Сутуловское гнездовье, Городецкий Сергей Митрофанович, Год: 1911

Время на прочтение: 53 минут(ы)

Сергей Городецкий
Сутуловское гнездовье

Повесть

Глава первая

К полдню. Сирень темно-лиловыми запекшимися устами молит дождя. Благоуханны ее вздохи, бесчисленны уста ее пышного цвета, но пусто небо, побелевшее от зноя. Тень близко подобралась к корням кустов, а в листве только обводит листы синей полоской. Тяжкая тишина упоила воздух.
В дремучем саду сонный, давно не беленный дом забился в сиреневые кусты, присел на один бок и сидит, в землю врастает. Годы годами, цвет цветом, снег за снегом — ему все ладно и все равно. Середине его, может быть, двухсотый год, одному крылу, молодому, за пятый, а другому и кто его знает, за какой десяток.
Широкий длинный балкон с серой крошащейся резьбой на перилах затянут ветхим полотном. Заплаты побольше, поменьше и средние пестрят полотнища.
Обложив себе лысую голову мокрыми полотенцами, а на красную шею свесив кружевной конец, в глубоком, размякшем от старости кресле сидит Николай Иванович Сутулов, едва окружая живот недлинными пухлыми руками своими.
Время от времени кресло припадает со скрипом на левую ногу, отдавленную прежним седоком, Иваном Сутуловым.
‘Не скрипи, проклятое, — думает Николай Сутулов, — мешаешь’.
Перед ним стоит гладко причесанный, толстый, с благопристойными глазами мальчик, розовощекий, в розовой рубашке, с партитурой в руках, и детским спокойным и чистым альтом протяжно псалмы поет.
Миша — Стоволосьевых семьи последний сынок. После обедни каждое воскресенье приходит в Сутуловку с партитурой под мышкой, степенно идет меж сиренями, цветка не сорвет понюхать, по той дорожке идет, которая прямо перед очами Николая Ивановича пролегает, чтоб не подойти к нему невзначай как-нибудь да не испугать, оборони Господи. Все порядки запоминать Миша первый мастер, до благочиния большой ревнитель, что Россия от смуты и беспорядков гибнет, наслышался. Его регент большую копну волос носит и в союзе знаменосец.
Николай Иванович любит Мишино пение, но — жара ли мучит сегодня, переспал ли — нет умиления в его душе, томит его что-то, тяжело ему.
‘Предчувствия бывают разные’, — смутно думает он, стараясь заслушаться пением. Но не укачивают сладостно волны чистого голоса.
‘А что ж мне предчувствовать? — думает он. — Дом застрахован…’
Высоко затягивается Миша и на минуту отвлекает его от дум, уносит в знакомую тихую даль…
Но вдруг: ‘Уж не смерть ли идет ко мне?’ — задумывает Николай Иванович и прислушивается к тайникам каким-то: угадал или нет? ‘Дай Господи, чтоб не угадал, чтоб не угадал!..’
И он крестится торопливыми и мелкими крестами, а левой рукой хватается за шею: мокро ли, не просохло ли полотенце. Апоплексического боится, с этой стороны ждет нападения и оборону себе из мокрых полотенец устраивает.
Отхлынул страх.
Даже смешно становится Николаю Ивановичу, вспомнил, что у него на шее шрам тут, под полотенцем, и на груди рана — ему ли смерти бояться, старому вояке и Георгиевскому кавалеру.
Отдыхает, прикрыв глаза, на последних нотах Мишиного пения. Со вздохом открывает глаза, слыша, как Миша захлопнул партитуру. Не хочется отпускать Мишу, подальше надо темные мысли угнать.
— Странно! — говорит Николай Иванович. — Люблю вот твое пение, а в церковь ходить — калачом не заманишь.
Миша сердито вскидывает на него глаза.
— Да! — продолжает Николай Иванович. — Сколько уже лет не был. Даже поп приезжать кропить сюда перестал. Сектантом, того гляди, объявят.
Миша настораживается.
— Нехорошо это, — вздыхает Николай Иванович сокрушенно, — без попа не обойдешься.
Миша смотрит на него добрее.
— Ладану, я думаю, вы не выносите, — говорит он, — есть такие. Да к тому же здесь вы сидите удобно, в кресле своем, а в церкви стоять надо.
Мишин голос крепнет не по-детски:
— Стоять надо! На колени, когда положено, становиться надо! Главу преклонять надо!
— Так, так, — кивает Николай Иванович, — хорошо мне здесь сидеть, удобно. А в душе неспокойно, — проговаривает он и спохватывается. — Хорошо ты поешь, Миша, учить бы тебя надо этому делу, далеко пойдешь!
Миша гордо поднимает голову, моргает глазами и пыжится молодцевато, как на смотру. Со всем этим он согласен. Но вдруг гордость его вся пропадает и, вспомнив что-то, как обиженный ребенок он шевелит губами, надувается и, чуть удерживая вдруг прихлынувшие к глазам слезы:
— Да, да, — лепечет, — а они в колбасную, меня в колбасную, да…
— Что такое? — спрашивает Николай Иванович.
— Взять меня да прямо к колбаснику! Вот что они хотят сделать, распоследние они люди. Что я у колбасника?
— Тебя в колбасную? — хохочет Николай Иванович. — Вот так выдумка!
Миша рад сочувствию. У него загораются глаза. Он даже засмеяться вместе с Николаем Ивановичем не прочь звонко, весело над этой выдумкой: его в колбасники!
И тотчас же, захлебываясь, забывая всю свою степенность, начинает рассказывать:
— Ведь у нас новости. Илюха со службы вернулся! И, сказать стыдно: в валенках! Это летом-то! И ноги у него как колоды, а дух распускает он вокруг себя такой в доме, что, ей-богу, рвать хочется. Настька целый день ревет, говорит, стыдно перед подругами. Позвать, говорит, теперь никого нельзя, а я, говорит, веселиться хочу, и к себе позвать, и самой пойти к подругам. Просто смехота! Гусар в валенках приехал, едва ногами двигает!..
Миша нахмуривается и продолжает деловито:
— Отец сначала бить решил Илюху каждый день, проучить, значит, хотел и даже раз отстегал вожжами. Да бросил, трудно, водянка у них у самих, сильная, ослаб. А маменька плакали, плакали и сказали, что будут лечить Илюху, что и он им родной сын. Поехали к староверке за реку, чтоб нашептала четверть водки с перцем и солью. Привезли и говорят: пить надо на заре по чайному стакану, тогда поможет.
Илюха, как узнал, что это водка, обрадовался: ‘Хорошая, говорит, у вас староверка’ — и еще сказал такое… ведь он у нас охальник, одним словом, гусар! Маменька теперь с него глаз не сводят, а меня из-за него, меня к колбаснику отдать хотят, в доме теснота, не разместиться никак.
При одном воспоминании о колбасной Мишино лицо опять свертывается в клубок и темнеет.
— Что ж, помогло леченье? — лениво спрашивает Николай Иванович.
— Какое помогло! — опять оживляется Миша. — Тут что случилось-то! До обедни-то сегодня, на заре! Вышел это Илюха на двор, не умывшись как надо, налил себе стакан настойки. Выпил. Походил, посмотрел туда, сюда и на голубей. Потом пошел к колодцу умываться. Вдруг, слышим, бежит, ругается крепко и кричит, вбежал в сени, схватил четверть с настойкой, хлоп ее на двор о бревно! — сел на порог и заплакал, совсем как малый ребенок. Маменька к нему, а он протягивает ей ладонь, а на ладони лежит его хрящик из носа, чистенький, водой обмытый, а нос-то будто крыса обгрызла под самый корень, будто и не было у Ильи носа. Маменька даже закрестились от страха, заплакали — бедный, говорят, ты мой, жениться тебе теперь нельзя будет! И положили они его хрящик в жестянку, лучшая паюсная икра на крышке написано, у них там пуговицы, нитки, иголки и мелочь всякая нужная…
Склонив голову на грудь, подбородком подпершись, тихо дремлет Николай Иванович под Мишин рассказ.
‘Притворяется или вправду?’ — думает Миша и, тихонько забирая ноты, на цыпочках прокрадывается к большой открытой двери в первую комнату. Когда он входит в эту комнату, всегда ему кажется, что в туман попал: белесые полосатенькие чехлы на всем и обои, когда-то белые, да еще все в зеркалах, друг напротив друга стоящих, повторяется.
— Анна Николаевна, — тихонько кличет Миша свою крестную и, озираясь, ждет, пока она выйдет из своей двери, чуть горбясь, строгая, на Мишин взгляд красивая, на новую икону похожая, со сжатыми губами и круглыми глазами, с темноватым румянцем на щеках, старшая дочь Николая Ивановича, хозяйка в доме и в усадьбе управительница.
На балконе тихо дремлет Николай Иванович. Пчелы с жужжаньем кружатся над ним, большая крепкокрылая, прозрачно-белая бабочка громко бьется о заплатанное полотно. С мокрого полотенца стекают последние холодные капельки за спину Николаю Ивановичу. Грезится ему, что он молод, что он строит новый дом, высокий и прочный, и весело стучат топоры и молоты, и вот уж построен дом, смолисто пахнут бревенчатые стены, для особой красоты оставленные необитыми и запаклеванные с особой чистотой, новая мебель, пальмы, угощение, гости на новоселье приехали, суетится Николай Иванович, угощает, рассаживает и вдруг, подняв голову, видит, что крыши-то над его домом нет никакой, забыл он про крышу, а плотники негодные не напомнили, и все сейчас заметят это, и туча плывет над домом, сейчас дождь все зальет, вот уж падают за шею первые холодные капли…
— Стропила, стропила! — кричит Николай Иванович, но голоса нет, и никто не слышит. Благоухают бесчисленные уста пышного сиреневого цвета. Бабочка нашла пролет и мчится на волю. Пчелы жужжат в тяжкой тишине, упоившей воздух.
Озирается мутным взором Николай Иванович и, увидев над собой потолок, сразу просыпается.
‘Побелить, побелить только надо, совсем еще крепкий’, — думает хозяйственно и успокоенно.
— Здравствуйте, барин! — вдруг раздается сзади над ним крепкий еще, старчески молодцеватый голос, едва ощутимо, сквозь толщу пьянства, разврата, лжи и многолетней подлости и непролазной грязи, напоминающий Мишин звонкий альт.
— Черт тебя возьми! — кричит в ответ ему Николай Иванович, привскакивая с испугу и хватаясь за сердце, застучавшее тяжело и больно: разве можно так подкрадываться! Воровать идешь, что ли!
Глядя с ощущением странного довольства в недалекой глубине своей, тут, где-то около кармана, на круто покрасневшую шею Сутулова, гость вкрадчиво отвечает:
— Нет, я не подкрадывался, а шел своим шагом и даже костыликом постукивал, чтоб вас не напугать, да вы были, видно, в своих мыслях и расслышать не могли. А воровством напрасно обижаете. За делом шел, правда, только не воровским. Своего нам не прожить, сами знаете. Зачем нам воровать? Кабы нищие были или в люди не вышедши!
— Когда идешь, иди вон той дорожкой, что прямо против меня, чтоб мне видно было, а то сзади…
— Понимаем-с, понимаем.
— Да за каким же, собственно, делом тащился ты сюда, по такой жаре, не мальчик ведь, мне, я думаю, ровесник…
— Да, барин! Мальчонками играли вместе… А пришел все по тому же делу, сами знаете.
Николай Иванович отлично знает это дело, по которому пришел Стоволосьев, но чтоб оттянуть неприятный разговор, притворяется, что не знает.
— Все на счет пруда вашего. Сдайте! — говорит Стоволосьев негромко и просяще. И, сказав самое главное, достает из рыжего картуза серый клетчатый платок, запятнанный нюхательным табаком, и, волнуясь, вытирает свое водянистое, одутловатое, лоснящееся лицо.
Сутулов смотрит в сад, поправляет и поглаживает скатерть на столе, у которого сидит, перевертывает полотенце у себя на голове и, как будто все-таки не получив ответа, вдруг рассердившись, спрашивает громко и решительно:
— По какому же делу ты пришел? За рощу что ли принес?
Бросив на него хищнически хитрый взгляд, Стоволосьев сгибается в поясе, насколько позволяет живот:
— Потерпите еще малость, барин! Бога вечно за вас молить будем. Из-за вашей рощицы мой Иван человеком стал, а то бе-еда что делал, одна Сибирь впереди была, отца родного бил, поверите ли, характер какой!
Слыша, что Сутулов одобрительно начинает мычать, Стоволосьев еще сгибается, еще больше вдохновляется, знает, чем взять:
— Затем и идешь к вам, как к отцу родному. Мы вам всей семьей обязаны. Остальные дети еще не определены к делу, только на вас одна надежда. Вот насчет пруда вашего пришёл. У нас, знаете ли, новости. Илья со службы вернулся, а дела ему нет никакого. Ломаю голову, никакой работы ему не придумаю.
Стоволосьев оглядывается и шепчет, отмахиваясь рукой:
— Сгнил в гусарах, в избе не усидишь, дочь на выданье, просто беда, вон хотел выгнать, с женой так решили, да язык не повернулся, свое дитя. Плачем, плачем, а он только ругается да норовит из дому что стащить да пропить. Из Настюхина сундука колечко выкрал — поминай как звали. В сарайчике думали его устроить, в избу не пускать, так нет, на печке, говорит, спать хочу. Беда, беда, спасите, барин, вся надежда на вас! — скороговоркой, как молитву читая, доканчивает Стоволосьев.
Сутулов хмурится.
— Не понимаю, голубчик, что тебе нужно от меня.
— Да как же, барин! Сдайте пруд в аренду, Илью к делу пристрою! Народное гулянье устроим, лодки заведем, пиво продавать будем. Фабричные валом повалят — такое дело тут можно сделать — боже ты мой!
Чешутся ладони у Стоволосьева, мучат его замыслы. Тучей сидит Сутулов, чуть дрожат его пухлые бездельные руки, разложенные по краям кресла. Гнев подымается в нем затапливающей волной, еще ни одного слова не может выкрикнуть он, столько их клокочет в душе. Полотенце сползло с головы. Голый череп с выпяченным блестящим лбом, круглые, яркие глаза и губы, сложенные как будто для того, чтобы плюнуть, налившуюся кровью шею и ходуном ходящую грудь — все это видит Стоволосьев не первый раз и думает спокойно: ‘Бесится, проклятый’.
— Вон, вон! — вдруг разражается Сутулов и топает ногой, и кресло скрипит под ним. — Как ты смеешь являться ко мне с разговорами такими! Слопал рощу, так мало! Сдать пруд! На гулянье сдать! Да ведь там дочери мои, Сутулова генерала и родового дворянина, купаются! Вон отсюда, чтоб духу твоего подлого стоволосьевского слышно не было.
Стоволосьев уже в кустах. Злобно нахлобучивая картуз и шепча какие-то ругательства, вдруг становясь похожим на старого колдуна, накликающего беду, он сворачивает восвояси, откуда пришел, но, потоптавшись на месте, передумывает и с хитрой улыбкой, крадучись за густой сиренью, обходит дом.
На крыльце сидит Анна Николаевна с Мишей, в руках у нее Евтушевский, у Миши лоб нахмурен и вспотел.
— Здравствуйте! Из города? — говорит она, — когда Стоволосьев, строгим хозяйским взглядом взглянув на сына, снимает картуз. Голос у нее сухой, будто приветливый.
— Да, по делу к вашему батюшке, — отвечает Стоволосьев.
Анна Сутулова поднимается с места и, положив руки на перильца, говорит, сдерживая вспыхнувшее сердце:
— Как, опять? Я же просила вас никогда больше, ни в каком случае не беспокоить отца. Его нельзя тревожить, ему и так плохо. Какие у вас там дела, знаю уж!.. Все, что вам надо, можете говорить мне, я управляющий отца.
— Барышня, кормилица, — завывает вдруг Стоволосьев. — Илья со службы вернулся…
— Знаю, знаю, — быстро и брезгливо перебивает она его, боясь еще раз услышать подробности, и добавляет твердо и, как отец, оскорбленно, — но пруда нашего мы не сдадим!
— Мы б хорошо заплатили, — ломится Стоволосьев.
— Как это вам в голову может прийти? — продолжает Анна. — Пруд так близко от дома, мы его так любим, это краса нашей усадьбы, а вы хотите развести на нем торговлю, пьяных солдат с гармониками да девок напустить, загрязнить, бумажками забросать… Какая гадость! Да и хозяйничать вы не умеете! В два года свели такую рощу — ведь это просто глупость. Теперь вам нужен пруд и парк, нет, руки прочь, имение не так разорено, как вы думаете, на отцов век хватит, а там увидим.
— Семнадцать сажен, два аршина, семь вершков, и в ответе так же, — говорит Миша, выждав, когда она остановилась.
— Сделал? — стараясь быть спокойной, спрашивает Анна. — Теперь вот эту.
Лицо ее распылалось, стало надменным.
‘Царица Варвара’, — думает Миша и презрительно, исподлобья взглядывает на своего отца.
Стоволосьев не ожидал такого отпора и смущенно мнет картуз. На барышню он надеялся больше всего, со стариком не договорится, так с ней поладит, думал: во-первых, барышня, легко обойти, значит, во-вторых, крестила Мишку.
Не тут-то было!
‘Имение, говорит, не так разорено! Как же не разорено? При деде до десятка тысяч десятин было, а теперь клок остался, да и тот под второй закладной. Дура!..’
— А скажите, матушка барышня, правду говорят, что братца своего вы скоро ждете из столицы на побывку? — вкрадчиво, как будто у него новая затея мелькнула в голове, спрашивает Стоволосьев.
— Да, не сегодня-завтра ждем, — отвечает Анна.
— Так-с, — ободряется Стоволосьев. — Мишутка-то вам надоедает. Я бы взял его с собой.
— Мы кончаем, — отвечает Анна.
Пока Миша не собрался еще уходить, Стоволосьев, отойдя к стороне, стоит с картузом в руках, приподняв голову и прищурив глаз. Ворона вылетела из гнезда посмотреть на него, зачем стал.
‘Не каркай, проклятая! — думает Стоволосьев. — А хочешь — так каркай, все равно не поверю. Дело верное. Старик вон выгнал, дочь назад оборотила, а сынок-офицер сам в руки поплывет. Дам ему под расписку полтысячи, и пруд мой: офицерам всегда нужны деньги!’
Он даже крякнул от радости и, когда Миша сошел к нему со ступенек, весело крикнул на крыльцо:
— Прощайте, барышня, счастливо оставаться!
Даже больные его ноги расшевелились, пошли быстро. Размахивает руками Стоволосьев, соображает.
‘Учись, учись, Мишка, считать. Пригодится!’ — скажет сыну. ‘Офицерам всегда нужны деньги!’ — весело вспомнит про себя и обмахнет пот с лица, ухмыляясь.
Розовощекий Миша идет степенно, с партитурой и задачником под мышкой.
Солнце палит обоих.

Глава вторая

Дмитрий Сутулов ехал из полка в командировку и проездом решил во что бы то ни стало навестить отца и сестер. Дело его было неспешное, а последнее письмо младшей сестры Тони взволновало его, растревожило в нем чувства к захолустью, где пролетело детство.
‘Мне становится страшно, Дмитрий, — писала ему Антонина своим полудетским, тонким, с искусственным нажимом, почерком, — как только я начинаю вглядываться в окружающее. Все обстоит благополучно, ты не пугайся, пожалуйста, все на своих местах, все течет, как всегда, но неуловимые капельки ужаса рассеяны во всей нашей благополучной жизни. И вдруг наступает момент, когда эти капельки слетаются вместе и становятся чудовищем, которое нападает на меня и которого я одолеть не в силах. Если это бывает ночью, я кричу на весь дом, и ко мне сбегаются прыскать на меня водой и поить каплями. Если это бывает днем, за обедом, я становлюсь как мертвая или, вернее, каменная, бледнею и не могу сказать ни слова, пока не переживу всего, что почувствовалось. Если это бывает на пруду, где я всегда гуляю и катаюсь на лодке, тогда я вдруг смеюсь легко и беззаботно, и мне хочется броситься в воду, такую прозрачную, тихую и родную. Говорят, что у меня малокровие, а нянька — что я порченая, но все это, конечно, глупости. Я отлично перешла в последний класс и совсем здорова. Ты меня поймешь, если приедешь. От одной мысли, что увижу тебя, я готова танцевать, где бы ни была, как помнишь, в детстве, когда меня что-нибудь радовало… Это единственное, о чем мы можем говорить с Анной: как ты приедешь. Тут мы бросаем обычную необщительность и наперерыв рассказываем, какой ты стал. Анна теперь ведет все хозяйство, отец совсем состарился. Ты знаешь, он облысел совершенно и слегка оглох. Мне кажется, он то же самое чувствует, что я. Когда он по утрам сидит на балконе, мы никого не подпускаем к нему, и тут он иногда вдруг зовет меня таким же голосом, каким я вскрикиваю ночью. Он любит меня болезненно и целует кончики моих кос…’
Дмитрий Сутулов затрепал письмо, перечитывая не раз ненаглядные строки. И теперь в вагоне его опять охватило нетерпение скорей быть дома. Поезд уже давно шел степью. С трудом узнавал Дмитрий знакомые когда-то места и жалел, что все-таки не дал знать точно о своем приезде, и теперь должен будет ехать в наемном экипаже.
‘Антонина чего-то не договаривает, — думал он. — Или отец плох? Нет, об этом бы она написала. Дела с имением хуже чем есть, быть не могут. Очевидно, встревожена из-за пустяков. Начиталась, вероятно, современных страшных рассказов и строит себе ужасы. Надо рассеять их, успокоить ее’.
Дмитрий закурил. Его ясный ум стремился во всем видеть легко разрешимую задачу и умел быстро находить решения.
Он пристальней стал вглядываться в местность и, заметив какие-то бугры на горизонте, а течение реки в общем помня, увлекся тут же блеснувшим ему стратегическим заданием и, меняя планы нападений и отступлений, убил время вплоть до минуты, когда поезд въехал уже в ряды вагонов и, быстро миновав их, после нескольких грузных толчков остановился у платформы.
Окликнув носильщика, Дмитрий с некоторой брезгливостью отдал ему свой новенький чемодан и, не любопытствуя взглянуть на вокзал, прошел к лошадям.
Ехать надо было до имения далеко — через весь город, слободу, недолго полем, и потом начиналась Сутуловка.
Все было такое же, как раньше, но казалось принизившимся, запыленным, серым.
Вагоны дребезжащего трамвая загрязнились, длинные заборы огородов разваливались, тополя по обочинам шоссе кое-где засохли, кое-где были срублены.
Но вот и новости: заново окрашена белой краской городская тюрьма, — и еще чернее стали оттого ее оконца с решетками, — обнесена высоким новым забором и освещается по ночам новым огромным керосино-калильным фонарем.
По другую сторону шоссе, ближе к городу вырос уродливый, ярко-желтый, похожий на поганку, весь в мелких узорах кинематограф с крикливым названием.
Дмитрий жадно смотрел на город. Уж видна была колокольня в зелени соборного сада, доносился городской гул, пахло нефтью и, как всегда к вечеру в южных городах, теплым хлебом. Дмитрий привстал, оглядываясь, на пролетке.
— А вы сами не из Сутуловых будете? — спросил его извозчик, оборачиваясь.
— Да, я Сутулов, — ответил Дмитрий недовольно.
Тогда извозчик, не сдерживая любопытства, отпустил вожжи и, повернувшись всем лицом к Дмитрию, спросил весело:
— А что, правду говорят, на вашем пруду гулянье народное устраивается?
— Чепуха какая! — вспыхнул Дмитрий. — Нелепые слухи!
— Нет, не слухи, — сочувственно покачал головой извозчик. — Мне сам старик Стоволосьев сказывал, вот что!
— Поезжай скорей! — крикнул Дмитрий. — Без разговоров!
Слобода промелькнула быстро, начались каменные дома.
‘Надо сказать, чтоб Стоволосьевых на порог не пускали. Сестра распустила, какая ж она хозяйка, — думал Дмитрий’.
Город заметно обстроился. То и дело вставали перед Дмитрием новые дома, безобразно украшенные и раскрашенные. Дмитрий испытывал болезненное ощущение от их вида. Он с радостью отдохнул глазами на здании гимназии, где учился, старого казенного образца.
Смутно промелькнули перед ним тени педагогов, из которых еще не все, должно быть, умерли. Но не хотелось издеваться и смеяться над убогой этой ратью его печально настроенной душе.
Ряды, дома, церкви, бульвар, опять дома, знакомые фамилии главных магазинов, новые огромные вывески, выросшие деревья на бульваре — неужели это весь город, и уж кончились главные улицы, сейчас начнется другая слобода, и теперь уже не далеко?
До боли стеснилось сердце Дмитрия при мысли, что он скоро обнимет родных. Он велел извозчику ехать скорей.
Петушиная слобода отделялась от города пустырем, местом свалки, драк и разбоев. Но от тесноты уж и в пустырь стали выползать слободские домики.
Слободская улица была как прежде — широкая, с деревьями.
Дмитрий Сутулов издали узнал стоволосьевский трехоконный дом, откуда бегал к нему в Сутуловку играть Ванюшка Стоволосьев и куда Митечка Сутулов сам не раз убегал без спросу. До сих пор остались в памяти пестрые занавески, перегораживающие комнату, и противный, липкий запах. Вспомнилось Дмитрию и пятно во всю щеку у Ванюшки Стоволосьева, темно-красное, страшное, захватывавшее один глаз, висок и подбородок, пугавшее мальчишек и самого Ванюшку смущавшее. Надоедали мальчишки вопросами отчего это, и всегда Ванька отвечал одно и то же: отморозил, но никто ему не верил…
Слободские собаки с лаем пробежали за пролеткой. Уже веяло с полей ароматным, нагревшимся за день ветром. Солнце, приближаясь к предвечерию, умаляло зной. Мягко выкатилась пролетка в поле, и в дали недальней сгрудились деревья Сутуловского парка.
Дмитрий дышал радостно и свободно.
В детстве, едучи из города домой, он любил тут соскакивать на землю и добегать до парка, обрывая васильки во ржи, перепрыгивая через канавы, прячась в поле от пыли встречного проезжего. До этого же места доходили их прогулки в сторону города, когда он с сестрами, заскучав под гнетом парковых деревьев, выходил на волю.
Вот отделился вправо узенький проселок, сморщенный, седой и родной, как нянька. Вот по левую сторону идут овраги, казавшиеся когда-то неизмеримо глубокими, а теперь совсем обыкновенные.
Наконец показался угол парка, возвышавшийся над полем и дорогой, с крепкой, все той же скамейкой и узенькой, протоптанной детскими ногами тропкой книзу.
Дмитрий быстро сверял с памятью все подробности и ликовал, когда она не обманывала его. Объехать парк казалось теперь бесконечно долгим, тем более что за все время ни разу, Дмитрий знал, нельзя увидеть дома, стоящего вглуби.
Когда лошади круто повернули в аллею между двух каменных столбов и налево, за черно-зеленой листвой мощно выросших над прудом деревьев, блеснула вода, Дмитрий, не зная, на что смотреть, от волнения чуть не заплакал.
Вот забрехали собаки на въезжавших новыми, незнакомыми голосами. Кто-то выбежал, взглянул и скрылся. Вот уж виднеется крыло дома. Дмитрий соскакивает, бросается к крыльцу, но сзади зовет сочный, звонкий голос:
— Митя, Митька!
И стройная, невысокая, темнокосая девушка бросается к нему на шею, роняя книгу.
— Тоня, Антонина, неужели ты? — восклицает Дмитрий, расцеловавшись и слегка отстраняя сестру, чтобы разглядеть.
— Какая красавица, большая какая! — любуется он. — Ну, так и знал, что читаешь глупости! — быстро наклонившись, поднимает он ‘Дориана Грея’.
— Уайльд не для детей совсем! — говорит он и запинается, взглянув на нее.
— Ну да, не для детей! — хохочет Антонина. — А ты нисколько не изменился, ничуть.
Целует его в обе щеки и уводит на крыльцо, а в дверях встречает брата ласково и степенно Анна.
Пруд подковой огибал конец сутуловского парка. Средняя часть ясностью, чистотой и округленностью похожа была на горное озеро. Круглыми, спокойными купами грудились деревья по ее берегам, подземные ключи не нарушали невозмутимой тишины на поверхности, небо привыкло отражать здесь и шелковую синеву свою в летний полдень, и алые пожары двух своих зорь, и зелено-синюю черноту ночную, испещренную звездами, и всю лунную жизнь от зарождения серпа до ущерба.
Один конец пруда заходил в разделанную когда-то часть парка. Уж сузились здесь и глохли одна за другой дорожки, полуразрушились перекидные березовые мостики, сгнили деревянные скамейки, заржавели и начали давно рассыпаться железные.
Но чем сильней крушило время дело рук человеческих, тем явственней была вечно творящая, созидающая сила природы, прорвавшей поставленные ей для мнимой красоты пределы и торжествовавшей мощно. Казалось, нигде не рос молодняк так буйно, нигде липы и клены не раскидывались так широко и лучистый ясень не зеленел так ярко.
Пруд лежал здесь неширокой, извивающейся, как река, полосой. Посреди его изредка высовывались камни, остатки прежних украшений. Оттуда, где вливался этот конец в среднюю часть пруда, открывался ласкающий взоры вид. Здесь было самое глубокое место, тут были ключи, тут был омут. Когда рыли пруд в старину, здесь, говорили, утонул рабочий, так сильно хлынула вода, когда докопались до ее тайника. Сюда любили бросаться городские самоубийцы, в романтической обстановке пережив последний миг — пока Сутуловы не огородились высокой оградой. Здесь же любили купаться смельчаки-пловцы, одолевая закручивающую и тянущую ко дну струю.
На берегу, на углу, была когда-то высокая беседка и под ней уютный погребок с круглым оконцем на пруд, излюбленное место детей и влюбленных.
Погребок был цел, хотя и без двери, а от беседки остался только пол с короткими столбами по углам, на которые потом уж наколотили доски вместо перил.
Другой конец пруда совсем был дикий. Непрорубаемая заросль окружала его. Птицы гнездились здесь охотно, рыбы плодились в воде. Старик Сутулов в молодости охотился тут и рыбачил. И мечтал, как заведет он рыбный садок или образцовое птицеводство, какие у него будут выводиться рыбы и высиживаться птицы. Люто мечтал. Поросли мечты его тростником да ивниной. Эта часть парка давно уж глохла у Сутуловых, дичала и обращалась в непролазные дебри, с тех пор как тут повесился какой-то юный предок.
Когда наступал вечер, прежде всего тонул в тень этот конец пруда. Его заслонял от солнца и холм, на котором стоял дом.
Длинные золотые полосы, пробиваясь по просекам дорожек, недолго струились в воде другого конца пруда по вечерам.
Средняя же часть пруда, озеро, затенив один свой берег и собирая на другой последние лучи солнечные, светилось и сияло всегда во все время заката, пока город не проглатывал солнца.
Оно же на утренней заре первое принимало острые, негорячие и косые лучи в свои воды.
Вечер того дня, когда приехал Дмитрий, был тих и лучист необыкновенно.
Есть в природе материнская благосклонность к нежным узлам, завязываемым человеческими сердцами, и отцовский грозовой гнев к мертвым петлям страсти и ярости.
Казалось Антонине, что когда шла она с Дмитрием и Анной по берегам, что не так, как ежедневно, закатывается солнце, а медлит на тех ступенях, с которых светит светом самым чудесным, что ветер притихает, не сразу выбрав из воздуха все свои струи, а оставляя ласково летать нежнейшие из них и благоуханнейшие, что листья на деревьях шелестят самые звонкие, что воды всплывают наверх самые прозрачные.
Она шла, опираясь на руку брата, впервые с этой высоты, достигнутой ее стройным телом за время разлуки. Первая бурная радость встречи улеглась, и теперь был в ее душе, как в природе, которую она созерцала, избыток тишины и счастья.
— Мне не верится, что ты тут, идешь с нами, — говорила она Дмитрию.
И странно было Дмитрию, что эта красавица с темными косами — его сестра. Вглядываясь, он восхищался, как утонченны были в ней все родовые сутуловские черты: девственно округлый овал лица, хитроватые серые глаза, под далекими углами бровей, тонкий, склонный к усмешке рот, но с припухлой верхней губой, прямой короткий нос, высокий стан, чуть высунутая вперед шея и длиннопалая ленивая рука с мягкой ладонью.
— А мне, — отвечал Дмитрий, — ужасно подумать, что бывает время, и подчас долгое время, когда я пропадаю где-то, что-то делаю, чему-то служу, как будто важному, — и безвозвратно упускаю возможность быть здесь, идти с тобой… и с тобой, — добавил он, взяв за руку Анну.
— Ну ладно, ладно, — сказала Анна, — можно и без меня, если влюбился в Антонинку так, что наглядеться не можешь.
— Нет, и с тобой, — настаивал ласково Дмитрий, — ведь я ее оставил маленькой и вдруг увидел, что моя сестренка — такой большой, красивый человек. А тебя такой, какая ты есть, знал и раньше.
— Да, уж засыхаю, в мумию начинаю обращаться, — засмеялась Анна.
Антонина знала этот ее сухой, безнадежный смех над собой, появившийся недавно, не любила его со всей силой молодой, рвущейся в жизнь души, стремящейся все увлечь с собою, во всем тот же знать порыв, что и в себе.
— Мумии сами собой не делаются, — живо сказала она. — Посмотри, Анна, как сегодня красиво! Это потому, что он приехал. Разве ты не рада?
— Рада, — ответила Анна. — Вот мы опять втроем, все вместе. Полуживой отец ворочается дома. Вокруг нас заглохший парк. В нас все та же сутуловская мертвая кровь. Над нами воронье ждет не дождется. Что ж? Вот и ходим вместе, любуемся сами на себя.
Она рванула встречную ветку и с неожиданной силой сломала ее, длинную и крепкую, у самого ствола:
— Ого! — сказал Дмитрий. — В тебе, однако, мертвая-то кровь здорово играет, что богатырская силушка по жилушкам! Смотри, какой сук отворотила!
— Мы всегда так, — прервала Анна, — лес ломали, людей ломали, сквозь все ломились, а для, чего, что вышло? Вот ты последний Сутулов. Позволь тебя спросить, что ты намерен сделать? Что ты можешь сделать со всей этой сплывшей в тебя рекой родовых пороков и талантов? Разве ты не обреченный, разве ты можешь хоть шаг сделать не так, как тебе отроду заказано?
Она раздышалась гневно, раскраснелась, высказывая наболевшее. Антонина притихла, побледнела, еще сильней прижалась к брату и слушала удивленно. Подходили к беседке.
— Анна, — начал тихо Дмитрий, — у вас тут кошмары какие-то. Мне они чужды. Слушай. Отвечу тебе сначала, как сестре, как любимой сестре, взволнованной какими-то призраками, напуганной чем-то. Посмотри на меня. Я молод, у меня трезвый ум, я здоров, силен, у меня определенное дело, которому служу честно. Чего ж ты от меня хочешь? Я сам выбрал свою дорогу и доволен ею. Я сам властен заменить ее, если б захотел, любою новою. Успокойся, сестра: у меня крепкие мускулы и безукоризненное жизнеощущение.
Дмитрий слегка рассмеялся, показывая верхние белые зубы, и, наклоняясь к Антонине, сказал:
— Расхвастался!
Потом продолжал:
— Но если, Анна, ты берешь на себя какую-то оперную роль родового духа, мстительницы и обличительницы и начинаешь громить меня, последыша поколений, я, прости, тебя не понимаю. Мне хочется потянуть за кончик твоего плаща, снять его с тебя, бросить в бутафорскую. Скажите пожалуйста! Последний Сутулов, что ты намерен делать? Во-первых, почему ты знаешь, что я последний? А вдруг у меня есть невеста и я приехал объявить вам о предстоящей своей свадьбе?
Он опять наклонился к Антонине и, сказав ей на ухо, — шучу! — продолжал:
— А во-вторых, какое мне, по правде сказать, дело до всех моих предшественников по фамилии и почему я обязан ради них строить из себя что-то особенное! Моя жизнь началась с момента осознания себя как живого человека, и все кончится для меня, когда это осознание прервется. И между этими двумя моментами хозяйничаю только я, никого больше, все остальные — руки прочь, хотя бы это были даже скелеты предков!
— По-сутуловски сказано, — молвила сквозь зубы Анна, — а ведь правда, я и забыла, что ты можешь жениться и мне еще придется крестить племянников! Ты для меня все еще маленький мальчик с Андерсеном в руках.
Дмитрий рассмеялся:
— А ведь я никогда не любил Андерсена! По правде сказать, это был твой любимый писатель, и я считал, что неприлично не увлекаться Андерсеном. Мне никогда не нравилось, что у него все слишком скоро делается, и все к лучшему. А вот и подземелье наше. Я здесь однажды вызывал ведьм всеми способами, желая доказать себе, что никаких ведьм нет. Ночью. Красивое это место! И все как было. Только дверь стащили.
В лучах вечернего солнца недвижим был пруд. Затененная у берега вода была зелено-синего глубокого цвета, и чуть заметно посверкивал кругами омут. А дальше ясно-голубая гладь расстилалась в сладостной лени до новых лесистых берегов, освещенных розово-желтыми лучами, распластанных солнцем и прижатых к бирюзовой тверди.
‘Боже этого солнца, Свете Тихий, дай Дмитрию силу и отгони от него все темное и страшное!’ — молилась в детском сердце своем Антонина, смотря в лучистое небо.
— Ты полюбила хозяйство? — спрашивал Анну Дмитрий. — Или по необходимости ведешь его?
— Отцу трудно, а мне все равно нечего делать, — отвечала Анна.
— Отец постарел, но все-таки еще очень крепок и бодр, — продолжал Дмитрий. — Да, — вспомнил он, — этих, как их, Стоволосьевых не пускай сюда, пожалуйста. Я слышал, он пруда домогается.
— Ты уж слышал? — вспыхнула Анна. — Я гоню их. С младшим, впрочем, занимаюсь арифметикой. Смышленый.
Без слов оканчивала Антонина молитву свою. И легко ей вдруг стало, не страшно, как будто не было ничего в мире, кроме чистой радости, сочной такой, так ясно теперь ощутимой, оттого что приехал Дмитрий.
— Ты ведь долго у нас пробудешь? — спросила она его тихонько.
— Долго! — ответил он. Не солгать было невозможно. — А здесь купаться буду.
— Около омута? — спросила Анна.
— Да. Ведь я всегда тут купался. Да и омута никакого тут нет. Так, водоворотик, почти незаметный.
Они еще долго ходили по берегу, перешли на другую сторону пруда, беседовали тихо, вспоминали свои игры, детские приключения, незаметно для себя впивали тихую вечернюю красоту, молчали вдруг или смеялись звонкими, сияющими в чутком воздухе голосами, изредка садились не для того, чтоб отдохнуть, а чтоб припомнить, как сиделось прежде на любимых местах, и когда тень на воде стала расти быстро, а роса почувствовалась в воздухе, вернулись домой к торжественно накрытому для ужина столу.
Вышел отец в чесуче, нарядный, и Дмитрий опять, как днем при первой встрече, почувствовал эту щемящую ласковость, эту беспредельную и безнадежную любовь к отцу, стареющему неотвратимо и уходящему все дальше от общей жизни, все ближе к своей смерти.
Все это ощущал слишком ясно Дмитрий, и если высмеял Анну в парке, то, может быть, как раз для того, чтобы отогнать от себя слишком знакомые ему мысли.
При виде же отца они взволновали его с особенной силой.
Ощущение родового одиночества, когда умрет отец, обрушится на него неминуемо.
Дмитрий знал это и всю ясность своего ума напрягал, чтоб укрепить цельность и стойкость своей личности.
Безграничную же любовь свою к отцу как мог он проявить? И оттого дрожали у него руки от радости оказать отцу хоть самую мелкую услугу за столом: передать хлеб или вино.
— За здоровье нашего родного гостя, — провозгласил старик Сутулов, подымая бокал. Чокаясь, Дмитрий заметил в углах его глаз слезинки и решил ответить.
— Отец, — сказал он. — Благодарю тебя. Дай тебе бог долгой еще жизни! Это так буднично звучит, но пусть так! За твое здоровье, отец!
— Растрогали, растрогали! — отмахивался Николай Сутулов, и мякло его сердце. — Оставьте, а то расплачусь, — сказал он. — Согласен, буду долго жить, если вас это тешит. А вот…
И он рассмеялся, потом гневно схмурил брови:
— Я еще жив, а мое владение растащить хотят, кусок урвать получше хотят. Как над падалью воронье кружит!
Он поднял руку и покрутил салфеткой над головой. Голос его хрипел и дрожал:
— Нет! Живой еще! Не дамся! Будь стойким, Дмитрий, храни землю и род. Подкапываются, со всех сторон подкопы роют…
Анна с побелевшим лицом смотрела на отца. Притихло за столом.
— Папочка, ты любишь красное с теплой водой, — сказала Антонина. — Вот я тебе приготовила.
Дмитрий кротко и спокойно ответил отцу:
— Я велел на порог не пускать Стоволосьевых.
— Молодец! — воскликнул старик. — Сын приехал, я и спокоен. Анна отлично справляется, но все-таки, знаешь, женская рука.
Он развеселился.
Ужинали дружно. В дверь заглянула зеленая ночная тьма.
Старик Сутулов рано ложился спать.
Вот он простился и ушел. Анна ушла по хозяйству.
— Пойдем в сад, — сказала Антонина.
Взявшись за руки, сбежали по ступенькам в тьму: брат и сестра. Та же ночь, те же звезды, те же скрипучие ступеньки, что и в детстве. Поглядели на звезды, глаза привыкли к тьме. Обошли кругом дома по ближней дорожке.
— Милый мой, что ты думаешь обо мне, скажи? — спросила Антонина. — Куда мне силушку свою девать, как жить начать?
Дмитрий взял ее под руку удобней и повел по прямой дорожке.
— Что я знаю? — сказал он. — Все вы тут как опоенные зельем, пустяк вам кажется чудовищем. От этого избавиться надо. А потом учись, думай, живи. Ты на курсы хочешь, когда кончишь?
— Да, — сказала мечтательно Антонина. — Я люблю природу, кропотливость ее. А душу человеческую больше.
— Тогда на историко-филологическое отделение тебе надо, — определил Дмитрий. — Как вырос все-таки сад.
— Да. Вон отец огонь погасил. Он скоро засыпает, и сон у него тихий, как у ребенка… Сны любят мне рассказывать. Хлопотливые все, затейливые, все предприятия ему снятся.
Долго они ходили еще, то удаляясь от дома, то подходя к нему. Последний раз зашли далеко и заторопились домой. Вышли какой-то боковой тропкой, прямо к окнам отца.
— Что это? — воскликнула шепотом Антонина.
Дмитрий взглянул.
В окнах был свет. Свеча горела. Видна была на свету огромная жуткая тень с поднятыми, отмахивающимися руками, в тревоге и борьбе.
— Что с ним? — шепнул Дмитрий, вглядываясь и чувствуя головокружение.
— Испугался чего-то. Приснилось, может быть. Пойти к нему, — лепетала Антонина.
Огонь погас.
Схватившись за руки, не говоря друг другу ни слова, шли в темноте брат и сестра к балкону.
— Не дрожи, — сказал Дмитрий.
Потом, прийдя в свет, послушав у дверей отца спокойный его храп и прощаясь с братом на ночь, Антонина шепнула ему:
— А у тебя тоже дрожала рука!
— Захватило сердце, — ответил Дмитрий.

Глава третья

У Марфы Дмитриевны Стоволосьевой с того самого воскресенья, как муж ее, придя от Сутуловых с Мишей, сказывал, что молодой барин вправду едет, разболелись зубы — да ведь как! — не в уголку каком-нибудь вверху или внизу, а все гуртом, так что и разобрать, где болит, невозможно, — и всю неделю болели, ни теплому деревянному маслу, ни водке, ни шепоту, ни заговору не уступая. Только в субботу с вечера отпускать стало, а в воскресенье за обедней как сказал дьякон медным басом: ‘С миром, изыдем’, — прошли, будто рукой всю боль сняло.
От обедни пришла Марфа Дмитриевна — ходила она всегда к Николе Рыбному, недалече, где всех и все знала: и молящихся, и священнослужителей, сколько свечей в каком паникадиле, сколько камней в какой ризе, даже голубей за окнами и семьи сторожей, — радостная пришла как причастница и всю дорогу доказывала глуховатой своей спутнице, приживалке знакомого столяра, что в каждом зубе свой чертенок заводится, оттого-то и болят зубы у людей.
— Махонький такой, вертлявый и костлявый, как закрутится внутри зуба — ну просто саваном покрывайся. Притихнет, к стеночке станет, хвост подожмет — полегчает немножко. Вырвешь зуб, выкинешь, и все пройдет, если только чертенок улепетнуть не успел. Или как теперешние доктора, слышала я, замазкой замазывают, замуравливают его там, чертенка-то, чтоб подох в зубе. Вот уж ни за что бы не далась я! Такую дохлятину во рту носить! Да схорони меня, Господи!
Глуховатая спутница безучастно качала головой: обеззубела давно, ее хата с краю.
Марфа Дмитриевна под конец перевела разговор на другое и стала рассказывать сначала про Илюху, а потом про Настю, как к ней чиновник сватается.
Спутница недоверчиво покачивала головой и шамкала губами: знаем, мол, мы эти сватовства!
Придя домой, Марфа Дмитриевна переоделась из черного, в маковых цветах, сатинового в рябенькое, затрапезное., с заплатанными локтями платье и посмотрела тесто, поставленное для воскресного пирога.
Подошло хорошо.
Стала делать пирог.
Нагнувшись над столом, разгребала своими сухенькими руками мясную начинку и поговаривала с Илюхой.
В розовой рубахе он сидел на лавке перед открытым окном и смотрел на голубей.
— Маменька, попьемте чайку вдвоем, так хорошо! — говорил он. — Все еще в соборе, не помешают нам.
— Ах ты, лодырь, лодырь! — улыбаясь, отвечала ему мать. Жалела она его теперь, как маленького.
— Маменька, а маменька, попьемте чайку! — приставал Илья.
— Да уйди ж с глаз, лодырь, — будто серчая, крикнула мать, — хоть бы голубятню почистил, надысь взглянула — все позагажено, живого места нет в будке, как еще не передохнули твои голуби!..
Илья встал, вздохнул. Прошел на двор к голубятне.
— Чего ж я, право, не гоняю голубей сегодня, погода-то какая, прямо лето!
Он взял длинный шест и пугнул им с высокой будки голубей.
Белая зобастая пара, голубь и голубка, взлетев, закружилась в синеве, сверкая белизной, пока была низко, и зачернев, когда поднялась в высоту.
— Боже мой, как хорошо! — прошептал Илья, закинув голову. — Не заклевал бы только коршун…
Душа замирала у него, и слезы навертывались на глаза. Загляделся синевой и лётом птиц, жалко себя стало. Ох, жизнь! Плюнул, махнул рукой.
— Пить буду, вот что!
Зазвонил большой соборный колокол. Поздняя обедня отошла. Потянулся народ с горы, Илья в открытые настежь ворота еще издали увидел Ивана с Полей.
— Тоже, поразоделись! Купцы проклятые! — громко сказал Илья.
Иван шел в крахмальном воротничке и фаевом, новом, сделанном к Пасхе картузе. Поля загребала пыль своим черным толстым платьем и наплоенной, накрахмаленной нижней юбкой. Она была в шляпке с громадным фиолетовым цветком, не то розаном, не то маком.
Проплывая в воротах мимо Ильи, Поля сказала ему ласково:
— Ах, жара какая! А Настя вернулась?
Иван сердито посмотрел на брата и ответил за него:
— Эта шлюха скоро не вернется. Пирог остынет! На бульваре с чиновником своим путается.
— Вовсе не путается, — боязливо возразил Илья, — гуляет себе, как все девушки.
— Заступаться? Ах ты тварь безносая! Молчи уж! — крикнул Иван, проходя.
Илья забурчал ему вслед:
— У-у! Сибирский характер!..
К столу тянуло его, к пирогу праздничному, а идти не рещался: знал, что брат ругается, когда его за столом видит, Поли стеснялся, думал, что брезгует. Переминаясь с ноги на ногу, стал Илья в воротах.
— Илюша, обедать иди! — закричала с крыльца мать.
Малым ребенком почувствовал себя Илья от удовольствия.
— Я, маменька, только руки помою, будку чистил, — заторопился он.
Пока Марфа Дмитриевна накрывала стол свежей скатертью да тарелки расставляла, пришел отец с Мишей.
Стоволосьев молчал и закручивал конец бороды, изредка поваркивая на кого-то.
Несколько раз взглянув на мужа и хрюкнув тоже несколько раз, как она имела обыкновение хрюкать, когда ее что-нибудь начинало заботить, Марфа Дмитриевна, бегая между столом и печкой и рассчитывая, что запах подпекающегося пирога смягчит мужа, подступила к нему робко.
— Что ж тебя беспокоит? — хотела она спросить, да язык никогда бы не повернулся на такое, и спросила она по-другому:
— Водочки-то подать прикажешь?
Понимая ее и ценя ее робость, Стоволосьев ответил:
— Да-с, молодой-то сутуловский из ранних видно, ловок, не дается. Который день пять сот за пазухой ношу, всучить случая не вижу, на порог, извольте видеть, пускать не велел!
— А-ах ты! — заботливо прислушалась жена. — А по-нашему, по-бабьему да по-глупому, выходит, что тебе не иначе как Ивана подослать за этим делом надо, с Николкой-то сутуловским они по малолетству в приятелях были.
— И правда, — согласился Стоволосьев, поглядывая на сына. — Пошлю Ивана.
— Пошли, пошли! — сказал Иван. — А я возьму да не пойду. Зачем мне ходить, какая такая корысть мне? У меня свое дело. Рощу распродал, теперь извозом промышляю. А для братца любезного мы не старатели, простите! Будем обедать-то или нет? — оборвал он свою речь, приподымая рушники, под которыми отдыхал румяный пирог.
Марфа Дмитриевна торопливо села на свое место, знаком подозвав Илью сесть рядом. Со вздохом перекрестившись, сел отец. Иван размашисто наложил на себя три креста и сел рядом с Полей.
Бесцветные волосы от жары слиплись у него на лбу. Во всю половину лица разлито было страшное багровое пятно, будто, полы крася, маляр мазнул его кистью или черт лизнул огненным языком. Другая половина лица была смиренная, деловитая, с вечным выражением, будто гроши считает. Можно было долго сидеть с Иваном, видя одну эту сторону, и думать: вот он мелко расчетливый человек, хозяин, у которого никогда не будет большого хозяйства, плутоватый тихоня, будущий скряга — и вдруг испугаться, если б повернул он свою голову и показал другую половину лица, испугаться за человеческий облик, искаженный так нелепо. Преступен был маленький глаз, загнездившийся в багровом пятне, а белобрысый ус над бледной губой висел как на мертвечине. И подумать можно было тогда совсем иное: вот оно, настоящее твое лицо, даром Бог не клеймит сынов своих.
— Выпьем, — сказал старый Стоволосьев молодому.
Иван налил в круглые стаканчики себе и отцу.
Илья с другой стороны стола потянулся к водке.
— Цыц! — крикнул Иван.
Выпили отец и Иван.
Присолили хлеб, понюхали, повторили.
— Выпьем? — спросил молодой Стоволосьев старого.
— Перед пирогом, значит? — развеселился старик.
— Нет, еще перед закусочкой, — ответил сын.
— Мяснянкина-то опять в новом платье была! — сказала Поля.
— На то и купчиха! — поддержала разговор мать. — В каком же?
— В черном, с зелеными полосками.
Иван был не в духе.
— Маменька! Уж больно вы жалостливы к своим детушкам, — сказал он матери. Нижняя губа у него тряслась. Вилкой с наткнутым на нее куском селедки он показывал на Илью. — Вы бы псу этому смердящему жрать в сарайчик относили. Из души рвет. А то за один стол с моей, скажем, женой сажаете! Ведь она не кто-нибудь, я за ней две тысячи взял да обстановочку.
Он съел селедку и продолжал:
— Ну, это еще куда ни шло, нос зажавши стерпим. А вот, если вы, маменька, из своей дочки шлюху сделаете, тогда что? Уж с ней-то жену свою я не посажу за одним столом. А похоже на это, очень похоже. Строгости у вас никакой к ней нет. Все блузочки кружевочками обшивает, а вчера в сумерках иду я мимо синагоги, смотрю: парочка прилипла к стене, будто целуются. Я чиркнул спичкой — Настька! В сторону шмыгнули от меня, как мыши от кота, а то бы я приволок ее за косы домой. Промолчать про это хотел, да терпения никакого с ней не хватит. Где это видано, все сидят за столом, обедня отошла давным-давно, да и в церкви-то она была минуту одну — а ее нет! На бульваре гуляет!
Мать молча раскладывала пирог по тарелкам. Потом прошептала будто сама себе:
— Помогай бог счастью такому! Шутка ли сказать, моя дочь за чиновника выйдет, за дворянина!
— Хорошо, коли выйдет, а коли не выйдет? — захохотал Иван. — Чиновников-то этих самых знаем мы! Обкрутит, залапит, в позор введет, а потом на сотню рублей дутого золота сунет и до свидания, в другой город назначение, мол, получил! Я вам вот что, мамаша, скажу, вы Настасью не распускайте! Дайте-ка мне пирога! Не распускайте, говорю вам. Мне что? Мне все равно, а у вас седые волосы и Мишка в малолетках. Да щей налейте-ка мне погуще, с капустой, вот так, давайте сюда!
Он принял две тарелки от матери, поставил со щами, а с пирогом вдруг поднес к носу и стал нюхать. Мать побледнела.
Иван отворотил рукой покрышку с пирога, нюхнул и бросил тарелку на стол. Лицо его перекосилось. К матери сидел он красной щекой.
— С луком? — спросил он тихо и дернул мать за рукав.
Она высвободилась, промолчала.
— Опять с луком? — заревел Иван и сильнее дернул мать. — Сколько раз говорил я вам, что терпеть не могу луку! — шипел он, дергая и качая мать.
Старуха всхлипнула, платок на голове сбился.
— Грех-то какой, ах грех! — зашептала она, сгребая развалившийся на скатерти ломоть пирога.
— Человек проголодался, в церкви был, водки выпил, — шипел Иван и вдруг, войдя в ярость, замахнулся хлопнуть старуху по шее, так что она пригнулась к столу с плачем и визгом.
Миша как ястребенок следил глазами за матерью и братом.
Иван со злобой стал хлебать щи.
Поля притаилась у него под боком. Отец почти любовался сыном.
Вдруг распахнулась дверь и вбежала Настя, краснощекая, толстогубая девка с настырными глазами и выпяченной грудью.
Подлетела к столу и, сунув руку в карман, вытащила оттуда и брякнула на стол что-то звенящее и блестящее.
— Что такое? — прогнусавил Илья и потянулся к золоту.
— Часики, — сказал отец, взвешивая их на ладони.
Настя, задыхаясь, рассказывала:
— Ох, дайте поесть чего-нибудь поскорее! Ох, батюшки мои! Предложение сделал, золотые часы подарил с цепочкой, сегодня вечером знакомиться сам придет!..
Настасья как в огне горела, бегая, хлопоча, распоряжаясь — к приему жениха готовясь.
— Илюха, двор подмети!
— Мишенька, голубчик, отмахни шелуху от крыльца!
К вечеру все было перемыто, перетерто, расставлено и расправлено у Стоволосьевых.
— Как его звать-то? — не в первый раз спрашивал отец.
— Семен Никитич, — отвечала Настя. — Сидите в своем углу и молчите! Когда подведу его к вам и скажу: ‘Позвольте представить’ — ответьте: ‘Очень приятно, с удовольствием’, — и опять сядьте. А после в разговор войдите: какая, мол, погода приятная…
Стоволосьев сидел в углу и грустил. Не верилось ему, что Семен Никитич Бобков, на коронной службе, сто рублей жалованья получающий, захотел родниться с ним, Николаем Стоволосьевым. Разве не знают, кто такой этот Стоволосьев? И бит бывал, когда вином в погребке торговал, и вором слыл: на ярмарке у купца парусиновую палатку подрезал, чтоб из-под головы выручку вытащить, да мало ли грехов грешных было?
Не высоко ли Настька забирается?
С горьких дум подошел старик к шкапику, выпил косушечку.
Настя с Полей стол убирали.
Поля вытащила из своего приданого новую скатерть, принесла голубой в цветочках сервиз и серебряные ложки.
— Полдюжины их тут, как бы Илья не стянул! — опасалась она.
— Да чего вы вверх дном весь дом ставите? — рассердилась Марфа Дмитриевна. — Как живем, так пускай и видит. Сам не лучше. Мать-то его одевается как монашка, а полюбовник, говорят, с того самого дня, как она мужа своего похоронила, ходит.
Так говорила Марфа Дмитриевна, а сама больше всех волновалась. Знала, что пора Настьку пристроить. Знала, что мать женихова будет перечить этой свадьбе. И решила крепко держать жениха, ни за что не упустить.
Стало смеркаться.
Поля с Настей в последний раз оглянули горницу: все было в порядке.
Зашептались о чем-то.
Вдруг Настя, кашлянув, сказала ласково:
— Поди-ка, Илюша, в сарайчик, брусочек подыщи под стол положить, хромает.
Илья с готовностью заковылял на двор. Настя шмыгнула за ним, поманив и Полю.
Вошел Илья в сарайчик, осмотреться в темноте не успел, как хлопнула за ним дверь и замок щелкнул.
— Сиди тут, голубчик, пока не выпустим, — закричала Настька.
Илья заревел в бешенстве.
— Сиди, сиди! Я ведь тебя только от сраму спрятала, а водки и колбасы оставлю вдоволь!
— Правда, Илья Николаич, — поддержала Поля. — Настеньке неприлично показывать вас своему жениху. Уж отсидите смирно тут вечерок.
Считая себя благородной, всегда Поля говорила нараспев, тоненьким голоском, а тут особенно постаралась.
Илья заругался в ответ.
Настька и Поля убежали в горницу.
— Уж лучше б не шумел, а то Иван придет, бить будет, — сказала озабоченно Настя, — а выпустить нельзя.
Смерклось, огонь зажгли.
Вечерний поезд прогрохотал вдали. Стукнула калитка. Семен Никитич Бобков в полной парадной форме акцизного чиновника, со шпагой на боку, переступил порог стоволосьевского дома.
У всех захватило дыхание, и даже Иван струсил. Только Настя с чувством скромной гордости сказала:
— Это Семен Никитич.
Бобков вошел, расправляя усы: один был много короче другого.
— Без сомнения, родители? — сказал он, озираясь. — Позвольте познакомиться: Бобков.
— С удовольствием! — ответил Стоволосьев, как учила Настя.
Поздоровавшись, Семен Никитич сел. Сидел и Стоволосьев, а все остальные стояли, не решаясь сесть и не зная, что делать.
Иван в смущении ткнул пальцем в горшок с геранью и крикнул хрипло:
— Настасья, ты чем это больно занята была? Цветы сохнут!
И почувствовал, что зря сказал про цветок, некстати.
Бобков стал осматривать олеографии на стенах.
— Ну, знаете, — сказал он, — мне все эти приложения надоели, вот у меня картина так картина, в золотой с чернью раме висит на стене! И что, вы думаете, нарисовано? Цыганка! И как, вы думаете, нарисована? Краской? Ничуть. Углем, да так здорово, что черт подери! Прямо скажу, что картина. Сидит цыганка с трубкой, нога на ногу и в штанах. Прямо как живая, сидит и глазами ворочает, ей-богу! Я вам ее, может быть, покажу, если когда-нибудь позову вас к себе с мамашей познакомиться.
Когда Бобков оглядел олеографии, сели за стол закусывать. Хозяева помалкивали, гость разглагольствовал.
— Да, знаете, всякое бывает. Вот, например, расскажу я вам историю, без вымысла, а замечательную-с. Как вам известно, за нашей рекой есть живописные места, и живут там все больше староверы. Все белые домики, да садочки вишневые…
Слушатели притаили дыхание.
— Да-с, — тянул Бобков, — и вот в одном таком садочке сидит, скажем, однажды девица, и что же, вы думаете, делает? Да ни больше ни меньше, как переводит на бумагу краской все, что видит: деревья, небо и забор, все как есть. И случилось, что проходил мимо художник — живописец. Удивился, что такая простая девушка рисует замечательную картину, и взял ее с собою в Петербург. И стала она, скажу я вам, такой знаменитостью!
Бобков покрутил головой. Хозяева сидели как окаменелые. Бобков выпил.
— Или вот про себя скажу: чиновник я, служу, и хорошо служу, наградные получаю, а как вы думаете, кто я? Я — актер!
Бобков ударил себя в грудь. Он незаметно захмелел.
— Как я играю, Боже, как я играю в любительских спектаклях! — со стоном выговаривал он, обводя всех мутными, выцветшими глазами.
Миша, стоявший у печки, хихикнул. Настя зашипела на него. Иван наклонился к уху отца.
— Папаша, пора к делу приступать, он будет нам истории до свету рассказывать, да так и уйдет без объяснения. Вы, как отец, должны начать…
Стоволосьев только рукой отмахнулся: он-де понимает и сам!
Кашлянув в кулак, решилась выступить Марфа Дмитриевна.
— Вы с мамашей живете? — спросила она, отлично зная, где и как живет Бобков.
— Да, с маменькой, — ответил Бобков, — а когда женюсь, буду отдельно жить, чтоб не перегрызлись… Моя мамаша горячая!
— А вы собираетесь жениться — спросила Марфа Дмитриевна медовым голосом.
Все насторожились.
— Да, за мной все гоняются, прямо смешно, ей-богу! — ответил Бобков. — Даже начальник мой, генерал, — лошади свои и тому подобное — все зазывал меня к себе, будто по делам. А какие там дела, прости Господи! Дочка у него — красавица-раскрасавица — с марта по ноябрь под зонтиком ходит, чтоб не загореть, — влюбилась в меня. За ней все университетские что шмели увиваются, а она меня ловит. А женюсь я на ней, сразу делопроизводителем сделают.
Бобков расправил усы.
У Ивана терпение лопнуло.
— А скажите, господин Бобков, — начал он, — мы люди простые, без церемоний: не пора ли приступить к делу?
— К делу, к делу! — сказал отец.
— К делу! — крикнул Мишка.
Бобков оглянулся на звонкий Мишкин голос и вдруг струсил. Встал, пошатнулся, подержался за шпагу, прошелся, кашлянул.
Стоволосьевы следили за ним напряженными глазами.
Будто догадавшись, Бобков вынул часы и сказал:
— Домой, да, домой пора!
— Что? — заревел Иван. — Домой пора?
Настя подбежала к Бобкову:
— Нет, посидите еще, Семен Никитич.
В это время понеслись со двора крики и ругательства, и затрещало где-то ломаемое дерево. Настя с Полей переглянулись.
— Что это? — спросил Стоволосьев.
— Это Илюша, — вкрадчиво ответила Поля, — в сарайчике.
— А вот я его, — крикнул Иван, взмахнув рукой.
Бобков схватил фуражку и, едва простившись, улепетнул восвояси.

Глава четвертая

Белый, туманный день обволокнул землю. Притаилось солнце и грело сквозь облака. Как в парнике томно и лениво дышали деревья. Темновато было, где погуще.
Сизые полутени ползали у стволов. Косное, сонное, неподвижное, крепко дремучее что-то было в сутуловском парке.
Дмитрий быстро шел, почти бежал по дорожке.
Несколько дней, проведенных здесь, под родимым кровом, казались ему ненужным тяжелым сном, который длился против воли и который больше всего хотелось бы ему оборвать навсегда.
Силы его завяли здесь — живые, жадные до всякой работы, неискушенные его силы. Не то чтоб он ничего не мог поделать с разваливающимся дедовским гнездом, — нет, он видел, что делать тут ничего не надо, что он, живой, — незваный гость здесь и что здесь копошится своя мертвая жизнь, имеющая свои мертвецкие законы и свой особенный уклад.
Сегодня утром встал он смеющимся, еще полным летавших над ним всю ночь детских сновидений, с чувством начинающейся жизни — потому что и снились-то ему все начала и затеи, игры и выдумки.
С мокрыми волосами, непричесанный, ходил по комнате перед открытым в росистую зелень окном, как вдруг вбежала Нина, бледная, с провалившимися глазами, усталая и в слезах бросилась к нему на грудь.
Ничего он не мог толком узнать от нее. Всю ночь не спала. Вечером, когда легла в постель, приходил к ней отец и просил позволения посидеть у нее — боялся чего-то и страдал от бессонницы, плакал, жаловался. Ушел поздно, не успокоившись, а Нину расстроив так, что до утра она просидела у окна, слушая сов и ветер, нагоняющий тучи, и свое смятенное, дрожащее сердце.
Дмитрий вытирал ей слезы, гладил волосы и начинал что-то понимать, со страхом думая, что от жалости и любви сам может сделаться таким же дрожащим и пугливым, как сестра.
— Уехать, уехать! — повторил он, выбегая в сад.
Прогулка не освежила его. Парной сад ласкал его усыпляющим шелестом и казалось, никуда не уйти из-под его наклоняющихся ветвей. Вчера вечером гулял он здесь с Анной, и теперь мертвый холод пробегал по нему при воспоминании от спокойных ее речей.
— Ничего не жду, ничего, — тихим голосом говорила Анна, поглаживая сорванную веточку. — Когда ты приезжаешь сюда, я отдаю себе отчет, и на этот раз вижу, что все кончено, не обрублено или внезапно навсегда прервано, а просто незаметно, потихоньку кончилось…
Дмитрий спрашивал, что же именно кончилось, но Анна, ничего не отвечая словами, только поглядывала прищуренным, как будто начинающим насмехаться, взглядом и еще нежней поглаживала смятую, мягкую веточку.
С отцом ни разу Дмитрию не удалось поговорить так, как ему хотелось.
Приветлив был старик и благодарен за всякую сыновнюю ласку, но все время в глазах стояла у него мучительная тревога, как будто боялся он какого-то вопроса, самого главного и важного и могущего спрятаться под самым мелким и пустячным вопросиком о разваливающейся крыше, что ли, или о невыкорчеванном пне.
Сидели они недавно вечером на балконе. Алый косой свет зашедшего солнца исполосовал воздух, городское стадо промычало уже за парком. Вдруг тяжело влетела пчела с последнею своей за этот день душистой ношей.
— Ты любишь мед, отец? — спросил Дмитрий.
Захихикал в ответ отец, закорчился, словно его огнем подпекли, виновато так стал поглядывать.
— Да, да, — говорит, — много ульев было, едал, как же, сам любил соты вытаскивать…
Так ни о чем нельзя спросить было. Во всем улавливал старческий слух отзвуки грядущего архангелова зова на последний суд, перед которым, видно, издалека трепетать начинал.
Болезненными и тяжко выносимыми сделались скоро встречи Дмитрия с отцом…
— Уехать, уехать! — повторял он, бегая в парке по одним и тем же дорожкам как очарованный в волшебном кругу.
Вдруг посветлело, поредели деревья и между веток тускло блеснул опаловый пруд.
Дмитрий вышел к старой беседке. Сонной гладью стлалась вода, и только вблизи берега беспрерывно всплывали и пропадали круги, где крутил водоворот.
Окунуться в воду с головой, освежиться, смыть с себя мертвящее оцепенение звала вода.
Дмитрий быстро разделся, прыгнул в глубокое место и поплыл.
Два хищных, как у охотника, глаза с напряженного безносого лица следили за ним из кустов.
— Молись Богу и ступай в усадьбу, — сказал в это утро Илье отец, — лови свое счастье. А то улепетнет сутуловский молодчик, тогда со стариком не сладишь дела. Только не нападай на него сразу, а то и разговаривать не станет. Поздоровайся да начни издали: был, мол, тоже на службе, в гусарах, значит, повинную отбывал, там, мол, потерял здоровье. Да держись от него, как в разговор-то войдешь, подальше: от тебя что из помойной ямы несет! Скажи, что без дела сидишь у старика отца на шее. Тяжело, мол, бездельничать, а к настоящему делу пристать, мол, невозможно по болезни, и валяй, и валяй… Напирай на то, что им одна только польза будет от этой аренды, а от хлопот избавятся. А как размякнет он — знаю я их! — сунь ему прямо в руки вот этот задаток, да расписку не забудь, потребуй. Большущие деньги, не потеряй, смотри! Иной, можно сказать, жизнь проживет, а столько не истратит, сколько ты в руках сейчас держишь! Ох, наделаем мы тут дела! Золотое ведь это дно, черпай — не вычерпаешь! Иди ж, иди за счастьем!
Илья ухмыльнулся — он ведь не дурак! — спрятал деньги и побрел к усадьбе. Глядя ему вслед: ‘Молодцы у меня ребята!’ — думал Стоволосьев.
Как в молоке, стоял еще сутуловский сад в тумане, когда забрался в него Илюха. Деловито и воровато побродил он по дорожкам, потрогивая деревья, какие потолще, срывая на ходу цветы и веточки, чтобы погрызть и бросить. Заглянул в погребок под беседкой, на пруд поглядел и залез в кусты дожидаться, не пройдет ли молодой барин на прогулку. К дому подойти и подумать боялся Илья.
Скучно лежать было в кустах, да и жить было Илье с самого приезда своего домой стыдно и скучно. Отцовское поручение подняло было его дух ненадолго. Идя сюда, Илья горделиво нащупывал деньги и мечтал, как начнет дело. Но в кустах и деньги не радовали.
Тогда, лежа на земле и поглядывая на дорожку, Илья стал думать, как бы он мог прокутить эти деньги и что отец бы за это с ним сделал. Околел бы или не околел? — думал Илья про отца и прикидывал мысленно на разные лады. Должно быть, околел сразу, так что и драки никакой не вышло бы. А то, может быть, меня убил бы чем попало. Только пьян бы я был и не заметил бы, как подох. Вот так история! Протрезвишься, опохмелиться потребуешь — глядь, а ты — труп и в тебе черви гнездо устроили. Гнить-то оно не страшно, а вот гроба боюсь. Тьфу, гадость!.. А уж и покутил бы я славно. К татаркам закатился бы! Вот они, денежки-то, голубчики мои шелковобумажные!
В кусты, где лежал Илюха, залетела птичка и шарахнулась назад, испугавшись расплывающегося белесого пятна с наглыми глазами.
‘Птаха Божия!’ — подумал Илья. Перевернулся, вздохнул и другое задумал. Удрать куда-нибудь и жениться с этими деньгами можно тоже. На окно с канарейкой клетку повесить и сидеть под окном и слушать…
‘Птаха Божия!..’
Только все равно скоро скучно станет. Злобная радость поднялась в Илюхе, оттого что все равно скучно станет.
‘Пропащий я навсегда человек, оттого меня и ест скука, — размышлял он, — падаль я!’
И решив, что он падаль, Илья вдруг повеселел:
— Падаль так падаль! Чем же падалью не житье? И не таковские живут, дела делают. Поживем, посмотрим. Пруд снимем, над всем гуляньем хозяевами будем, цепочку на жилет выпустим и в тело войдем, не робей, Илья Николаевич Стоволосьев! Столичное обращение тоже понимаем, одно это чего-нибудь стоит.
Песенку бы вот теперь затянуть, песенку хотелось Илье, вот под которую акробатки ногами в цирках дрыгают, — да не давалась эта песенка, вертелась тут где-то, около, а спеться не давалась.
— Черт с ней! — подумал Илья и засвистел потихоньку. Но свист в ту же минуту оборвался: со сжатыми в трубочку губами Илья онемел, увидев Дмитрия Сутулова вдали на дорожке.
‘Вылезать или не вылезать? — мелькнуло у него в голове. — Вылезать — значит сразу в разговор входить. Если же не вылезать сразу, то приглядеться можно, какой он такой молодой Сутулов и как с ним половчее дело начать’.
Илья решил не вылезать и стал следить.
‘Ишь ты, сухопарый какой и бегает чего-то, для утреннего моциона, должно быть. А с лица белый, опрятный, волосу мало носит, франтит тоже’.
Разглядывая все до мелочей, Илья чувствовал какую-то неприятную любовь к Сутулову, как капканщик к птице, которая сейчас попадется, и, кроме того, чувствовал приятную ненависть, оттого что к Сутулову должны были перейти деньги, гревшие Илью, и оттого что Сутулов был белоликий и на вид приятный.
Животом врывшись в землю, лицо всунув в ветки, нажимавшие на кожу и царапавшие ее, тяжело дыша и бегая глазами, Илья ждал, когда ему покажется нужным вылезти и подойти к Сутулову, сделав это так, чтоб и виду не было, что он лежал в кустах. Но Дмитрий в волнении ходил быстро, внезапно поворачивал, и трудно было Илье улучить минуту.
Злиться начинал уже Илья, как вдруг Дмитрий, совсем близко около его куста, остановился на берегу и быстро скинул тужурку.
У Ильи на мгновение захолонуло и остановилось сердце: неужели топиться будет? Но тотчас же он успокоился и сообразил: искупаться пожелали, что же, посмотрим.
И он медленно, стараясь веточкой не хрустнуть, перевернулся в кустах и лег так, чтобы было удобно смотреть на воду. Красивое белье, яркие подтяжки, хорошие сапоги и, наконец, белое, стройное тело Сутулова злили Илью все больше.
‘Дохлый, а туда же, плыть хочет!’ — думал он. Дурацкие, мальчишеские выдумки приходили ему в голову: утащить белье и платье, пусть-ка он голеньким домой к своим сестрицам явится! Нарядиться самому во все его и пощеголять по городу!
Дмитрий плыл все дальше, видимо наслаждаясь легкой водой. Уплыв далеко, так что только голова его чернела точкой и след узко змеился, и, видимо, устав, он повернул обратно и стал взмахивать руками ленивей и тише. Сонная вода нехотя расступалась перед ним. Наконец Илюха опять увидел закинутое его напряженное лицо. Плывя обратно, Дмитрий взял неверное направление, и теперь между ним и берегом, где лежало его платье, вскипая и пенясь, крутилась вода и широко расходились ровные, красивые круги. Дмитрий плыл все тише. Вот докатился до него первый круг — он одолел его легко, — второй и третий, и вдруг Илья увидел, как мелькнули в воздухе над водой его пятки, вода фыркнула и сомкнулась над Дмитрием. ‘Ныряет’, — подумал Илья, высовываясь из кустов.
Сутулов опять показался над водой, близко у воронки, но видно было, что он уж не плывет, что вода взяла его. Илья разглядел испуганные глаза и неловкие движения рук. — Тонет! — хрипло крикнул он, и выскочил из кустов, подбежал к берегу и остановился. ‘Пускай тонет! Нет, спасти надо!’ — мучился он и не двигался с места, будто окаменев с нагнувшейся спиной и вытянутой шеей. И раньше чем мог он что-нибудь решить, Сутулов последний раз всплеснул руками, и вода, взволновавшись, стихла тотчас, разнося опять во все стороны красивые ровные круги от водоворота.
Не понимая смотрел Илья на круги, потом мотнул головою, и взгляд его упал на блестящие, яркие подтяжки.
— Утонул! — крикнул он, срываясь с места и бегая по берегу. — Утонул! К Сутуловым, скорей, еще спасти можно!..
И как был, испачканный землей, с приставшими листьями, пустился он бежать по дорожке к дому, высоко, как флагом бедствия, махая рукой правой, а левой держась за карман, крича высоким бабьим голосом и припадая на левую ногу, потому что дорожка заворачивала влево.

Глава пятая

Марфа Дмитриевна в сарайчике хлестала Настьку по щекам и плечам мокрым полотенцем, которое выжимала, когда попалась дочь ей на глаза, и, шипя, чтоб отцу слышно не было, причитывала:
— Ах ты, негодная, ах ты, бесстыдница, где ж это всю ночку пропадала, а? Девушкой называется, честным родителям дочерью почитается, а домой на рассвете приходит, со спутанными косами? С чертом своим лысым до венца связалась, а?
Марфа Дмитриевна приседала, чтоб заглянуть в лицо дочери, и опять подымалась для новых ударов.
— Говори, дрянь, у Бобкова была?
Настя, плача, с горящим лицом, низко опущенным, стояла у стенки. Все тело ее ныло, голова кружилась, как у пьяной. Мать и побои, все это ей, как во сне было. Усы Бобкова, пиво и какая-то комната помнились не лучше. Но что-то торжествующее, осмелевшее, правильное и приятное начинала ощущать она в своей природе.
И не боялась матери.
— Говори, дрянь щекастая! — подхлестывала старуха снизу и вдруг, размахнувшись, стебанула больнее.
Настя заскулила, больше для порядку, чтоб мать не злобить.
— Ведь жени-и-их, — протянула она как в песне.
— Жени-и-их! — передразнила мать. — Знаем мы такого жениха! Как до разговора настоящего дело дошло, за шапку схватился и след простыл. Посмотрю я, как он теперь венчаться пойдет с потаскухой такой. У-у, негодная!
И она рукой ткнула ее в подбородок, так что зубы лязгнули:
— До синяков исколотила бы! Обмолотила б я тебя! Иди тогда, целуйся!
Настя вправду взвыла.
— Вой больше! Вот отец-то придет… Каково ему будет… На старости лет…
Мать сама всхлипнула, прикрылась рукавом, стала у двери, маленькая, старенькая, дрожащая.
У Насти по губам и подбородку текла струйка красной, только початой, крови.
— Оботрись, ду-ура! Что отец-то, говорю, скажет!
Настя взглянула на двор.
Две курицы подбежали к ней с жадным кудахтаньем и, обманувшись, ушли сердито.
Поодаль Иван что-то наказывал работнику, отправляя его в город. Слышно было:
— Да не пропей, Федька!.. Да не загони!..
Стоволосьев сидел в горнице под окном, в очках, с засаленной тетрадкой и карандашом. По хмурости его видно было, что считает.
Настя торопливо зачерпнула воды, да не поспела отбежать: отец увидел и открыл окошко.
— Что это с тобой, матушка?
Сложив тетрадку и очки, он вышел на крыльцо. Марфа Дмитриевна спешила к нему мелкими шажками:
— Не гневайся на нее, батюшка, я ее уж проучила, больше не будет по ночам гулять!
Обругав извозчика на дорогу покрепче, чтоб не запил, Иван подоспел к крыльцу вместе с матерью.
— Не будет больше? — сказал он с улыбкой, повертываясь то к отцу, то к матери. — А одного разика не достаточно, а? Плевать мне на тебя, не сестра ты мне теперь! В канаве под забором увижу, мимо пройду, глазом не взгляну! Эх, кабы не отец, уж хватил бы я тебя оглоблей, запомнила б ты свое гулянье!
Он плюнул и пошел в конюшню.
Стоволосьев только бороду поглаживал.
— Так-с, так-с, доченька! Правильно поступаешь! Обмойся да оботрись хорошенько, чтоб отцовским ручкам не запачкаться, как по тебе они гулять пойдут… Что? — заревел он вдруг и, подскочив в один прыжок с крыльца к Насте, вышиб у нее из рук ковш с водой:
— По ночам гулять! Да?
Настя стояла с мокрым подолом, с кровью на лице. Тихо в ней было, все равно. Иван у конюшни скручивал цигарку.
— Вон! — заревел Стоволосьев, поднимая руку и наступая на Настю. — Из моего дома сию минуту вон!
Марфа Дмитриевна клубком в ноги мужу кинулась.
— Ванька, растворяй ворота! — крикнул Стоволосьев и схватил Настю за косы, метнувшуюся бежать.
Иван распахнул ворота, как только что перед своим извозчиком, и так же стал, как становился, пропуская лошадь. В окошко все глаза выпяливала Поля.
— Вон! — торжественно крикнул Стоволосьев и толкнул Настю так, чтобы вылетела она не ближе, чем на середину улицы.
Иван засвистел.
Но крепки, длинны, да и вправду спутаны были Настины косы, запуталась отцовская рука в концах их, и упала Настя тут же на своем дворе и не лицом, а навзничь. Вскинула руки, падая, и заголосила горестно девка.
А в распахнутые настежь праздные ворота, без шапчонки, запыхавшийся и перепуганный, по пояс взмокший и перепачкавшийся в зеленой тине, стремглав вбежал Мишка и бросился к отцу, даже не взглянув на сестру, до того важная или страшная была у него новость.
— Сутуловский офицер в пруду сейчас утонул, — извещал Миша, — с самим Сутуловым, как сказали ему об этом, удар сделался, Богу душу отдает, никак отдать не может, оттого что в церковь не ходок был. По всему пруду с баграми рыщут, тела найти никак не могут: вода занесла и отдать не хочет, да и лодчонка-то одна. Кто найдет, тому награда, и ныряет народу видимо-невидимо…
— Дураки! — деловито сказал Стоволосьев. — Искать не умеют. Чего валяешься на дороге? Подымайся или ноги отсохли? — крикнул он Насте, которая, чтоб послушать Мишку, уж успела приподняться на локтях. — Закрывай ворота! — крикнул и Ивану, — или до вечера разинув рот им стоять? Мать, картуз и палку мне! Счастлив твой бог, девка! — снова обратился он к Насте. — Кабы не зацепилась да вылетела на улицу, назад бы, сама знаешь, не взял. Ну а теперь, как мне счастье привалило, вот тебе мой сказ: обкрути Бобкова поскорей, прошу, пока добр. А не то паспорт в зубы и проваливай куда хочешь!.. Мишка! А Илюху там видел?
— Илюху?
— Оглох, что отца переспрашиваешь?
— Не, кажись, не видал Илюхи. А может, он в воде был, нырял тоже?
— Молчи, дурак, как придем туда, сейчас же разыщешь мне его.
И, оглянув двор, где все как будто пришло в порядок, Стоволосьев нахлобучил картуз, взял палку и вышел на улицу, приняв степенный, свой обычный вид, чтоб и подумать не могли, что он куда-то, задыхаясь от волнения, торопится.
Раскланивался с соседями, думая: ‘Здравствуйте, голубчики, ничего-то ведь вы не знаете’, — и окрикал Мишку, когда он слишком забегал вперед.
Стон стоял над сутуловским прудом. Сбежался народ с поля и из усадьбы, бабы выли, мужики тащили колья да багры, наскоро сколачивали плот, переполненная лодка качалась посреди пруда, то и дело показывались и пропадали головы нырявших удальцов.
Словно раненная отравленной стрелой белая птица, металась по берегам Антонина.
— О-о! — кричали с дальнего берега.
И, не зная устали своим ножкам, она бежала туда, хватала за руки мужиков, пыталась сама опустить подальше тяжелый багор и плакала все новыми, бессильными слезами…
В гамаке, с любимой книжкой, нежилась она, когда вдруг из-за деревьев выбежал прямо на нее страшный безносый и гнусаво прохрипел: тонет, тонет! С той минуты как будто начался для Антонины мучительный сон, от которого проснуться была она не в силах и которому поверить значило — потерять жизнь. И то, как она бежала к пруду, едва касаясь земли, и то, как кричали в доме, а на балконе грохнул кто-то и застонал, и то, как стояла вода в пруду, а на берегу валялось платье, и то, как мужики тут же, на ее глазах, стали раздеваться и плыть, — все не было похоже на правду, а менее всего было правдой то, что Дмитрий там, на дне, холодный, мертвый…
— Откачаем! — говорил кто-то.
— Где там! Уж к нему раки присосались…
И оба бежали с длинными баграми к воде мимо Антонины.
— Господи! — всплескивала она ручками. — Только бы узнать, где он, сейчас, в эту минуту узнать, и спасти еще можно…
И часы, может быть, целые проходили, а ей все казалось, что эта минута, в которую его еще можно спасти, длится, не кончилась…
Трое мокрых усталых мужиков вдруг бросили багры, увидев в зубах у только что пришедшего цигарку и, вырывая друг у друга, стали ее курить долгими затяжками.
Антонина с мольбой протянула к ним руки.
Тогда один сказал:
— Не бойтесь, барышня! Не сегодня, так завтра, а уж мы его непременно достанем.
И тут еще Антонина не поняла, что эта минута, в которую его можно спасти, давно и безвозвратно кончилась.
Она дико, испуганно поглядела на говорившего и отбежала от него в детском страхе, подальше отбежала, будто можно было убежать от его правды.
Ей все казалось, что не так ищут, не туда идут. Близ берега ходили по горло в воде, шаг за шагом нащупывая дно, а ей казалось, что целые заводи остаются необысканными, что если б она сама пошла в воду, так искала бы как следует, и только жгучий девичий стыд не давал ей сорвать с себя платье и броситься в воду.
Вдруг она увидела Мишку Стоволосьева и схватила его за руку.
— Если сам утопился, великий грех! — сказал Миша рассудительно. — Прямо в ад кромешный, к чертям на вилы пожалует!
Он снял шапку и пригладил мокрые вихры на затылке.
— А ты думаешь… ты думаешь, — заливаясь слезами, говорила Антонина, — что его не найдут?
— Знамо дело, — отвечал Миша, — найдут. Отец сказал: дураки, искать не умеют. Он знает, как сыскать труп.
— Труп? — крикнула Антонина.
— Ну, утопленника, все равно, — поправился Миша. — А Илюхи вы не видали тут? Паршивый такой, без носу…
Она вспомнила и забилась лицом в траву навзрыд рыдать.
‘Убивается, — подумал Мишка, — ишь, плечиками-то дрыгает. Ножки тонехонькие, платье перепачкала. Однако Илью сыскать надо, а то влетит’.
Старик Стоволосьев пришел к пруду как хозяин. Тотчас зычно прокричал, чтоб лодка подплыла к берегу, лишних высадить, а его взять. Вынул часы, спросил, когда случилось несчастье, и, объявив, что Дмитрий Николаич Сутулов отдал Богу душу, снял картуз и перекрестился, произнося молитву. Закрестились и другие, обнажили головы, многократный вздох пронесся над водой. Заплакали опять бабы.
— Ждите меня тут, все из воды вылезай, на этом берегу стой, да чтоб лодка не отплывала без меня! Я к дому схожу, — распорядился Стоволосьев и, видя, что слушаются, скрылся в чаще.
Молчал парк, будто притихнул.
— Эк запустили! — гневался Стоволосьев, как будто уж в его руках была усадьба. — Тут в месяц не прорубиться!..
Тихонько обойдя балкон, подкрался он прямо к окнам комнаты старика Сутулова. Заглянул сначала робко, прячась в листве, а потом плотно прильнул к стеклу и не отрывал глаз.
Сумрачно было в комнате из-за низкой крыши и кустов под окнами. На столе горела свеча.
Сразу разглядел Стоволосьев белую постель и на ней живую гору, то подымавшуюся, то опадавшую.
‘Издыхает… — подумал Стоволосьев, — вот посыпалось-то на них! Подбирай только… Все гнездо развалилось, остались две девки’.
И заиграло в нем хозяйское чувство.
В комнату вошла Анна, с ней еще кто-то.
‘Ишь ты! Доктора схлопотали! Еще вылечит, чего доброго…’
К окну подошла Анна.
Стоволосьев отпрянул.
Скорчившись в кусте, он снизу смотрел на Анну, и чем больше смотрел, тем сильнее охватывал его непонятный страх.
Освещаемое пасмурным заполуденным светом, окрашиваемое старым стеклом в голубоватый цвет, лицо Анны казалось окаменевшим в безнадежной скорби. Углы губ опустились низко, как у старухи, в провалившихся, широко раскрытых глазах не было ни одной искры жизни. И смотрели они не в сад, на деревья и серое небо, а сквозь все это, в невидимую темноту, откуда без ужасов и шума надвигалась смерть.
— Как истукан стоит, прости господи! Хоть бы двинулась чем! — шептал Стоволосьев и вдруг увидел на уровне своих глаз две маленьких сильных ручки, теребивших платок.
И от беспорядочного движения этих пальцев показалось ему еще страшнее каменное лицо наверху.
Сгибая старую спину, он выбрался из кустов и опрометью бросился назад к пруду…
Взбаламученная, помутневшая вода колыхалась неладными волнами. Народ, столпившись, ждал Стоволосьева. Уж уставали охотники лазать в воду да нырять, уж расходились бабы с пересудами. Мишка, увидев отца, бросился в сторону — нигде не мог найти он Илюхи.
Стоволосьев где прикрикнул, где ругнул, где всплакнул, потолкался, пошумел, и вот полезли опять в воду с баграми.
Теперь шли гуськом в разные стороны, вокруг всего пруда пройти решили, а на середину выехали опять в лодке и тоже поплыли кругами…
И незаметно уходило время, день кончался, наволакивался вечер. Прояснилось небо, молочно-серый пруд стал темным и глубоким.
По затоптанным, захлестанным берегам как белая тень опять бегала Антонина. То убегала к дому взглянуть на отца, то возвращалась сюда: пруд притягивал ее сильнее, чем отцовская комната. Там была еще жизнь, была еще надежда. Здесь темная смерть воцарилась неотвратимо, и замирало девичье сердце от мысли, что каждую минуту вода может отдать свою жертву.
Мгновеньями казалось Антонине, что ничего ей не оставалось больше, как броситься туда же, к брату, в эту воду и стать такой же, как он теперь, все равно, какой стать, только быть вместе, и уж начинала она выглядывать, где близ берега вода поглубже.
‘С отцом останется Анна, я к брату…’
Но вместе с этим безнадежно-скорбным, темным и влекущим зовом смерти слышала она в себе слабый, вздрагивающий, тоненький иной голосок: будто на черно-матовом низком колокольном звоне дальнего монастыря вдруг звенел игрушечный детский колокольчик — серебристый, заливающийся, беззаботный.
И она отбегала от берега в парк и, бросаясь на траву, плакала избавительными, буйными слезами.
В один из таких приливов слез услышала Антонина, что по-новому как-то закричали над водой. Выглянула — увидела: бежит народ к одному месту, руками машет и лодка туда же плывет…
Полетела, не помня ног и земли.
— Барышню-то не подпускайте! — слышала, как крикнул кто-то.
Спины перед ней, спины…
Схватили ее под руки.
Потеряла память.
В темноте ярко пылали факелы над прудом. В полыхающем свете их как погибший герой лежал Дмитрий Сутулов. Спокойное, слегка удивленное лицо с крепко стиснутым ртом было закинуто. Руки, сжатые в локтях, как будто еще защищались. Все тело было вытянуто и напряжено.
С причитаниями выла над ним, стоя на коленях, какая-то баба.
Слободская ли или из усадьбы, спасать ли прибежала или мимо шла, только крепко зашибло ее горе, и были в воплях ее нежные, тоскующие слова.
Слушали ее, глядели на Дмитрия, опять слушали. Изредка встряхивал кто-нибудь волосами и, смахнув слезу, выкрикивал каким-нибудь словом свое горе. И опять в тишине раздавались вопли…
Вдруг расступились и торопливая чья-то рука оттянула вопленицу от Дмитрия. Еще кто-то оправил рогожи, которыми был покрыт утопленник.
Смолкло. Факелы приподняли выше.
По дорожке шла Анна.
Каменное лицо ее, испугавшее Стоволосьева, оставалось таким же. Но будто новые удары высекавшего это лицо молота нанесли на него новые извилины и впадины, чтоб усугубить выражение страдания.
И приникла сестра к брату…
Когда же встала, без слов и молитв окончив прощание, — закинутое лицо утопленника со стиснутым ртом, с напряженными удивленно чертами казалось более живым, чем лицо живой его сестры.
Будто весь остаток жизни, надежд и порывов, без жалости и без раздумья, как тяжелый и ненужный груз, как обидное бремя, тут же, в этот миг, отдала она безвозвратно ненасытимо алчной смерти.
И в этом было все ее прощанье.

Глава шестая

Поздно угомонились старики Стоволосьевы в этот тревожный день. Настя заснула мертвым сном. Поля, как всегда, закрутила на бумажки редкие свои волосы вокруг лба и одна легла под сатиновое голубое одеяло.
Иван ждал на дворе запоздавшего работника Федьку и злился, выглядывая за ворота:
— Опять, негодяй, лошадей загонит!
Собаку с цепи еще не спускал, пока не вернулся Федор. Иван всегда сам спускал на ночь собаку, это было последней его дневной работой, и, вставая на заре, сам же сажал ее на цепь — этим начинал свой день.
— Голову с меня снимет, чертов сын, — ворчал он на Федьку. — Сиди тут и жди, когда Полька уж легла, а завтра вставай чуть свет!
С досадой Иван уселся на крылечко. Душная, безлунная ночь стояла вокруг. Внезапная скука охватила его.
— Уж не загулял ли Федор? Боже упаси! Лучшая пара лошадей с ним, да и выручка за день.
Иван встал со ступенек и тяжкими шагами прошел в конюшню порасспросить извозчиков, не видали ли они в городе Федора.
Но двое мужиков, вернувшись уже давно, спали непробудно.
‘Придется накласть мерзавцу в шею, да вон’, — решил Иван и усмехнулся, вспомнив, как отец выгонял Настьку.
На улице загрохотала пролетка и послышались гулкие удары копыт о булыжник. Иван затрясся от злобы, предвкушая, как он проберет Федьку, и побежал в сенички за фонарем.
Федька бойко въехал в раскрытые, заждавшиеся его ворота и, пьяно ругаясь, повел лошадей в конюшню распрягать.
Шаря в темноте по лошадям, ища и развязывая ремни, спотыкаясь об оглобли, не помнил, где он. Отплевывая пьяную слюну и улыбаясь, не понимал, почему темно. В руках дело не ладилось, а на душе было ладно, если хозяин зашумит, решено было у него взять завтра же расчет да к солдатке.
Затянул песню:
Я с хозяином расчелся,
Ничего мне не пришлось.
В это время острая полоска света прорезала темноту и сразу протрезвила его.
Держа фонарь в трясущейся руке, с перекошенным лицом вошел в конюшню Иван:
— Где тебя черти носили? А с лошадьми-то что?..
Иван заныл по-бабьи: лошади стояли совершенно мокрые от гоньбы, с высунутыми языками в пене.
Чувствуя, что у него в глазах темнеет, Иван опустил фонарь на пол, схватил вожжи и в бешенстве стал хлестать парня.
Будто плача, перебирал он ругательства и причитал при ударах:
— Лошадей загнал? С девками путался?.. Выручку пропил?..
— Ильинишна, солдатка Ильинишна, — пытался что-то рассказать парень, но вожжи беспрестанно плескались об его лицо.
Вдруг Ивану показалась шуткой такая расправа.
‘Эта скотина ремня не чувствует, расставил ноги, глаза вытаращил, глумится!’ — промелькнуло у него в голове.
Оглянувшись, он увидел белую запасную оглоблю. Потянулся, взял за конец, ощутив в нем славную тяжесть, и со всей силы хватил другим Федьку по голове.
— Э… э… вот тебе!
Федька даже не вскрикнул.
Будто присел мягко на минутку, а потом откинулся навзничь, головой к фонарю, впопыхах поставленному Иваном на пол.
— Что за подлец! Притворяется что ли? — подумал Иван.
А сердце-то у самого похолодело.
— Федька! — позвал он негромко, — Федя! — и присел к нему на корточки.
— Убил, — сказал Иван громко и почувствовал, как безумно испугался этого парня, спокойно лежавшего перед ним.
— Да не может же быть! — подумал он тотчас и, пересиливая свой страх, наклонился и чуть приподнял Федьку.
Мягкое, будто без костей, теплое тело подалось вперед и опять опустилось.
Иван услышал, как у него залязгали зубы.
Он вскочил на ноги и неестественным, нечеловеческим прыжком, как вспугнутый зверь выпрыгнул из конюшни.
И, пригнувшись, втянув голову в плечи, понесся в темноте по двору, будто чуя за собой невидимую погоню.
И не переводя духа, с клокочущим сердцем, вскочил в сени, захлопнув за собой дверь.
Сел на пол и прислонился горячим, потным лбом к холодному гладкому засову, которым закладывалась на ночь дверь.
Немного пришел в себя.
— А фонарь-то зажженный забыл в конюшне? А собаку-то не спустил?
Преодолевая страх, опять вышел на двор. Собака визжала на привязи, просясь на волю.
Иван торопливо отстегнул ошейник и стоял с цепью в руках.
— А фонарь-то?
Протяжным, жутким воем завыла собака. Он вздрогнул. Слышно было, что воет перед конюшней. Озноб охватил, и волосы зашевелились на голове, и не было духу пойти прикрикнуть на собаку.
Кинулся в сени, захлопнулся, засовом задвинулся, неверными руками шаря по дверям, добрался до спальни, где похрапывала Пелагея.
— Поль, а Поль! Ты спишь? — позвал он острым шепотом.
Лампада всколыхнула его сгорбленную тень на стене.
Поля открыла сонные глаза и вдруг, вся побелев, вскочила на постели:
— Что с тобой, господи?..
Вскрикнула и дрожащими руками стала ненужно обдергивать одеяло, поправлять свои волосы.
Опускаясь к ней на край кровати, Иван сказал глуховато, но твердо:
— Человека убил сейчас.
Пелагея испуганно заплакала деревянным каким-то плачем, будто нарочно, и наскоро стала одеваться.
Здесь, рядом с женой, Иван почувствовал полную усталость. Не слушая расспросов, он обхватил голову руками и погрузился в свои мысли. Ему хотелось бы сосредоточиться и все обдумать, но мысли были бессвязные, короткие, какие-то посторонние, вчерашние, третьегодняшние, совсем не относящиеся к единственно важному теперь для него.
То казалось ему в его забытьи, что надо не проспать с зарей ехать в лес на делянки, то вспоминался треснувший угол дома, то охватывала боязнь, как бы соседи не растащили кирпичей на постройке.
И среди этих ясных, нужных, цепких дел с трудом заставлял он свой мозг припомнить другое: распростертого на полу конюшни Федьку с зажженным фонарем в изголовье.
Поля, полуодетая, весь остаток ночи просидела рядом с ним.
Едва дождавшись рассвета, Иван вышел на крыльцо.
Опять занимался серый дождливый день. Ворота всю ночь простояли настежь. Мокрые голуби собрались под навесом, дожидаясь корма.
Долго стоял Иван на крыльце, внимательно оглядывал дом, двор и все строенье, все это хозяйство, скопленное столькими трудами и с такой любовью, и чем дольше смотрел, тем больше чувствовал свою теперешнюю отчужденность от всего этого добра.
Наконец, махнув рукой, сошел с крыльца и вялыми шагами направился к конюшне.
Весь ночной страх его прошел.
Нужно было идти заявлять в участок, но ему хотелось еще раз, до того как сбегутся люди, глаз на глаз остаться с Федькой, посмотреть на него.
Свечка в фонаре сгорела и расплылась белым пятном.
Федор лежал навзничь, как свалился, откинув вбок кудрявую свою голову. На лбу был громадный черный кровоподтек, заливший левый глаз, густая, слипшаяся кровь перепачкала кафтан.
Холодными пальцами перебирая спутавшиеся кольца Федькиных волос, Иван ощупал его голову, и нежная жалость к парню охватила его.
‘Красивый какой’, — со вздохом подумал он, будто не он, а другой человек схватился за оглоблю ночью.
Выйдя из сарая, Иван подошел к дому и так сильно застучал кулаком в окна к старикам, что посыпались подклеенные бумажкой стекла.
— Мамаша, мамаша, вставайте! — кричал он на весь двор.
Звякнула задвижка внутренней двери, и Марфа Дмитриевна, босая, сжимая у костлявой старушечьей шеи грубую холщовую рубашку, подошла к окну.
Продирая глаза, заворчала:
— Что орешь на весь двор, соседей скликаешь!
Но, продрав глаза и вглядевшись в сына, подумала:
‘Не случилось ли чего-нибудь, спаси нас господи! Уж не с Настькой ли?’
Все так же бессмысленно громко кричал ей Иван:
— Одевайтесь скорей, мамаша! Будите отца и ребят! Несчастье у нас! Федора насмерть зашиб! Оглоблей убил парня…
Растягивал концы слов, деловито так распоряжался, будто в последний раз:
— А Настька пусть самовар скорей ставит! Будите ее, мамаша! В участок надо бежать, а то хуже будет!
Марфа Дмитриевна кинулась к Насте.
Крепким предутренним сном спала, улыбаясь, Настя.
Набросилась на нее мать, перенимая голос сына:
— Вставай скорей, полно дрыхнуть! Станови самовар, скоро власти приедут! Иван убил Федьку, слышишь?..
‘Поспать бы еще’, — думалось спросонья Насте и хотелось укутаться одеялом с головой, как вдруг услышала она на дворе не то вой, не то лай человеческим голосом.
Разом вскочила и выбежала босая, в одной рубахе, в коридорчик.
Увидела в окошко, что Иван сидит на крыльце, закрыв лицо руками, и воет, будто по-собачьи лает.
А вокруг него мать, отец в коричневом своем пальтишке, накинутом прямо на белье, в калошах на босу ногу, и уж кое-кто из соседей.
Поняла Настасья, что вправду случилось какое-то несчастье и, заливаясь слезами от жалости к Ивану, принялась быстро одеваться, ища на вешалке дрожащими руками красную с белыми кружевами кофточку, чтоб к властям выйти нарядной.

Глава седьмая

Сиреневый цвет как рукой снимало. Обнажались от буйной красы темно-зеленые кусты, а у подножий их густо ложился рыжий пепел.
По дорожке к дому шел Миша Стоволосьев.
На нем была новая клеенчатая фуражка, начищенные сапоги и белый чистый фартук.
Путались ноги в непривычном фартуке, но по сторонам поглядывал Миша бойко и, подойдя к балкону, развязно крикнул:
— Мое почтение, Анна Николаевна!
Он увидел ее в комнате, в отворенную дверь.
— Тише! — сказала Анна, выходя на балкон. И остановилась в изумлении.
— Что это с тобой?
— Прощаться пришел, Анна Николаевна, и за ученье поблагодарить — больше не нуждаемся!
— Вот как! Поднимись все-таки на балкон и расскажи, что это с тобой случилось.
— Слава богу, все благополучно! — отвечал Миша и нехотя поднялся по ступеням.
— Почему ты в фартуке?
— В колбасную поступил. Отец говорит, пора делом заняться. Побаловался — и будет.
— А ученье не дело?
— От вас, говорит, и ученье — тьфу!
Миша плюнул и вытерся рукавом.
Анна в гневе прошлась по балкону:
— Тебе не стыдно, не стыдно? — спросила, задыхаясь.
Миша опустил глаза и тотчас опять поднял их, ставшие круглыми и наглыми, как у Насти.
— Не извольте себя беспокоить! Прощенья, говорю, просим.
— Прощай! — сухо сказала она.
Посмотрела на него и ушла.
Миша остался один.
Оглянулся. Сколько раз он на этом балконе псалмы пел Николаю Ивановичу или дожидался с книжкой Анны Николаевны…
А она уж не вернется, он знал. Уходить бы теперь надо, а не хочется.
Миша заглянул в дверь.
Дверь была заперта и шторой задернута.
‘Завесилась и глядеть не хочет, — подумал он. — Хуже и обидеть не могла. Лучше б накричала, как прежде…’
И он, с досадой топнув ногой, вдруг опустился перед дверью на колени и заплакал, закрывая лицо фартуком.
Никто не вышел.
Тогда он встал, вытер глаза и опрометью кинулся бежать с балкона по дорожке в сад.
На скамейке сидела Антонина.
Он поздоровался и сел рядом.
Антонина жалостливо посмотрела на него:
— Взяли-таки в колбасную, Миша?
Миша ответил угрюмо:
— И слава богу. В доме у нас житья не стало. Иван в тюрьме. Отец Илюху дубасит за то, что промотал пятьсот рублей денег. А Илюха к Поле ластится. Ты, говорит, теперь как вдова, а я чем не жених? Поля в три ручья ревет, а Настька и того пуще. Бобков и носа не кажет, подарил банку румян и знать ничего не хочет. Настька, дура, нарумянится и ревет. Или тряпки свои перебирает, в большой город какой-то ехать хочет. Отец голову потерял, пить стал, вас всех ругает, сутуловское, говорит, гнездовье ни на что не годно, все, говорит, ветру на потеху пойдет, и мне ходить сюда не велел, — плюнь, говорит, на ихнее ученье, за дело пора!..
Антонина молча слушала его, перебирая жесткое кружево на черном своем новом платье.
Тяжелые, непонятные мысли залетали в ее голову, и казалось ей странно как-то связанной и спутанной судьба их дома и семьи со стоволосьевскою долей. И темный этот клубок был только маленьким узелком на ином каком-то, огромном и совсем уже непонятном клубке.
Прежняя ее жуть, которая с приездом Дмитрия начинала рассеиваться, опять овладевала ею. Острая безудержная тоска по брату начинала сменяться тихим и тупым отчаяньем. Отец пугал ее: в этом огромном, неподвижном теле, издававшем только невнятные звуки, в расплывшихся и искаженных чертах лица не могла она найти ничего родного себе. Анны, еще сильнее прежнего ушедшей в себя, она чуждалась. Одиночество стало ее уделом. Но парк, в котором и прежде она любила бродить одна, теперь стал для нее местом нескончаемых пыток. Каждая скамейка, каждое дерево напоминали ей недавние прогулки с братом, его голос еще звенел в этой зелени, а глухие тропинки хранили следы его шагов. Всюду реял его облик, такой близкий и такой неуловимый.
К пруду она подойти не могла и без конца бродила по дорожкам, близким к дому…
Миша долго сидел и поглядывал на Антонину сбоку.
— Ты как монашка стала, — прервал он наконец ее молчание.
— Монашка? — переспросила чуть слышно Антонина и улыбнулась где-то в глубине своей, почти не показав губами улыбки.
Потом тихонько покачала головой и поправила косы:
— Нет, неправда. А вот ты совсем настоящий лавочник.
Миша с гордостью посмотрел на сапоги, откинул фартук и дотронулся до козырька, но, вспомнив, что обидел Анну Николаевну, нахмурился и ничего не ответил. Принялся обдумывать свои дела: как из хора уйдет да как за прилавком будет важничать.
Антонина же, продолжая свою думу, вдруг вымолвила:
— Я курсисткой буду.
Миша поднял на нее сердитый взгляд:
— Зря ты это задумала!
— Почему зря?
— Тихая ты ведь! Зачем тебе смутьянить?
Антонина усмехнулась. Потом строго сказала:
— Набили тебе голову глупостями…
Мишка по-ребячьи надул губы:
— Правда это, а не глупости. Право слово, шла бы в монастырь, за реку, в Стародевичий…
И опять почувствовала в душе своей Антонина улыбку соблазна…
Ясные на синем небе купола, умильный звон, белые стены и череда молящихся черничек. Птицы в весеннем саду, проталины, Пасха, желтенькие свечи, и она, в черном вся.
Захолонуло сердце и сладко упало как в глубокий сон.
— Так нет же, нет! — воскликнула Антонина и соскочила со скамейки. Отвяжись ты от меня, пожалуйста!
Мишка выпучил глаза:
— Я и не привязывался, кажется! Прощенья просим-с! Счастливо оставаться!
Он тоже слез со скамейки, раскланялся и удалился: слышно было, что недовольно бурчит себе что-то под нос.
Антонина пошла в другую сторону.
Трепетала в ней и возмущалась нежданно прихлынувшая сильная волна жизни. Она чувствовала крылья за своей спиной, каждую минуту готовые распахнуться и поднять ее и нести ее прямым, стремительным путем в неведомое, жуткое и привлекающее, что зовется жизнью.
Вдруг показался ей маленьким этот старый парк с дремлющею гибельной водой, с деревьями, видевшими ее предков, тесным вдруг показалось ей это гнездо, душным и темным, и захотелось вылететь поскорей отсюда на волю и простор.
Она побежала по узкой дорожке, едва касаясь земли сильными ногами, протянув вперед руки, чтоб отстранять ветки, и наклоняя голову низко.
Дорожка вела к углу парка, откуда открывался широкий кругозор степи.
Антонина выбежала и остановилась, прижав руки к груди.
Быстрыми глазами окинула даль. Вдохнула глубоко чистый воздух.
Перед ней беспредельно распростерлась степь.
Тихо волновалась сочная, уж испещренная цветами зелень, обещая обильный покос. Чем дальше, тем голубее становились волны и, принимая наконец неуловимо нежный цвет, замирали где-то, соприкасаясь с небом.
Безоблачный, пронизанный светом высокого солнца, небосвод воздвигался в недостижимой высоте.
Бесчисленные жаворонки, стремглав бросаясь с неба в цветы и опять прямыми взлетами вонзаясь ввысь, протягивали звучащие так нежно и узывчиво так между небом и землею струны.
И волновалась степь, сияло небо, и песнопение разносилось в этот миг, быть может, для одной только девушки, стоявшей под деревьями в молитве и восторге, с широко раскрытыми младенчески прозрачными и алчными глазами.

——————————————————————-

Повесть написана Городецким в 1911 году. Впервые — альманах ‘Жатва’, 1912 г. Отдельной книгой вышла в 1915 г. в ‘Универсальной библиотеке’, No 113.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека