Портреты пером. Повести о В. Теплякове, А. Баласогло, Я. Полонском
М., ‘Книга’, 1986
OCR Ловецкая Т.Ю.
Глава первая
Незадолго до смерти своей Иван Сергеевич Тургенев написал поэту Якову Петровичу Полонскому: ‘Никогда ничего неожиданного не случается — ибо даже глупости имеют свою логику’.
Не знаем, что ответил Полонский. В сущности, ответом была его собственная жизнь, полная противоречий — неожиданных, если глядеть со стороны. Но если вникнем — увидим, что в жизни поэта все имеет свою логику: взлеты и падения, житейская повседневность и музыка впервые зазвучавшего стиха.
На расстоянии прошедших лет, уже зная, что к чему привело, зная, как все началось и чем завершилось, мы можем ощутить в минувшем драматический сюжет и, главное, логическую закономерность всего, что в жизни поэта было существенно — для него и для нас, — всего, что сложилось не только из личного стремления наполнить жизнь высоким смыслом, но также из неумолимых обстоятельств, обусловленных ходом истории, который, как известно, называли и океанской волной, и жерновом, и ветром, и бог знает как.
Я хочу рассказать о судьбе поэта. Для меня важно, что был он не только талантливым, но, по единодушному свидетельству современников, светлым и добрым человеком. Иначе бы я и не взялся за перо.
Начнем не торопясь, издалека — с лета 1838 года. Представим себе, как на телеге, запряженной парой лошадей, долговязый юноша Яков Полонский добирался от Рязани до Москвы. Добирался почти двое суток.
Ямщик привез его на постоялый двор. В еще незнакомой ему столице юноша разыскал дом своей двоюродной бабушки — обычный одноэтажный дом с мезонином. В мезонине бабушка разрешила ему поселиться, сюда он внес дорожный чемодан и подушку — других вещей у него не было.
Он очень хотел поступить в университет и боялся, что не примут. Был он нетверд в математике и в языках: французском и латыни. В рязанской гимназии учился неважно, дома ему в учении мало чем могли помочь. Отец был мелким провинциальным чиновником, никто в семье образованностью не отличался.
И вот вступительные экзамены в новом здании университета, в большом зале с белыми колоннами.
Яков Полонский блеснуть познаниями здесь не мог. Все же его приняли! Приняли на юридический факультет. Правда, никакого интереса к юриспруденции он не испытывал и, если бы сносно владел иностранными языками, предпочел бы словесное отделение философского факультета… Но согласен был и на юридический.
С радостью надел он студенческую форму: серую шинель с голубым воротником и треугольную шляпу.
Своих денег у него, разумеется, не было. Просить у отца, обремененного большой семьей, совестился. Но кормился Яков у бабушки, так что можно было жить и без денег. В университет ходил пешком. Зимой на улицах ускорял шаг, чтобы не мерзнуть в своей легкой шинели. ‘Я считал себя богачом, — вспоминал он много лет спустя, — если у меня в жилетном кармане заводился двугривенный, по обыкновению я тратил эти деньги на кофе в ближайшей кондитерской: в то время не было ни одной кофейной, ни одной кондитерской, где бы не получались лучшие журналы и газеты, которых не было и в помине у моей бабушки’, — и он не упускал возможности открывать для себя все то новое, что появлялось на печатных страницах. В первую очередь — новое в русской поэзии.
Яков Полонский и сам уже сочинял стихи. Он показывал их всем, кого ни встречал, и близко к сердцу принимал любые отзывы: похвальные, критические и насмешливые. Друзья-студенты о его поэтических опытах, конечно, знали. Ему запомнился случай: ‘В какой-то аудитории я сидел на одной из задних скамеек и уронил книгу. Когда я нагнулся поднять ее, кто-то из числа моих товарищей довольно громко произнес: ‘Поэт упал с подмостков’. Это произвело легкий смех и сильно меня сконфузило…’
Но не каждый раз он забирался на заднюю скамейку и рассеянно, вполуха воспринимал, о чем говорилось на кафедре. С увлечением слушал Полонский лекции профессора Крюкова по древнеримской словесности и лекции профессора Редкина — читал он студентам энциклопедию права. Профессора эти отнюдь не были убелены сединами — обоим было едва за тридцать. ‘Студенты первого курса сидели ошеломленные, — читаем в воспоминаниях Полонского, — они и не мечтали о том, что есть науки, а не просто учебники… Студентам не только после каждой лекции разрешается возражать — от них желают самостоятельной работы мысли…’
Профессор Редкий говорил им:
— Милостивые государи! Покой есть смерть, беспокойство — жизнь!
Это запоминалось.
В лекциях своих он стремился существование бога доказывать логически, и это уже было ново для студентов, с детства приученных верить в бытие божие, не требуя доказательств. Теперь для них вера становилась темой философских размышлений. И далеко не всякий мог размышлять об этом спокойно, как о чем-то отвлеченном, что не затрагивает сути его собственного существования.
Еще на вступительных экзаменах Полонский познакомился с молодым москвичом, тоже поступавшим на первый курс университета, — Аполлоном Григорьевым. Оказалось, Григорьев тоже пишет стихи.
‘В первые дни нашего знакомства, — вспоминал потом Полонский, — он нередко приходил в отчаяние от стихов своих, записывал свои философские воззрения и давал мне их читать. Это была какая-то смесь метафизики и мистицизма…’ От того и другого Полонский был далек. Его еще не терзали противоречия философские и религиозные. ‘Раз в университете, — пишет он, — встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: ‘Ты сомневаешься?’ — ‘Да’, — отвечал я. ‘И ты страдаешь?’ — ‘Нет’. — ‘Ну, так ты глуп’, — промолвил он и отошел в сторону’.
С той поры Григорьев относился к нему в лучшем случае снисходительно. Самолюбие Полонского было уязвлено, но он старался не подавать виду. Его привлекали сборища друзей у Григорьева, — тут собирались молодые философы и стихотворцы.
Аполлон Григорьев жил в Замоскворечье, в доме родителей. Он занимал в мезонине одну комнату, в другой поселился товарищ его, тоже студент, Афанасий Фет. Отчим Афанасия, помещик Шеншин, привез пасынка в Москву и договорился с родителями Григорьева, что Афанасий будет жить у них, за соответствующую плату, на полном содержании.
Фету запомнился московский дом Григорьевых — с плакучей березой перед окнами, ‘с постоянно запертыми воротами и калиткою на задвижке’. Григорьевы держали корову, пару лошадей, имели свой экипаж. Мать Аполлона, по выражению Фета — ‘скелетоподобная старушка’, властвовала в доме, подчинив себе слабохарактерного мужа. Фет вспоминает: ‘Хотя Аполлон наверху со мною жестоко иронизировал над догматизмом патеров, как он выражался, тем не менее по субботам сходил вниз по приглашению: ‘Аполлон Александрович, пожалуйте к маменьке голову чесать’, — и подставлял свою голову под гребень’.
Но этот благонравный юноша действительно страдал от своих сомнений и душевных метаний. По воспоминаниям Фета, ‘Григорьев от самого отчаянного атеизма одним скачком переходил в крайний аскетизм и молился перед образом, налепляя и зажигая на всех пальцах по восковой свечке’.
К Полонскому Фет относился иначе, нежели Григорьев. ‘Что касается меня, — вспоминает Фет, — то едва ли я был не один из первых, почуявших несомненный и оригинальный талант Полонского. Ялюбил встречать его у нас наверху еще до прихода многочисленных и задорных спорщиков, так как надеялся услыхать новое его стихотворение, которое читать в шумном сборище он не любил. Помню, в каком восторге я был, услыхав в первый раз:
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету…’
Читал Полонский нараспев — почти гудел, читая.
Он еще не окончил первый курс, когда умерла его бабушка и пришлось ему искать в Москве другое пристанище. И, главное, надо было думать, как теперь себя прокормить.
На лето он укатил в Рязань, к отцу (мать умерла, когда Якову было всего десять лет). Осенью, к началу занятий в университете, он вернулся в Москву и остановился у своего товарища по гимназии Михаила Кублицкого. Кублицкий тоже перебрался из Рязани в Москву, но не стал поступать ни в университет, ни на службу. Он был сыном состоятельных родителей и собирался просто жить в свое удовольствие.
Постоянно проживать в квартире благополучного приятеля оказалось для Полонского неудобным. Наверное, даже тягостным. Надо было искать другое жилье. ‘И где, где я тогда в Москве не живал! — вспоминал он впоследствии. — Раз, помню, нанял какую-то каморку за чайным магазином на Дмитровке и чуть было не умер от угара… Жил у француза Гуэ, фабриковавшего русское шампанское, на Кузнецком мосту, жил на Тверской в меблированной комнате у какой-то немки… Выручали меня грошовые уроки не дороже 50 копеек за урок’.
Но всякие бытовые невзгоды не слишком его беспокоили.
Он писал стихи, они уже заполняли его жизнь. Он мечтал представить их на суд известных, признанных литераторов. Надеялся, что его оценят, благословят на поэтический подвиг.
Познакомить его с литераторами взялся приятель, студент Николай Ровинский. Сначала — с поэтом Иваном Петровичем Клюшниковым. Известность Клюшникова была, правда, невелика. Он печатался в журналах, но редко. Стихи его звучали безрадостно:
Душа угнетена сомненьем и тоской:
Все прошлое нам кажется обманом,
А будущность бесцветной пустотой.
Жил он одиноко. У него было имение в Харьковской губернии, в Москве же он снимал себе комнату во флигеле чужого дома. Давал частные уроки — был домашним учителем, иного занятия не находил.
Полонского он принял радушно. К стихам молодого поэта отнесся внимательно, к нему самому — сочувственно. И, как признавал Полонский, Клюшников первый дал ему понять, ‘в чем истинная поэзия и чем велик Пушкин’.
В журнале ‘Московский наблюдатель’ обращали на себя внимание критические статьи Белинского, — он жил тогда в Москве. Вот с кем еще стоило познакомиться. ‘Помню, я послал ему стихи и письмо, — рассказывает Полонский. — Помню, как с Ровинским зашел к нему и как Белинский отнесся ко мне как к начинающему и мало подающему надежд мальчику (я и был мальчик). Белинский был сам еще лет 25 или 27 юноша — худой, невзрачный, с серыми глазами навыкате… Комнатка была небольшая, бедная (если не ошибаюсь, он квартировал на Арбате). Я был так огорчен невниманием Белинского, что чуть не плакал — и, кажется, послал ему письмо, где уверял его, что никто на свете не разубедит меня в моем поэтическом таланте…’
Белинский переехал из Москвы в Петербург и стал печатать статьи уже в петербургском журнале ‘Отечественные записки’. Клюшников уехал в Харьковскую губернию — навсегда.
А в сентябре 1840 года Полонский впервые увидел свои стихи напечатанными в журнале. На страницах ‘Отечественных записок’ появилось его стихотворение:
Священный благовест торжественно звучит —
Во храмах фимиам — во храмах песнопенье —
Молиться я хочу, — но тяжкое сомненье
Святые помыслы души моей мрачит…
Вместе с ним посещал университет студент Николай Орлов, единственный сын Михаила Федоровича Орлова — бывшего декабриста, лишенного права выезда из Москвы (участи других декабристов он избежал благодаря заступничеству брата, одного из приближенных царя). ‘В доме у Орловых, — рассказывает Полонский, — я стал как бы домашним человеком, т. е. мог приходить во всякое время и даже ночевать у их сына на постланном для меня диване’.
Дом был просторный, двухэтажный, гостями здесь бывали самые замечательные люди в тогдашней Москве. Среди них выделялся немолодой человек с печальными светлыми глазами и голым черепом — Чаадаев. Автор запрещенных ‘Философических писем’, Чаадаев уже долгое время лишен был возможности печататься или преподавать. Голос его был слышен лишь в узком кругу московских друзей.
В доме Орловых Полонский видел многих, восхищался блеском и свободой бесед в уютных гостиных. В нем же здесь, должно быть, видели милого юношу, сочиняющего милые стихи, только и всего.
В университете отличиться ему тоже не удавалось. В начале лета 1841 года он, к стыду своему, провалился на экзамене по римскому праву. И остался на третьем курсе на второй год…
Михаил Федорович Орлов посочувствовал молодому неудачнику и порекомендовал его князю Василию Ивановичу Мещерскому, который подыскивал домашнего учителя своим сыновьям. Князь согласился пригласить Полонского. Жалованье — пятьдесят рублей в месяц, для бедного студента просто благодать.
Новый домашний учитель провел лето в подмосковном имении Мещерских. Учил грамматике младших сыновей князя Василия Ивановича.
Один из старших сыновей, Александр Васильевич Мещерский, вспоминал потом о Полонском: ‘Это был молодой человек, весьма добрый, весьма общительный, но донельзя простодушный… Он писал стихи, посвященные моей сестре…’ В сестру, княжну Елену, был безнадежно влюблен Николай Орлов. А что за стихи посвящал ей Полонский — неизвестно.
Полонскому запомнилось другое: ‘В их усадьбе застал я гувернера и учителя немецкого языка К. Б. Клепфера, еще далеко не старого немца, воспитанного на немецких классиках… Помню, что с помощью ученого Клепфера я переводил лирические стихотворения Шиллера и Гете’.
Но не однажды бывал он удручен ощущением, что в поэзии пока не удается ему создать ничего действительно насущного, ничего такого, что в трудную минуту сам себе повторишь как спасительное заклинание:
…в душе опять тревога —
Про черный день нет песни у меня.
‘На поэзию косилось наше университетское начальство, — рассказывает Полонский, — и когда я стал в ‘Москвитянине’ помещать стихи мои, я никогда не подписывал своей фамилии. Но шила в мешке не утаишь’. Да он и не особенно таился.
Теперь он был вхож в дом профессора Шевырева, — Шевырев вел в ‘Москвитянине’ литературно-критический отдел. В его доме, на именинном вечере хозяина, Полонский смог увидеть самого Гоголя — ‘застал Гоголя в кабинете лежащим на диване, он весь вечер не проронил ни единого слова. На все и на всех глядел он сквозь пальцы, прикрывая руками лицо свое. Около него ходили и двигались гости, и никто не решался обратиться к нему с каким-нибудь вопросом’.
В доме Орловых, в начале 1842 года, Полонский впервые встретил молодого Ивана Сергеевича Тургенева. Обаятельный, остроумный, Тургенев только что приехал из Берлина, где он учился, и теперь обращал на себя общее внимание. Он еще не успел проявить себя как писатель, еще не решил целиком отдаться литературному труду и надеялся занять в университете кафедру философии. В Московском университете существовал философский факультет, но из намерений Тургенева ничего не вышло тогда…
Одним из друзей Якова Полонского был студент Медико-хирургической академии Малич, — ‘он мне нравился и не раз увлекал меня своими рассказами, — вспоминает Полонский. — Раз он описал мне такими красками девушку Евгению Сатину, что я заочно в нее влюбился и ожидал ее приезда из деревни’. Наконец она появилась в Москве. Полонский увидел ее и в самом деле почувствовал себя влюбленным. Но познакомиться с ней не решался.
Тогда же он сочинил такие стихи:
Пришли и стали тени ночи
На страже у моих дверей!
Смелей глядит мне прямо в очи
Глубокий мрак ее очей…
Все это, по правде говоря, лишь рисовалось в его воображении. Да и вообще он был тогда, по собственному выражению, ‘целомудрен, как Иосиф’.
В университете он перешел на последний, четвертый курс, а его товарищи Григорьев и Орлов университет уже закончили. Орлов поступил на военную службу и покинул Москву.
‘Душа Орлов, где ты в самом деле? — спрашивал Полонский в письме.- Где вы все? Зачем не пишешь, где была последняя сходка ваша, в каких благословенных местах? И в каком расположении духа, в веселом или грустном, запивали вы свое минувшее студенчество… Ты, верно, посылал его к черту. Скучна тебе казалась эта четырехлетняя дорога, по которой мы шли какой-то разрозненной толпой… Как бы то ни было, не знаю, как тебе, а мне грустно, брат!’
‘Я живу у Мещерских и теперь откровенно скажу: дорого бы дал, чтобы не жить у них, — признавался он в том же письме. — Во время свадьбы Бориса [Мещерского] я был болен зубами и желчью. Благодарю бога, что именно в это время я был болен, — я бы не могхладнокровно сносить глупую спесь, этот пошлый этикет, который простирался до того, что К. Б. Клепфер — единственный умный человек в доме, друг княгини покойной, воспитатель всех детей — не был приглашен к обеду…
Теперь я редко бываю внизу [живя в мезонине, под крышей]. Борис женат, мои отношения с ним кончены — я ему говорю ваше сиятельство — и он не сердится!!!
Мне здесь душно, как в тюрьме, — меня бы давно не было в этом доме, если бы не Клепфер’.
В марте 1843 года Полонский подыскал себе другое жилье и покинул дом Мещерских.
Он долго не видел Евгению Сатину, она уезжала в имение родителей. Но вот на масленице он узнал от Малича, что она воротилась в Москву. Новая встреча с ней так его взволновала, что он принялся вести дневник — изливать в нем душу.
‘Прошли унылые недели — я не видел ее, а мог бы видеть в церкви [Рождественского монастыря] каждое воскресное утро… Каждый удар колокола ударял в грудь мою, и во мне совершалась ужасная борьба — идти или не идти?..
И вот наконец чувство заговорило сильнее и повлекло меня за собою… Что-то будет?..
Робко, едва преодолевая страшное волнение, вошел я в монастырь — искал глазами ту, для которой пришел…
Обедня кончилась — народ зашевелился — и о, боже! Она и мать… И вот они прошли мимо. Поравнявшись со мною, Евгения устремила на меня глубокий вопрошающий взгляд. В этом взгляде была вся душа ее — мое лицо, мои глаза отвечали ей тем же…
И вот каждое воскресенье я встречаюсь с ней в храме…’
Перед самой пасхой ему передали письмецо от Малича:
‘…Я нынче для тебя сделал все, что только может сделать дружба высокая, чистая, я улучил время, говорил с Евгенией наедине, каким образом? Это после ты узнаешь, я ей сказал все со стороны твоей, я обещался в воскресенье передать ей твое послание…’
Полонский уже приготовил письмо, но теперь решил передать его сам.
‘Наступила ночь Светлого воскресенья, — рассказывал он далее в дневнике. — …С первым звоном на Ивановской колокольне я пошел в Рождественский монастырь. Ночь была ясной, но холодной, ветер прохватывал до костей. Вслед за мной вошла она со своим семейством… Записки отдать ей не мог’.
И наступило утро — с колокольным перезвоном по всей Москве.
‘В воскресенье вошел в церковь, — записывал он в дневнике. — …Евгения стояла от нас в нескольких шагах у витой чугунной лестницы… Глаза матери следили за каждым взглядом моим. Или оттого, что мать узнала, что я беден, а если б я был богат, меня бы не встречали таким взглядом… Я не мог вынести, я повернулся и вышел…
Я пришел домой, написал письмо ее матери, где признался ей в любви к ее дочери и просил у нее за это прощения, — и обещал никогда не беспокоить ее своим присутствием’.
Но письмо это не отослал. Рука дрогнула.
Май близился к концу, в университете начались экзамены, но до экзаменов ли было ему…
‘Гуляя по Тверскому бульвару, она не обращает на меня почти никакого внимания. Однажды я встретился там с Уманцем [тоже студентом университета] и еще с каким-то из его знакомых, я прошел в трех шагах от нее, и она меня не заметила. Оставив моих товарищей, я воротился и пошел за нею следом — я прошел два бульвара, и она ни разу не оглянулась. Переходя Тверскую площадь, она увидела меня и побледнела, самая походка ее изменилась, она стала оборачиваться. На Тверском бульваре она остановилась разговаривать со знакомыми, я должен был пройти мимо… Яположил руку на сердце… оно страшно билось.
Со мной встретился Чаадаев — мы сели на скамейку и стали разговаривать. Из одного дома высунулись из окошка два работника и распевали песни во все горло. ‘Что это значит? — говорил Чаадаев. — Что за непонятный такой русский народ — для чего он поет, когда никто и не слушает, когда все проходят мимо, не обращая никакого внимания, — и что за равнодушная такая публика, которая и не думает об них’. Я сказал, что они поют для того только, что им весело петь, — Чаадаеву не понравилось мое замечание. ‘Совсем не то’, — продолжал он, однако я не помню, что он говорил мне, я даже не в состоянии был его слушать… Долго сидели мы на скамейке. Я ждал… не пройдет ли она… но ее уже не было на бульваре.
Экзамены мои идут дурно, признаться… я столько же о них думаю, сколько о резолюциях китайского императора.
26 мая
Вечером я был на Тверском бульваре — народу было множество…
Потом увидел ее на террасе ее дома и бросил ей записку.
Ночевал у Кублицкого. Кублицкий — одно из самых прозаических пустых существ… Он заявляет: ‘Я поэт в душе’, — и вся поэзия души его проявляется только в том, что он носит длинные локоны, которые почти каждый день завивает, и умеет мастерски закидывать на одно плечо свой плащ и принимает на себя трагическую позу. Ему ужасно хочется попасть в необыкновенные люди…
Как я недоволен собою! Я вижу насквозь этих людей — и часто высказываюсь перед ними, зная наперед, что они не могут мне сочувствовать… Я раскаиваюсь в моей откровенности…
Я не назвал Кублицкому ее имени и никогда не назову ее, но зачем я обнаруживаю перед ним мою душу — нужно ли мне его сочувствие…’
Николай Орлов прислал Полонскому письмо. Назвал это письмо своей исповедью и просил показать его княжне Елене Мещерской. Он не знал, что Полонский уже в доме Мещерских не живет.
Полонский откликнулся не сразу. Наконец написал:
‘…Ну, душа Орлов, я так был недоволен твоею исповедью, что не мог писать ответ к тебе равнодушно… Если ты писал ее для того, чтобы напомнить ею о себе друзьям своим, то мы и без того тебя помним. Если ж для того, чтоб я показал ее княжне Е., то пока я называюсь твоим другом или пока еще не сошел с ума, я ни за что этого не сделаю.
…Как ни беден во всех отношениях мой внутренний мир, я ставлю его и в нравственном, и в религиозном, и в философском отношении выше всего на свете.
Вот слова твои.
Извини, это уже не гордость, а просто самолюбие, которое любит свои доморощенные убеждения и, как бы они ни были ложны, не захочет с ними расстаться. Явись сама истина, яркая, как божий день, оно зажмурит глаза и оттолкнет истину…
Если б слова твои вытекли из глубины твоего потрясенного духа, если бы они были выражением твоих убеждений, основанных на опыте жизни, о, тогда б слова твои имели смысл и значение — и ты через несколько строк не написал бы мне, что радуешься, что я живу у Мещерских, потому что могу набраться мыслей образованного света! Скажи мне, ради бога, что это за мысли образованного света! Хотел было поставить вопросительный знак и ставлю удивительный!
…У тебя всегда на первом плане является желание быть любимым, а уж на втором плане желание отвечать на любовь любовью. А не хочешь ли так: я люблю — и довольно с меня. Если меня любят — спасибо, если не любят — так и быть, не хочу ни от кого никаких требований, никаких изъявлений. Тебе всегда было досадно, зачем не разделяют с тобой твоих верований, твоих убеждений, — не правда ли? Например, Тургенев Иван и ты. Вот столкнулись и отскочили друг от друга — отчего? Оттого, что ты думаешь так, а он иначе. Ты дружбу понимаешь так легко, что протянул руку да сказал: будем друзьями — вот и друзья, а он дружбу понимает иначе. Вот почему вы не сошлись, как бы должно было ожидать по началу вашего знакомства.
О самолюбие!..
Если все, что написал здесь, ложно и ты со мной не согласен — пиши ко мне, что я вру, я нимало не рассержусь — и я буду благодарен тебе за откровенность.
Прощай, не брани меня’.
А в следующем письме Полонский признался, что провалился на выпускном экзамене — опять же по римскому праву. Он только не стал объяснять, отчего запустил университетские науки…
‘Тебя не будет интересовать история любви моей…- написал он Орлову. — Ядышу новым воздухом, и печали и радости мои так прекрасны… Я буду презирать себя, если обману эту девушку…’
Евгения Сатина уехала из города на несколько месяцев. Вернулась только в январе. Сохранилась черновая записка Полонского к ней: ‘Вы здесь! Я опять могу видеть Вас…’
Сохранилось и черновое письмо его, написанное несколько позже: ‘Боже, я готов за один поцелуй Ваш отдать половину жизни моей… Вдруг слышу, что другой, не любя Вас, не страдая, даже не думая о Вас… говорят, что даром пользуется тем правом, за которое я готов платить так дорого’.
Этим другим оказался его приятель Михаил Кублицкий.
В бумагах Кублицкого уцелело письмо, которое потом попало к Полонскому, — не знаем только, когда именно.
‘Хотя целою жизнью не изгладится из души моей воспоминание про вчерашнюю сцену, — писала Кублицкому Евгения Сатина, — хоть тяжело и больно мне, и моя гордость страдает больше Вашей, но я хочу доказать, что и публичной потерянной женщине доступны иногда чувства благородные. Я не буду злопамятною, приду к Вам, но я буду у Вас, как у человека любимого, как у человека, которого я любила, может быть, в первый раз в жизни истинно и который втоптал меня в грязь…’
И была у нее встреча с Полонским — еще одна, он рассказал о ней стихами:
Вчера мы встретились, она остановилась —
Я также — мы в глаза друг другу посмотрели.
О боже, как она с тех пор переменилась:
В глазах потух огонь и щеки побледнели.
И долго на нее глядел я молча строго —
Мне руку протянув, бедняжка улыбнулась,
Я говорить хотел — она же ради бога
Велела мне молчать, и тут же отвернулась,
И брови сдвинула, и выдернула руку,
И молвила: ‘Прощайте, до свиданья’.
А я хотел сказать: ‘На вечную разлуку
Прощай, погибшее, но милое созданье’.
Выражение ‘погибшее, но милое созданье’ он заимствовал из пушкинского ‘Пира во время чумы’.
‘Я еще в университете, — невесело писал он Орлову в марте 1844 года. — Хожу по утрам на лекции в чужом короткорукавом сертучишке и в изорванной фуражке, как точно вырвавшийся из кабака. Забулдыгой этаким пробираюсь в университете сквозь толпу незнакомых мне студентов-товарищей. Никому не подаю руки, никому не кланяюсь — забиваюсь на заднюю скамейку, высиживаю положенные часы и отправляюсь домой…
Я скажу тебе, что меня всего ужаснее мучит и беспокоит, и терзает. Приехал я в Москву [летом ездил к дяде в Рязанскую губернию] с 15-ю рублями в кармане, в одной дорожной венгерке, я просто пропадал. Платья никакого, за квартиру платить нечего…
У отца просить совестно — и грустно, — в мои лета я желал бы сам посылать ему. Он же ничего не щадит, чтобы воспитывать сестру мою, — платит фортепьянному учителю. Мне найти уроки и получать за это деньги теперь нет никакой возможности — скоро экзамен — на плечах 7 юридических предметов — все время рассчитано математически.
…Григорьев с прошедшего воскресенья не существует в Москве… Тайно от отца и матери — в сопровождении некоторых друзей своих — вышел из дому, сел в дилижанс и уехал. Он был секретарем университетского Совета, получал жалованье 2200 рублей [в год], но это жалованье у него брали отец и мать — у него не было ни копейки, он взял тайно отпуск, заложил все свои вещи — за 200 рублей, — сжег свой дневник, написал к отцу письмо и велел его отдать на другой день отъезда. Когда он выходил из комнаты, его спросили: — Григорьев! Что ты чувствуешь, выходя из этой комнаты, где протекла вся твоя молодость? — Он отвечал гордо:- Я ничего не чувствую — я чувствую одно только гордое сознание, что с этой минуты я делаюсь человеком самостоятельным и свою волю не подчиняю ничьей воле’.
И уехал в Петербург.
‘Не мне, — пишет Полонский в воспоминаниях, — первому пришло в голову собрать мои стихотворения, а Щепкину, сыну великого актера, блистательно окончившему курс по математическому факультету. Он жил у барона Шепинга в качестве воспитателя и наставника его единственного сына.
— Все это надо собрать и издать, — сказал он мне. — Соберите все, что вы написали, и приносите.
— А на какие деньги буду я это издавать? — возразил я.
— А издадим по подписке.
— Как по подписке?
— Да так: соберем человек сто подписчиков по рублю за экземпляр и издадим.
Долго и нелегко велась эта подписка. Даже в Английском клубе, как я слышал, нелегко расставались с рублем ради каких-то стишков те господа, которым проиграть несколько тысяч в карты ничего не стоило. Но, как бы то ни было, денег собрано было столько, что издать мои ‘Гаммы’ нашлась возможность, и они вышли в свет почти в тот день, когда я кончил мои последние выпускные экзамены’.
Под названием ‘Гаммы’ вышел из печати его первый сборник стихов.
Жил в Москве писатель Александр Фомич Вельтман, в то время человек уже немолодой, с проседью в поредевших волосах, ‘настолько же умный, насколько и добрый’ — таким он запомнился Полонскому. Познакомились они в доме Орловых, потом как-то встретились на улице, и Вельтман пригласил Полонского к себе. С тех пор они виделись часто. ‘Я во всякое время, — вспоминает Полонский, — мог заходить к нему, и, если он был занят за своим письменным столом, я с книгою в руках садился на диван и безмолвствовал’.
В сочинениях Вельтмана причудливо смешивались реальность и фантастика, мыслил он оригинально. И в разговорах с Полонским, например, утверждал:
— Нашими постройками, рытьем канав, бурением колодцев, минами мы только причиняем вред нашей земле как планете — она живой организм и так же страдает, как если бы нас кололи и резали. Когда-нибудь земля за это накажет нас.
Это был человек с необычайно живым воображением, оттого-то и тянулся к нему молодой Полонский.
В октябре 1844 года ‘Отечественные записки’ напечатали одобрительный отзыв о книжке ‘Гаммы’. Полонский страшно обрадовался,
— Поздравляю, — добродушно улыбаясь, сказал ему Вельтман. — Но вот что я скажу вам… Верьте мне: как бы вы сами ни были даровиты и талантливы, вас никто в толпе не заметит или заметят очень немногие, если другие не поднимут вас.
Неужели он прав? Значит, надо уповать на то, что критики станут поднимать тебя на щит?.. Слова Вельтмана смутили Полонского и врезались ему в память.
Теперь притягательным для молодого поэта был еще дом знакомого доктора Постникова. В этом доме поселилась родственница доктора Мария Михайловна Полонская (с Яковом Полонским она и муж ее оказались лишь однофамильцами, никак не в родстве). К ней постоянно приходила младшая сестра ее Соня Коризна, красивая белокурая девушка. Ей было семнадцать лет.
‘Страстная, недюжинная по уму и насмешливо остроумная, — вспоминает Полонский, — она всю массу своих поклонников раз при мне назвала своим зверинцем. ‘А если так, — заметил я, — я никогда не буду в их числе, уверяю вас…’ Помню летние лунные ночи, когда в саду оставались мы вдвоем, она говорила со мной так загадочно и, не упоминая ни словом о любви, дразнила меня одними намеками. Помню, как однажды ночью в густой тени деревьев я зажег спичку, будто бы для того, чтобы закурить сигару, а на самом деле, чтобы на миг осветить лицо ее, всех и каждого поражающее красотой’.
‘Влюбленный без памяти, при ней я притворялся холодным’, — признавался он потом. ‘Увлечь девушку было не в моих правилах, а жениться я не мог, так как и она была бедна, и я был беден… Я еще не служил и не желал служить… Да и мог ли я думать о женитьбе, когда, вышедши из университета и нуждаясь в партикулярном платье, я вынужден был продать золотые часы свои, полученные мною в дар в то время, когда я был еще в шестом классе гимназии’.
Друг его Игнатий Уманец предостерегал его от женитьбы ‘или от такого шага, от которого оставался бы один шаг до брака’, и советовал уехать в Одессу. В одесской таможне служил старший брат Игнатия, Александр, сейчас он был в Москве, собирался в ближайшие дни возвращаться в Одессу и выражал готовность быть попутчиком Полонскому.
Полонский — в смятении — согласился, решил покинуть Москву.
И вот, когда Соня узнала, что он уезжает, она передала ему письмо, глубоко его поразившее: ‘Когда бы судьба не разлучала нас в эту минуту, я бы не стала писать к вам… Но теперь — чего бояться? Завтра или послезавтра я вас больше не увижу, взгляд ваш не встретится с моим взглядом, и вы не прочтете в нем более того, что теперь прочтете на этих страницах… Там, далеко, вы, может быть, забудете меня — мы расстаемся надолго, — я попытаюсь забыть вас, но чувствую, что это будет нелегко и невозможно. Прощайте’.
День отъезда в Одессу был уже назначен.
Полонский уехал — он просто бежал от своей любви.
Глава вторая
Не доезжая до Одессы, в Елисаветграде, Полонский расстался с попутчиком своим Александром Уманцем. Здесь Уманец свернул на другую дорогу: ему надо было сначала заехать в Кишинев.
Полонский знал, что в Елисаветградском уезде квартирует полк, в котором служит Николай Орлов, — разыскал его. Встретились, и Орлов предложил наведаться в расположенное неподалеку степное село Болтышку, имение родственников его — Раевских. Там когда-то побывал Пушкин — уже ради этого стоило завернуть туда.
В Болтышке Полонскому показали хату, где жила старушка няня Раевских. Она угостила гостя арбузами, вареньем и чаем и рассказывала о Пушкине (‘как раз вскочил он с этого самого диванчика и стал декламировать’).
Воротясь в Елисаветград, Полонский сел в нанятую таратайку и устремился дальше на юг — в воспетую Пушкиным Одессу.
Приехал он в этот город ночью, остановился в скверной гостинице.
Первое впечатление от Одессы было почти отталкивающим, он ожидал увидеть ее иной. Но уже кончался ноябрь, было пасмурно, на улицах грязь, деревья стояли голыми, море выглядело серым и тусклым. В гостинице Полонский зябнул, топили тут не дровами, а соломой, печи дымили.
Как же в этом незнакомом городе жить?
У него были с собой рекомендательные письма, и начал он заводить знакомства.
В Одессе жил москвич по рождению и добрейший человек Иван Федорович Золотарев, он служил в канцелярии генерал-губернатора. Золотарев принял Полонского как нельзя более радушно, обещал найти для него уроки — то есть какой-то заработок.
Однажды на улице встретил Полонский Александра Бакунина, бывшего студента Московского университета. Они были знакомы еще в Москве. Теперь Бакунин преподавал в одесском Ришельевском лицее. Жил он один в небольшой квартире и предложил Полонскому поселиться у него. И вот уже Полонский рассказывал в письме к Николаю Орлову: ‘Я живу здесь вместе с Бакуниным и нашел в нем доброго и умного товарища, главное, не мешаем друг другу’.
Познакомили его с младшим братом великого поэта Львом Сергеевичем Пушкиным.
Рыжеватый, с бакенбардами, с выпяченной верхней губой, Лев Сергеевич оказался очень похожим на своего покойного брата. Ему было уже под сорок лет. Служил он в одесской портовой таможне и снимал квартиру на Дерибасовской улице. В прошлом году женился на красивой и молодой — для него, пожалуй, слишком молодой — блондинке, недавно у них родилась дочка. Полонский обычно встречал его на Приморском бульваре, где любила гулять вся Одесса. Лев Сергеевич часто приглашал молодого поэта к себе. Полонскому запомнилось, что Лев Сергеевич ‘жил не роскошно, но ел и пил на славу, редко обед его обходился без шампанского’. Пил он вообще неумеренно. Захмелев, декламировал стихи покойного брата, знал их наизусть.
И еще одним знакомством порадовала Одесса Полонского. В предместье города, в Ланжероне, в доме на высоком берегу моря, жил австрийский консул Людвиг Гутмансталь. В Одессе его звали Людовиком Леопольдовичем. У него была молодая жена, Мария Егоровна, русская (‘премилая и вдобавок прехорошенькая’, — писал о ней Александр Бакунин).
Много лет спустя Мария Егоровна написала Полонскому в письме: ‘…я вспомнила, как мы с вами один раз разговаривали неделю спустя после нашего знакомства, — вы говорили, что любите, чтобы говорили все просто, прямо — чтобы правду говорили не запинаясь всем. Яговорила, что в обществе это очень трудно и даже неприятно было бы… наконец сказала вам: вот, видите ли, например, я с вами недавно познакомилась, и мне очень неловко вам теперь прямо сказать, что у меня голова болит и что мне неприятен запах сигары… Вы на меня добро посмотрели и с несколько смущенным видом сказали: — Вот если б вы мне просто сначала сказали: не курите, мне это неприятно, то мне бы не так совестно было, а теперь мне неловко, и я воображаю, как вы думали все про мою сигарку и что я такой неделикатный…’
Начал он давать в Одессе частные уроки, а так как жить в этом городе было тогда значительно дешевле, нежели в Москве, то он и не особенно нуждался.
Пришло письмо из Рязани от сестры. Неожиданно решилась она быть откровенной, и в конце письма ее брат прочел: ‘Теперь я буду писать, кто победил мое сердце: М. Кублицкий’.
Наверное, признание сестры сильно Полонского задело и он спрашивал себя: почему этот пошлый человек оказывается неотразимым? И надо же было ему именно теперь съездить в Рязань!
Сестра далее писала: ‘…не думай, чтоб я ему показала, что он мне нравится, нет, я все это старалась скрыть и уверена, что он этого не знает, но по многим его действиям…’
Ах, ловелас бессовестный!
‘…По многим его действиям я видела, что я ему нравлюсь, может быть и он будет тебе писать насчет меня…’
Как бы не так!
‘…Пожалуйста, напиши мне, что он будет писать, и я поэтому имела надежду, а теперь он уехал в Москву, а оттуда поедет во Францию и в Италию и проездит года полтора, и надежда моя вся кончилась, в будущем письме я опишу тебе мое с ним знакомство и все слова его, что он со мной говорил’.
Яков Полонский написал сестре такой ответ, что у нее пропало желание подробнее рассказывать ему о знакомстве с Кублицким…
Зимой писал Полонскому из Москвы Игнатий Уманец:
‘М-11е Укоризна, или Коризна, едет в Воронеж и, кажется, уже уехала… Зачем ты не писал ей через меня, мне было бы приятно доставить письмецо, а ей так же приятно было бы получить его от тебя… Сейчас приехал я от Вельтмана, он тебе шлет низкий поклон’.
В феврале 1845 года журнал ‘Москвитянин’ напечатал стихотворное послание к Полонскому от поэта Николая Михайловича Языкова.
Когда вышел в свет сборник ‘Гаммы’, Полонский послал ему экземпляр. Стихи Языкова на страницах ‘Москвитянина’ были ответом:
Благодарю тебя за твой подарок милый,
Прими радушный мой привет!
Стихи твои блистают силой
И жаром юношеских лет…
Языков еще в декабре писал Гоголю: ‘Полонский — малый с талантом, жаль только, что у него направление новомодное, отчаянное, но это, вероятно, пройдет с годами’.
Полонский об этом отзыве не знал. Не знал и того, что сам Гоголь переписал для себя стихотворение, которое ему понравилось: ‘Пришли и стали тени ночи…’
Одессу облетела новость: генерал-губернатор Воронцов назначен наместником на Кавказе и в скором времени переедет в Тифлис.
‘Вся Одесса в волнении… — сообщал Полонский в письме к Орлову, — и я вряд ли останусь здесь. Хочется быть на Кавказе…’
А еще ранее писал он одной знакомой московской даме: ‘Ничего не смею ждать особенно хорошего в моей будущности, часто она пугает меня, но, сознайтесь, неизвестность имеет какую-то особенную прелесть — весь интерес недочитанного романа, который стал увлекать вас своим волшебным вымыслом’.
Это не все приятели могли понять. Так, Николай Ровинский спрашивал в письме: ‘Не вздумаешь ли жениться, чтобы остепениться, а то как угорелая кошка — не успел приехать в Одессу, бежишь на Кавказ’.
Нет, не было у Полонского никакого желания остепениться.
Летом 1845 года уехал в Тифлис Иван Федорович Золотарев. Он был назначен помощником директора канцелярии наместника и обещал Полонскому хлопотать за него в Тифлисе — найти ему там подходящую должность.
В августе, уже из Тифлиса, Золотарев писал: ‘На днях получил я милое и дружеское письмо Ваше, любезнейший Яков Петрович, и спешу Вам отвечать с отъезжающим сегодня в Одессу курьером… Я говорил о Вас со Степаном Васильевичем Сафоновым’ — директором канцелярии наместника. Золотарев сообщал, что уже намечены ‘новые штаты здешней типографии и при ней редакции журнала. Когда все это будет утверждено, вероятно к декабрю, дело наше объяснится, и тогда — милости к нам просим… Вы получите формально вызов, прогоны и подорожную, как у нас водится’.
Хлопотами друзей в Одессе издан был новый сборничек стихов Полонского, озаглавленный просто ‘Стихотворения 1845 года’.
Книжку эту послал он — вместе с письмом — Соне Коризне и получил ответ.
‘Говорить ли вам о том, как приятно было получить письмо ваше?.. — писала она. — И вы говорите, что не ожидаете моего ответа? Вы сказали это, но не думали — не правда ли? Вы не думали, чтобы я могла не откликнуться на ваше приветствие, вам только хотелось показать мне, что вы не переменились, что вы точно так же холодно-недоверчивы, как были прежде… Благодарю вас за книгу ваших стихотворений, еще раз вижу, что вы не забыли меня’.
Конечно, он не забыл.
Еще подарил он свою новую книжку Льву Сергеевичу Пушкину. Попросил послать другой экземпляр ее в Петербург поэту и редактору журнала ‘Современник’ Плетневу.
Плетнев поместил на страницах ‘Современника’ отзыв на эту новую книжку Полонского — отзыв, в общем, одобрительный, но сдержанный. А вот Белинский в ‘Отечественных записках’ отозвался сурово: ‘Стихотворения 1845 года уже хуже стихотворений, изданных в 1844 году… Это плохой признак’. И вывод: ‘г. Полонскому решительно не о чем писать’.
Отзыв Белинского оказался для него чувствительным ударом, но в конце концов, по словам самого Полонского, отрезвил его, заставил относиться к своему сочинительству гораздо строже.
Узнал он, что Золотарев добился для него места помощника редактора газеты ‘Закавказский вестник’.
Получив извещение из Тифлиса, Полонский 6 июня 1846 года тронулся в путь.
Покидая Одессу на пароходе ‘Дарго’, Полонский обещал Гутмансталям подробно рассказывать в письмах о своем путешествии.
Выполнять обещание начал он в первый же день пути.
‘Обещал писать — а как писать? — бумага пляшет, и карандаш пляшет. Где сесть — и того не знаю, сел в каюте — нет никакой возможности… сел на юте — тоже нет никакой возможности — наконец я выбрал завидное местечко — на верхней ступеньке той самой лестницы, которая ведет в кают-компанию. Что же писать — налево стенка, внизу ковер и чьи-то ноги в сапогах — направо борт — и море — и вот вам и все впечатления! Мимо меня человек на блюдце проносит лимон и ножик — на палубе что-то говорят — ничего не слышу…’
Через двое суток пароход прибыл в Керчь, и новое письмо Полонский писал в керченской гостинице. Надо было дожидаться другого парохода — от Керчи до Редут-Кале. Сообщив об этом Гутмансталям, Полонский спрашивал виновато: ‘Разберете ли вы хоть что-нибудь в моем письме? Пренеловко писать — столик такой маленький, стулик такой низенький, перо такое гусиное…’
В Керчи пришлось ему ждать трое суток. Наконец он сел на борт военного парохода ‘Молодец’, который ‘не ходит отсюда прямо в Редут-Кале, а сперва заходит по крепостям, расположенным по черноморскому кавказскому берегу’.
‘Я теперь 4-й день опять в море… — рассказывал Полонский в следующем письме. — Ночью мы придем в Сухум-Кале, будем стоять там до 6 утра — потом, если погода будет благоприятствовать, в 2 часа пополудни надеемся быть в Редуте… Теперь мы у берегов Абхазии. Река Бзыба положила предел неприязненным берегам беспрестанно враждующих племен черкесов — я видел их аулы — целые отряды их ездили по берегу — в зрительную трубку можно было даже разглядеть лица их… Там (т. е. на ‘Дарго’) у меня была своя каюта, здесь все каюты заняты офицерами. Там я платил за место деньги — и не спал. Здесь не плачу деньги — сплю на полу и сплю непробудно — могу утонуть и не проснуться. Там я мог курить сигару где хотел, здесь на палубе запрещено — говорят, много пороху…’
Подплыли 16 июня к Редут-Кале. ‘Цвет моря — темно-зеленый превратился в мутно-серый — в полуверсте от берега мы стали на якорь. В одну минуту целые десятки баркасов окружили пароход наш. Гребцы были в самых странных разнообразных костюмах… Черные всклокоченные волосы, выбритые лбы, обнаженная грудь, полосатые куртки, босые ноги, чалмы, вязаные шапочки белого цвета… Это были турки, греки, имеретины — владетели баркасов, — они являются всякий раз, когда в заливе покажется судно, чтобы перевозить вещи в город… От парохода до Редут-Кале около 2-х верст — нужно было плыть рекой [Хоби], которая привела нас в город. Когда мы плыли, я любовался бесконечной цепью парусов… Главная улица в Редут-Кале — это река, по сторонам тянутся во всю длину еще две улицы — вот и весь город, если это только город… Единственный дом с окнами — есть единственный трактир, куда велел я причаливать’. Было жарко, влажно, заедали комары.
На другой день Полонский и остальные приезжие покинули Редут-Кале в нанятой большой лодке — поплыли сначала по короткому каналу, соединявшему устья рек Хоби и Риона, затем вверх по Риону. Плыли четыре дня, очень медленно, ‘шли, упираясь в берег длинными шестами’, и ‘где было возможно, нас тянул за веревку один лодочник. Две ночи ночевали в имеретинских хатах, — рассказывал в письме Полонский, — сам в медном чайнике варил себе | чай — пополам с тиной. Раз ночевал в лодке’.
Наконец прибыли в Кутаис. Узнали, что отсюда до Тифлиса ‘нужно еще ехать дня три, потому что ночью не ездят, боятся речек и разбойников, т. е. беглых солдат’.
Дальше Полонский катил на почтовых, сидел на чемоданах, привязанных к повозке.