая синева вечера. ‘Вечер! Можно покупать лошадь!’ — эта мысль протрезвляет Пахчана. Он расплачивается с хозяином, который разговаривает с седым человеком. У седого человека темно-голубой кисет в руках.
— Гурген! — кричит Пахчан, хватая за руки седого человека. — Ты здесь? Давно?
Изумленные глаза в сморщенных веках поднимаются на него.
— С первыми пришел. Идут, идут, все идут сюда.
— Шамирам, где Шамирам? Ты ничего не слышал про нее?
— Арменак ее видел, был здесь. Больной Арменак.
— Когда был?
— Вчера. Купил лошадь, навстречу народу поехал. Мало нас осталось. Нет Вана. Обугленные камни на месте Вана. Все сюда идут.
Старик говорил глухим голосом, словно не понимая смысла своих слов. В одной руке он держал кисет, другой засовывал куски лаваша в рот, не замечая, что уже давно сыт.
Пахчан больше не слушал его. Он выбежал на базар, схватил за руку первого попавшегося казака и затормошил его.
— Где полигон? Где лошадей продают? Мне лошадь нужна, сильная лошадь.
Рыжебородый гигант, повисая на Пахчане и чуть не сваливая его с ног, завопил:
— Друг ты мой сердечный! Тебе лошадь? Да я тебе такую лошадь добуду — на край света в трое суток доедешь! У нас что хочешь есть, разлюбезный ты человек. Я тебе и лошадь, и вино, и бабу… Для хорошего человека почему не постараться? Где это тебе глаз выворотило? Дай я тебя поцелую, несчастный ты мой!
Нагнувшись для поцелуя, он вдруг осекся, выпрямился и заговорил деловитым шепотом:
— Только уговор — магарыч вперед! Нет, шалишь! Казака не проведешь! Может, ты шаромыга какой? Тогда и лошади тебе не будет. Сиди, где сидел. Никуда не поедешь!
— Бери деньги, веди к лошадям! — крикнул Пахчан.
— Ты вправду? Я ж говорю, что ты разлюбезный человек. А что кривой, это ничего! Бабы не на глаза глядят! Идем, идем!
Он поволок Пахчана в переулок, скрылся за воротами и вышел с небольшим бочонком кишмишовки.
— Плати!
— Скорей, на полигон! — торопил Пахчан, отсчитывая деньги в чьи-то мокрые ладони.
— Тут рукой подать! — зашевелился казак, обеими руками прижимая бочонок к животу, — Вот она, тепленькая! И до чего вкус у нее противный после нашей! А пьем! Ничего не поделаешь! Домой едем!
Темнота умыла улицу. Сияющий Арарат остался позади. Поле пахло полынью. Звездное небо низко прижимало Пахчана к земле. Подымались по косогору. Внезапно из лощины в облаке легкого зарева выплеснулись пьяные песни, прорезаемые ржанием. Еще несколько шагов вниз, и в ночной черноте заметались искры и клочья костра, замелькали фигуры. Пахчан вошел в открытые ворота и по развороченной копытами земле пробрался вслед за казаком к шалашу.
— Вот ему лошадь! — сказал казак, вталкивая его в шалаш.
Шалаш освещался маленькой керосиновой лампой. В круге ее света валялись персидские стаканчики и бутылки. Над ними, обхватив колени руками, сидел тяжелый, словно вытесанный из дерева идол, казак. Мрачно и недоверчиво взглянул он на Пахчана.
— Лошадь? А ты кто?
— Вот! — ответил за Пахчана приведший его казак, ловко ставя на землянистый пол бочонок кишмишовки.
Маска идола прояснилась. На ней обнаружились два удивительно голубых глаза, с дружеским любопытством уставившихся на Пахчана.
— Лошадь? Это можно.
— Сильную, выносливую лошадь.
— Ты куда?
— В Ван.
Казак не спеша высыпал как из мешка ворох стружек мелкий мягкий смех.
— Иван из Вана, а он в Ван? — отсмеявшись, спросил он. — Так мы ж ушли оттуда. Сам видишь, лошадей продаем. Там же людей нет. Мертвень да смрад.
— Там сестра моя. В пригороде.
— В пригороде? Пригороды есть, которые целы.
— Мне сейчас надо ехать.
— Ночью?
— Да, поеду ночью.
— Ну, сейчас и дадим лошадь. Вот выпьем, закусим.
Стаканчики блеснули в больших казачьих руках. Один был старательно вытерт полой — для Пахчана. Пахчан отказался.
Ему ответили спокойно:
— Не будешь пить — лошади не будет.
Пробужденная острым запахом кишмишовки, какая-то фигура в углу зашевелилась, и в свете лампы Пахчан увидел испитое, темное лицо, еще не старое, но истертое ветрами лицо бородача с припухшими глазами, вопросительно устремленными на Пахчана.
— На! — отрывисто сказал Пахчан, протягивая свой стакан. Загорелая, грязная, с налипшей землей, но тонкая рука до локтя высунулась из темноты.
Когда казаки несколько ублаготворились кишмишовкой, Пахчана повели выбирать лошадь. Кони стояли у стен в ряд, обмахивая проходящих хвостами.
— Скорей! — торопил Пахчан, — Самую сильную!
— Так ему дать гунтера? [гунтер — верховая лошадь, предназначенная для охоты и скачек с препятствиями.]
— Гунтера?
Казаки задумались, потом ухмыльнулись.
— Ну что ж, дадим гунтера.
Пахчану вывели огромного, черного, тяжелого коня с мохнатыми ногами. Таскал он, должно быть, пушки по горам.
Надели седло. Пахчан сел, казак стегнул, земля оторвалась от копыт.
Три или четыре круга сделал Пахчан по полигону крупной рысью, и конь ему понравился.
— Купит! — хохотали казаки. — Двести рублей даст.
— А не даст!
— Даст!
— Двести пятьдесят, — объявили Пахчану, когда он, довольный испытанием, вернулся к стойлу.
Не слезая, Пахчан расплатился. Казаки подтянули седло, привязали хурджины, предлагали еще выпить на дорогу и наставляли:
— Ты, как выедешь за ворота, не мешай коню идти. Он приведет тебя к заставе, а там и дорога видна. Конь знает дорогу. Третий раз пойдет в Ван. Счастливо!
Конь уверенно шел по мягкому грунту. Ночь здесь не казалась такой темной. Свежий воздух быстро прогнал опьянение от терьяка и водки, мысль о том, что он уже едет, бодрила Пахчана. Еще раз стал он вдумываться в короткие, но полные страшного смысла слова телеграммы, вытолкнувшие его из тифлисского лазарета.
В телеграмме было всего три слова:
‘Уходим Шамирам Саркиса’
Уходим!
Пахчан знал, что это значило. Это значило, что Ван опять эвакуирован. Это значило, что десятки тысяч людей опять, как лава из жерла вулкана, выброшены из города в горы, на дорогу, утоптанную сотнями тысяч, убеленную костьми людей и животных, окутанную облаками пыли. И нечеловеческого горя. Это значило, что число нескольких десятков тысяч, оставшихся в живых, станет еще меньше. Это, наконец, значило, что Пахчан встретит народ свой в пути. Он на память знал все остановки и расстояния этой братской могилы турецких армян и стал высчитывать, где он может встретить уходящих ванцев. Оргов — Кзил-Риза — пятьдесят шесть верст. В Кзил-Ризе обычно ночуют. Он там будет рано утром. Передохнет и — дальше. Тапаризский перевал и Сувалан — сорок пять верст. Будет там завтра к вечеру. Дальше опять придется ехать ночью. Это оттого, что ночью выехал. Надо было подождать утра. Но ждать нельзя было ни минуты. В Бегрикальском ущелье будет на рассвете, и еще останется восемьдесят семь верст до Вана, но там уже в Панзе берег Ванского озера. Сколько успел пройти народ, пока он едет из Тифлиса? Не дальше Сувалана. Там есть надежда что-нибудь узнать о Шамирам, там нужно найти Арменака, приславшего телеграмму:
‘Уходим Шамирам Саркиса’.
Это значит, что Шамирам осталась у Саркиса. Он живет в Пир-Карибе, не доезжая Вана, на склонах гор, где виноградники. Казаки говорят, что пригороды целы. Пахчану представилось, как он входит в комнату Саркиса с маленькими окнами, за которыми видно безмерное синее озеро в окружении гор с жемчужным Сипаном прямо против окон. Шамирам выходит к нему, живая, молодая, с глазами, сияющими радостью встречи с братом.
А если Саркис ушел вместе с народом?
Надо в Сувалане найти Арменака.
Пахчан не заметил, как проехал первые четырнадцать верст. Во тьме мелькнул и быстро вырос, приветливый огонек Орговского питательного пункта. Заведующий не спал. Он возился с кипятильниками, уже извещенный о том, что народ идет. Пахчан решил на минуту слезть с лошади. Заведующий предлагал ночевать, ужинать, пить чай, посмотреть хозяйство и оборудование. Пахчан жадно проглотил стакан горячей воды с разведенным в ней сладким молоком и по просьбе заведующего записал в книге для посетителей искреннее свое впечатление:
‘Гостеприимство поражает своими размерами. Пахчан’.
Как искра погас во тьме огонек питательного пункта. Пахчан, согретый молоком и лаской, ехал дальше. Все круче вставал над ним матовый блеск остроконечной громадины Арарата. Не останавливаясь в Карэ, он взял путь прямо на Кзил-Ризу. Его гунтер уверенно шел там, где была ровная дорога. Но на подъемах и спусках иногда вдруг останавливался и, фыркая, наклонял голову и что-то вынюхивал. Пахчан сначала принимал эту повадку за лень, но скоро убедился, что конь делает это из осторожности, и не стал мешать ему. Иногда из пропастей и срывов с правой стороны дороги поднимались душные потоки накаленного за день воздуха. Тогда конь начинал беспокоиться, но Пахчан отпускал поводья, и через минуту они, человек и конь, спаянные вместе, спокойно двигались дальше. Дорога шла на юго-восток. Раньше, чем можно было угадать начало рассвета, тьма перед глазами Пахчана стала раскалываться. Узкая щель рассвета разделила землю и небо, слившихся за ночь. Проступали контуры дальних гор. Щель становилась шире, принимала цвет: из дымно-серого стала смугло-желтой, и вдруг сама расщемилась, как кожа под ножом, выбросив во всю свою длину режущий лимонный свет. Мазок за мазком небо закрашивалось зеленью, поплыли голубые облака тумана по ущельям, и такие же облака тяжело окутали вершину Арарата. Щель зари уже сочилась неистощимой кровью. Утренний ветер врывался в ноздри коня и всадника. Потухшие вулканы вставали на горизонте. Сквозь облака вершина Арарата засверкала, как рубин, расплавленный в золотом вине.
Питательный пункт Кзил-Риза гудел работой: первые колонны беженцев могли подойти уже завтра. Пахчан сам раздобыл себе кипятку и плотно закусил из своих запасов. Тело требовало отдыха и сна, но он не больше часа дал себе полежать на бурке. Медленный подъем на Тапаризский перевал гунтер брал рассчитанным, тяжелым шагом. Пахчан часто ловил себя на том, что он спит на лошади. Весь этот жаркий день он проехал в полудреме, без мыслей и порывов, очнувшись только к сумеркам, вблизи Сувалана.
По бесконечным извилинам спускаясь в ущелье, гунтер измучил Пахчана ежеминутными остановками, фырканьем и раздумьем.
Уход
Они двигались сплошной массой людей и животных, они шли, они ползли, как застывающая и не желающая застыть лава, и с каждым днем движение их становилось все медленней, после каждой новой ночевки все трудней было подниматься, чтоб идти дальше. Все мучительней был им каждый шаг, удалявший их от разоренной родины. Гонимые страхом, они сравнительно быстро прошли Бегрикальское ущелье, где можно было ожидать нападения, но после первой же ночевки на плоскогорье пошли тише, тысячами голов оборачиваясь назад, чтобы бросить последний прощальный взгляд на узкую долину, в глубине которой ненадолго просияла снежная вершина Сипана, старого сторожа Ванского озера. Тысячи загорелых на солнце и огрубелых на мотыгах рук поднялись в воздух, тысячи старушечьих и девичьих губ высунулись из-под киткалов, чтоб послать и прошептать последний привет Сипану за минуту до того, как он скроется из глаз.
Дорога стала шире — людская лава выплеснулась далеко вправо, на истоптанные еще в прошлом году пашни. Слева на много верст протянулась застывшая черная лава вулканов, огненной рекой вытекшая когда-то из молчаливых теперь Хори и Тандурека, контуры которых — острый, настороженный у первого и уютный, разлапый, как жерло тондыра [тондыр, или тонир — печь, вырытая в земле для выпечки хлеба лаваша], у второго — вырезались на безоблачной синеве вдали за разливом лавы.
Стало жарко. Голодные волы все медленней тащили перегруженные женщинами и детьми фургоны. Лошади, быки и коровы задыхались под навьюченными на них разноцветными одеялами и медной посудой. Пузатые хазаны для плова сверкали на солнце и перезвякивались с высокими гюгюлями. Дети, зачастую сидевшие поверх одеял и посуды, просили отцов снять их и бежали в пыли, подымаемой бесчисленными копытами животных и ногами людей. Неумолчный, жалобный говор низкой тучей висел над этим уходящим народом.
Отцы и старшие сыновья, в лохматых бараньих жилетах, в истрепанных широченных шароварах, в нахлобученных папахах, с длинными трубками в левой руке и кнутом или короткой палкой в правой, шли впереди своих волов, тащивших все, что осталось от нажитого за долгие годы имущества. Не было ни одного семейства, в котором не насчитывалось бы несколько убитых. Часто вместо отца впереди вола шел десятилетний мальчик, оставшийся старшим мужчиной в своей семье. Так же, как старшие, он хмурил брови, покрикивал на вола и тянул горький табак из отцовской трубки. Часто вместо мужчины впереди семьи шла седая старуха, потому что мужчины были все убиты.
В свете ослепительного горного солнца пестрые головные уборы женщин, полосатые, красные и синие юбки, рыжая шерсть мужских жилетов и синева домотканых шаровар, белые, золотистые и черные спины быков и коров, блеск медной посуды и разноцветное тряпье одеял в облаке мелкой известняковой пыли — все это сверкало и пестрило на фоне голых, безлесных каменных скал и пустой голубизны безоблачного неба.
Это был уже второй уход.
Когда уходили в первый раз, после невероятной борьбы из-за каждой изгороди, из-за каждого окна, из-за угла каждого дома, шли с отчаяньем, не таким мертвым, с надеждой, не такой зыбкой, с силой, почти еще нетронутой. Верили, что казачьи сотни, заняв Ван, дадут народу возможность вернуться домой и восстановить свои хозяйства. И действительно, потеряв десятки тысяч в стычках, в беженстве, в тяжелом пути, ванский народ вернулся домой и в обугленных домах с неистощимым упорством начал строиться, копить запасы, сеять на полях хлеб, проводить в сады арыки, любить и рожать. Но это была только кратковременная вспышка жизни. Две-три сотни сумасшедших в своей смелости казаков не могли удержать Ван от вихря руководимых немцами турецких войск. И внезапно народ узнал, что он беззащитен и что опять нужно уходить.
Когда уходили в первый раз, можно было собраться, было время для того, чтобы напечь лепешек, подкормить скот, починить одежду. Теперь нужно было уходить сразу.
Когда уходили в первый раз, многие думали, что в русской Армении готова помощь, что там есть дома и хлеб. Но в пределах русской Армении хозяйничали дашнаки. Они не подготовили помощи. Весь дошедший до этих пределов народ превратился в тысячеголового, изъеденного вшами и истощенного голодом нищего. И тогда раскололся народ надвое, как сухой орех. Половина ушла в русскую Армению, через перевал к Севанскому озеру, к Эривани, чтобы там рассосаться по окраинам, разметаться таборами и по одному вплавляться на работу только за харчи в пур, к жестянщикам, столярам и кожевникам — ванский народ издавна славился своим искусством и любовью к ремеслам. Другая половина, не в силах оторваться от пределов родины, бедствовала вокруг Игдыря, как бы боясь потерять из виду Арарат, в трех переходах от которого лежала их родина. И теперь все знали, что впереди только нищенство и болезни, и никто уже не верил, что хватит сил вернуться назад, к своим домам и садам. Теперь шли, как на смерть.
И оттого каждое дерево там, в Ване, от которого остался только почернелый ствол, каждый камень в основании дома, обугленный огнем, каждая давно высохшая извилина арыка казались оторванной частью собственного тела. Развалины домов, остовы садов тянули к себе назад, в Ван и тормозили, как цепи, ноги идущих.
В хвосте людского потока, в обвешанном тряпками фургоне, на охапке соломы лежала Шамирам. Старуха руками, похожими на ветки старого миндаля, часто поила ее мутной и теплой водой из маленького кувшина. Это был сборный фургон. Остатки нескольких семейств поместились в нем. Тут не было родных — роднило только горе. Черноглазые, глазастые дети, еще не понимая, что они лишились отцов и матерей, занимали большую часть фургона. Старик с перевязанной головой уже третий день шептал одно и то же: что он не хочет умирать в пути, что он умоляет, если только в людях осталась капля жалости, спустить его на землю, положить его на землю — на земле он хочет умереть. Нестарая женщина с растрепанными волосами быстро-быстро перебирала четки и время от времени начинала кричать отчаянным голосом:
— Акопа не убивайте! Он самый маленький!
— Шамирам! Шамирам! — шептала старуха. — Ну, открой же глазки! Ну, покажи же свои глазки солнцу! Ведь оно соскучилось по твоим глазкам! Ведь они у тебя круглые, как спелая вишня. Такие ж глаза были у твоей матери. Ну выгляни же на солнышко! Тогда твои щеки не будут такими бледными! Ну скажи хоть одно слово! Сколько дней ты уже молчишь! Расскажи, что с тобой случилось! Ведь я знала твою мать еще совсем маленькой! Ведь вы все родились на моих глазах! Ведь я всех твоих братьев и сестер хоронила своими руками. Одна ты осталась из всего рода Пахчанов. Ну открой же глазки!
— Не надо в колодец! — чуть слышно простонала Шамирам.
— Что ты говоришь? Какой колодец? — старуха нагнулась еще ниже к ней.
— Я из колодца ее вытащил, — глухо подтвердил старик. — Турки забивали народ в колодцы. Полон мертвых колодец. Живыми набили его, да в колодце не проживешь! Сверху она сидела. И как пролезла! Щель-то узенькая!
— Не надо в колодец! — опять застонала Шамирам. — Не надо в колодец!
Слезы хлынули из ее глаз, она стала всхлипывать, как ребенок, и вдруг, съежившись в комок, заскрежетала зубами и стала отбиваться от старухи, тщетно пытавшейся ее обнять и успокоить.
— Шамирам! Шамирам! Сердце мое! Что ж это сделали с тобой! — причитала над ней старуха, укладывая ее на соломе. — Да расскажи ты, из какого колодца ее вытащил? Где это было? — набросилась она на старика.
Но тот уже снова отдался своей мысли — умереть, лежа на земле и, уставившись бесцветными, невидящими глазами в старуху, лепетал:
— Спустите же меня на землю! Спустите! Неужели в людях нет ни капли жалости?
Тогда старуха, сбив с себя головной убор, запустила в седые волосы одеревенелые, как ветки старых миндалей, пальцы и, рванув свою голову вниз, завыла протяжным волчьим воем, без слов, без мысли, без надежды.
Услышав ее вой, крупный белоголовый вол поднял морду и замычал, давая знать, что он тоже страдает, что он устал, голоден и хочет отдохнуть. Соседние волы, быки и коровы тотчас ответили ему сочувственным мычаньем. Молодой строптивый бычок где-то впереди, широко расставив ноги, упер голову в землю и остановился. Но останавливаться было нельзя, потому что этот переход был самым длинным, и до ночевки в Сувалане оставалось еще много верст.
Коротконогий, коренастый человек, в шапке спутанных черных волос, осыпал быка ударами палки, перемежая их самыми нежными словами, которые приходили ему на ум:
— Да ну, сыночек! Да ну, атласный мой! Да ну, цветочек! Ну иди же!
Бычок посмотрел на хозяина прекрасным, ясным, как небо, глазом и, мотнув головой, согласился идти дальше.
Хозяин его, Вагаршак, дал ему еще несколько легких ударов и вспрыгнул на арбу, отпахнув полотняную занавеску.
Оттого, что заботливо прикрепленные занавески были из белой холстины, внутри арбы уютно разливался смягченный холстом солнечный свет. Похоже было на лазаретную комнату. К этому и стремился Вагаршак, несмотря на всю торопливость отъезда успевший устроить арбу так, как ему хотелось, для своей сестры Анаид. Он взял ее прямо из лазарета, где она провела последние два месяца и где было так светло и чисто среди недавно выбеленных стен.
Она была беременна, Анаид, сестра Вагаршака. В ее узких, как косточка финика, глазах светилось любопытство и пробегал испуг. Природа уже учила ее бережно относиться к своему телу, и она, лежа на уже успевшем запылиться холсте, укладывала свои маленькие ноги так, чтоб было удобно зародышу, с самой весны развивавшему в ней свою жизнь. Смуглые ручонки она часто прикладывала к детским своим грудям, которые набухали с такой странной, никогда не испытанной болью. Потребность покоя, неподвижность ленивой неги — это было главное, что она чувствовала теперь. Розовый свет солнца подчеркивал рыжеватый загар материнства на ее щеках. Пухлые губы запеклись от истомы, не покидавшей ее тело. Арба качалась, как люлька, и убаюкивала ее. Она начинала дремать, крепко смыкая длинные и черные ресницы, и вся погружалась в полусон, в котором слышнее была двойная жизнь ее тела, пока арба, круто поворачивая на спуске или натыкаясь на камень, не давала резкого толчка. Тогда Анаид подымала испуганные глаза на брата, как бы ища у него защиты, и хваталась за живот.
— Лежи, лежи спокойно! — успокаивал ее Вагаршак. — Это камень, простой камень. После Сувалана дорога пойдет лучше.
Он гладил ей волосы и, не зная, как выразить свою ласку, так крепко сжимал ей руку, что она вскрикивала от боли.
Анаид улыбалась ему, и опять туго сплетенные ресницы, как две черные, запекшиеся раны, лежали на ее лице.
Вагаршак долго смотрел на нее, и по мере того, как она засыпала, выражение нежности в его глазах сменялось тревогой и ужасом. От судьбы Анаид его мысль перебегала к оставшемуся уже далеко позади разоренному дому и высохшему саду, и тотчас молодой его упорный мозг начинал работать, прикидывать количество материала, необходимого для восстановления дома, его стоимость и время, нужное для ремонта. У него начинали ныть мускулы, требующие работы, ему становилось жарко под холстиной арбы, он соскакивал на землю, подстегивал вола, все еще высчитывая и соображая, но здесь в этом море голов человечьих, бычьих и лошадиных, в этом половодье слез, в этой реке, потерявшей свои берега, ни считать, ни думать о хозяйстве было невозможно. Волна отчаянья захлестывала Вагаршака, и он спешил опять залезть в арбу, под защиту своих пронизанных солнцем холстов, в которых каждая нитка набухала розовым светом, как жилы кровью в теле Вагаршака.
Несмотря на голод и горе, он чувствовал в себе неукротимую жажду жизни. По сильной его спине под меховой жилеткой катились капли пота, который, высыхая, давал приятное ощущение прохлады. Опуская веки на глаза в дремоте, навеваемой зноем, он видел свою темно-алую кровь. Это она стучала так ровно и громко в его сердце и, забегая в мозг, пробуждала в нем певучее и сладкое имя Шамирам.
— Шамирам! Шамирам! — помимо воли двигались мускулы его полнокровных губ, чтоб беззвучно произнести это имя. — Где она?
Вагаршак знал, что она здесь, в этой многотысячной реке людей и животных. Но напрасно обходил он на ночевках костры и заглядывал, нарушая обычай, в арбы, где спали женщины. Разве можно найти кольцо, заброшенное в волны Ванского моря? Разве можно найти пчелу в лепестках цветущего сада?
Как пчела в цветы ушла она в свой сад в последний раз, когда они встретились. Сады их смыкались, разделенные низким, колючим кустарником, без калитки. Они стояли, Вагаршак и Шамирам, над плетнем, крепко взявшись за руки, и Вагаршак не чувствовал, как острые колючки впивались ему в ладонь, когда он перегнулся через плетень, чтобы поймать ускользающие губы Шамирам своими едва опушенными черным пухом губами. Все было решено у них, и она ушла к своему дому. Тогда еще не было войны, и Вагаршак уходил со свиданья, полный планов и надежд, и, роняя густые, темные капли крови с оцарапанной ладони на землю, не жалел этой крови. Тогда никто не знал, что наступает время, когда армянский народ изойдет кровью и слезами.
Защищая город, Вагаршак дрался в отряде самых смелых дружинников и не раз уходил в горы, к Востану, чтоб охранять подступы к Вану. Там он был, когда город погиб, обойденный с севера и запада. В числе немногих он остался в разоренном Ване, когда народ в первый раз уходил из него. Защищая Ван, он защищал и свое будущее счастье.
Но маленькое его счастье пропало в океане народного горя, как камень, брошенный в Ванское море.
Шамирам, Шамирам! Как найти ее в этом потоке?
Тяжелый зной, крупными клочьями света падавший на эти толпы людей, к вечеру стал ослабевать. В тесных рядах изредка вспыхивала песня, порождаемая желанием преодолеть отчаянье. Мерный шаг людей, торопящихся к ночи прийти на место ночлега, несмотря на усталость, стал быстрей. Чаще раздавались крики, обращенные к животным, легко понимающим голоса хозяев, и утомленные быки, лошади и коровы, наклоняя головы, как их хозяева, старались идти побыстрее.
Таяли в сумерках контуры фигур людей и животных, теснее смыкались ряды, растворялись в темноте звуки, вся масса сжималась в растянутый на несколько верст отросток мирового человечества, стиснутый краями этой дороги и дороги, по которой шло брошенное в войну все человечество.
Истерзанное звездами черное небо медленно двигало свои язвы над уходящим народом.
Много часов прошло прежде, чем перед первыми рядами на дне лощины вспыхнули огни.
Сувалан!
Передние остановились. Движущаяся сзади толпа постепенно вжималась в передних, уплотняясь до тесноты, смешивая головы людей и животных.
— Сувалан! Сувалан! Сувалан! — понеслось по рядам вместе со вздохами предвкушаемой радости отдыха.
Уже передние ступили на спуск, когда это слово ‘Сувалан’ донеслось до самых задних. И немедленно там, в хвосте, движение ускорилось. Сзади были самые усталые, самые беспомощные. Надежда на отдых, как взрыв ракеты, толкнула их вперед. Они рванулись, надавили, поддали. Их толчок, нарастая, передавался дальше и дальше до самых передних. Самые передние уже заполнили спуск дороги к Сувалану. Так как дорога в извилинах спуска была уже и так как ни люди, ни животные, жаждавшие отдыха, не могли затормозить своего движения, под натиском идущих сверху стиснутый на дороге поток вздыбился, выталкивая из себя повозки, фургоны, людей и животных. С верхних колен на нижние, кувыркаясь, повалились повозки, люди и животные. Дикий крик распорол безучастный воздух.
— Курды! — крикнул кто-то, и, как волны от брошенного в воду камня, паника распространилась по верхним рядам.
Весь персонал питательного пункта в Сувалане выбежал на дорогу. Наверху уже раздавались выстрелы.
Пахчан, только что успевший задать корм своему гунтеру и расположившийся поужинать, выбежал из палатки. Сверху, с почти отвесной горы, изрезанной извилинами дороги, на него несся грохот криков отчаянья. Он бросился в гору наперерез извилинам дороги. На первом же колене остановился, втиснулся в людской поток и, схватив за шиворот какого-то обезумевшего старика, понукавшего корову, на которой он сидел, осыпал его градом ругательств.
Втискиваясь в толпу, отстраняя от себя испуганные морды волов, он поднялся на следующее колено. На третьем колене ему удалось удержать движение вниз. Он лез выше, перерезая извилины дороги, ругаясь и крича. Мысль о том, что он должен найти Шамирам, должен найти Арменака, погасла в его воспаленном мозгу. Остановить движение, которое может погубить много людей, — вот что волновало его. Он уже был на верхнем колене дороги, когда опомнился и осмотрелся. Паника утихла. Движение остановилось. Сгрудившиеся на извилинах дороги медленно сползли вниз. Еще медленней и ленивей трогались за ними верхние.
Совершенно обессиленный, Пахчан повалился на траву у дороги и, не столько видя, сколько слыша, пропускал мимо себя человеческий поток.
— Просто пробка! Больше ничего! Откуда тут взяться курдам? — услышал он голос из темноты.
— Арменак! — неистово закричал Пахчан.
Через минуту они обнимались и зажигали спички, чтоб закурить. Пахчану показалось, что у Арменака слишком горячее дыхание и слишком блестят глаза.
‘Выпил!’ — подумал Пахчан.
Арменак, отвечая на вопрос Пахчана о Шамирам, говорил быстро, отрывисто, не заканчивая фраз.
— Шамирам у Саркиса… Я тебе телеграфировал из Вана… У военного телеграфиста длинная, длинная папироса. Военный телеграфист… Саркис в своем винограднике… Ну откуда же курды? Парон Костя поехал… Новый маузер… Почему папироса… Шамирам не хотела… Не говорит… А где твоя лошадь?
— Внизу.
— Ну, ты с ума сошел! Он наверху! А лошадь внизу!
Арменак захохотал и, не выпуская узды своей лошади, потащил Пахчана прямо вниз, мимо дороги, к обрыву.
— Тут я знаю тропинку! — раздался его голос снизу.
Пахчан спустился за ним. Никакой тропинки не было. Обрывистыми уступами гора рвалась вниз. Прыгая с камня на камень, цепляясь руками за выступы, ежеминутно теряя из виду Арменака, слыша только его крики, Пахчан спускался за ним, боясь потерять его из виду.
— Шамирам тебе письмо написала, — неслось снизу.
Арменак спускался гораздо быстрей, чем Пахчан. Что-то давало ему непонятную уверенность в скачках и прыжках, которой не было у Пахчана. Темнота загустела, и небо ушло.
— Где письмо? — кричал Пахчан, срываясь вниз.
— У меня лошадь трусливая, — раздавалось в ответ. — Тут великолепный спуск! Ты трус, Пахчан!
— Где письмо? — рискуя сорваться, кричал Пахчан.
— А ведь ты трус, Пахчан! — раздавался снизу хохот.
Этот спуск шел боковым склоном, так что даже огней питательного пункта не было видно.
Но вдруг, когда Пахчан терял последние силы, слева выбрызнула струйка света, и раздался голос Арменака:
— Дорога!
Повиснув на руках, Пахчан спрыгнул на дорогу.
— Где письмо?
— Все дело в том, что на восьмой ноге с левого боку справа у моей лошади соскочила подкова, — сосредоточенно ответил ему Арменак.
— Она письмо тебе передала?
— Если б в Баязет-Арарате был кузнец, ничего бы не стоило закурить подкову, — продолжал серьезно Арменак, — но все дело в том, что Акоп закрыл лавочку. Ты можешь себе представить, мы целый месяц питались пареной тыквой без крупинки соли. А Шамирам очень любит соль, я тебя уверяю! Она говорит…
— Где письмо Шамирам?
— А у меня есть папиросы. Зачем лезть за табаком?
Он галантно вынул коробку ‘Египетских’:
— Закуривай!
Пахчан, совершенно обессиленный, опустился на край дороги.
— Отдыхать? Нет! Не на такого напал! Закуривай!
Арменак всунул ему в рот папиросу, зажег ее и скомандовал:
— На пункт! Там дают сладкое молоко в табакерке.
Быстрой, широкой походкой, твердо держа своего коня за узду, Арменак зашагал. Пахчан покорно пошел за ним.
Уже горели костры, у кипятильников гудела очередь, и по близлежащим склонам загорелись огни.
Пахчан и Арменак вошли в палатку, набитую людьми.
Над столом, заставленным консервными банками, два офицера спорили между собой:
— Надо сейчас же объявить это! — кричал один.
— Никакой нет надобности, — ответил другой, слизывая с чайной ложки густое, сладкое молоко, — пускай идут на север. Не все ли им равно, где жить.
— Но ведь они могут идти домой! Сувалан почти на полпути. На юг сто одна верста. На север сто сорок две.
Пахчан прислушался. Арменак торопливо стал есть.
— А пускай идут куда хотят. Две недели от Маруськи письма нет.
— Надо объявить.
— Что объявить? — судорожно поймав мысль разговора, вскрикнул Арменак.
— Объявить, что народ может идти обратно. Получено известие, что войска получили подкрепление и возвращаются в Ван. А раз возвращаются войска, может возвращаться и народ. Нет надежней защиты для тамошнего населения, чем наши казачьи части.
— Объявить? Идти назад? — закричал Арменак. — Я объявлю.
Пахчан едва успел выбежать за ним из палатки.
Вскочив на коня, без шапки, Арменак мчался к подъему дороги. Пахчан вскочил на гунтера и помчался за ним.
— Объявить!.. Объявить!.. — тяжело дыша, повторял Арменак, когда Пахчан нагнал его.
— Но ведь народ внизу. Там, наверху, никого нет, — уговаривал его Пахчан.
— А я объявлю никому!
Когда они поднялись наверх, Арменак пришпорил лошадь и дико помчался по дороге. Пахчан за ним. Гунтер капризничал и останавливался, но письмо Шамирам заставляло Пахчана не жалеть ударов нагайки.
Дорога шла по краю крутого обрыва.
Бессвязные крики, прерываемые хохотом, неслись в лицо Пахчану. Он напрягал все силы, чтобы не отстать.
Внезапно крики и хохот грохнули вниз, и все смолкло. Гунтер остановился над обрывом, отказываясь идти дальше.
— Сорвался! — Пахчан слез с лошади, зацепил узду за камень, сел.
‘Что можно сделать ночью?’
Пахчан несколько минут просидел, напряженно вслушиваясь.
Ночная тишина властно топила летящий из Сувала на шум располагающегося на ночлег народа.
Ни шороха, ни шелеста, ни стона снизу.
‘Погиб, — решил Пахчан. — А письмо?’
Раздираемый этими мыслями, утомленный дорогой, он забылся. Было уже светло, когда он открыл глаза.
Мгновенно все вспомнив, он заглянул вниз.
Сажени на три вниз, на выступе отвесной скалы лежал Арменак. Коня не было видно — дальше была бездна.
Отойдя вбок, Пахчан спустился к трупу.
Голова Арменака, с широко раскрытым ртом и не боящимися лучей солнца глазами, лежала в луже крови.
Пахчан снял с него маузер. Из кармана выпала табакерка.
Пахчан схватил ее. На крышке был выгравирован силуэт Сипана. Пахчан раскрыл табакерку, обсыпанная табаком, там лежала записка: