‘В девятисотых годах умер он для литературы, как беллетрист. Лет пятнадцать спустя, в годы европейской войны, перед революцией, застыло его страстное и вдохновенное когда-то перо публициста. И, наконец, 25-го декабря минувшего года в 12 часов ночи перестал он существовать как человек, как неповторимая живая личность.
Это ровное угасание завершило собою не менее ровную — с внешней стороны — жизнь.
Биография Короленко, если смотреть на нее в обычной поверхностной перспективе, кажется прямой линией, проведенной по линейке — точно, без изломов и уклонений. Исходная точка: отец, человек твердых нравственных устоев, с большими нравственными и умственными запросами, необычной честности и преданности долгу, и мать, проникнутая духом гуманности, участия, внимания к человеку. Продолжение — Короленко — писатель, Короленко — гражданин — человек с той же моральной устойчивостью, с той же преданностью тому, что он считал своим общественным долгом, с тем же гуманным и участливым вниманием к человеку. От этой линии он не отошел в сторону ни на минуту. Последние годы его жизни, самая смерть его не внесли никаких поправок в тот художественный и гражданский его облик, который нарисовался нам со страниц самых первых его произведений.
Короленко писатель своеобразной и очень высокой тональности. Он по натуре боец, рыцарь жизнерадостного образа справедливости. Но он всегда звучит в одном тоне, боевая напряженность его всегда на одной высоте. Он не знает, что такое падение, измена своему идеалу, что такое раскаяние, что такое возрождение. Оттого весь его шестидесятилетний почти пафос борьбы за гуманитарные идеалы представляется одной прямой линией. Притом и здесь линия эта продолжается далеко за пределы условно ограничивающих ее точек. Как общие моральные устои его характера начинаются раньше его самого — в характерах отца и матери, — так и боевой пыл, которым пронизано все его творчество, начинается намного раньше самых первых литературных опытов. В раннем детстве еще, подружившись с ‘купленным мальчиком’, принадлежащим одному из жильцов двора, который его всячески мучил, Короленко не ограничился сочувствием маленькому Мамерику, а вступил в решительную и, порой, отважную войну с его хозяином, подметив его странности, чтобы найти способ досадить ему возможно больше.
II
Такая последовательная, издалека идущая, прямолинейность создает внешнее впечатление безконтрастности. Притом в самом характере боевой натуры Короленко есть черты, оставляющие на всех его рыцарских турнирах во славу справедливости отпечаток ровной и тихой человечности. Кажется, что острые углы, резкие контрасты, сильные столкновения с самим собой не свойственны его душе. В юношеские годы, когда примитивный, наивный материализм его воззрений трагически столкнулся с жизнью и потерпел крах, Короленко не отвернулся от прав разума на решение важнейших вопросов жизни и смерти, как сделал позже Толстой, и не ушел, остро изломавшись потрясенной душой, к религии. Он нашел выход из конфликта в бессознательной и необ’яснимой вере в жизнь, примиренно отводя ей место рядом с теоретически сильным, но не все в жизни могущим охватить разумом. Позже, когда Толстой заговорил всему миру о непротивлении злу злом и когда Михайловский обрушился на него со всей резкостью своего острого языка, Короленко, разделявший вполне взгляды Михайловского на этот вопрос, возражает Толстому в выражениях, лишенных всякой резкости. В 1908 г., в юбилейной статье о Толстом, он полон восторженного удивления перед ним, и с твердостью, которую трудно назвать иначе, как ‘тихой твердостью’, не разрушая своей примиренности с личностью Толстого, замечает:
— Мы, люди из просмотренного художником междуполярного мира, не можем последовать за ним в эту измечтанную страну.
Еще позже, когда общественная чуткость оторвала творческое горение писателя от тем художественного порядка, он не пережил этот отрыв так мучительно и надломно, как переживал его в свое время тот же Толстой. Толстой ‘переломился’ с болью и тяжелыми раздумьями от художественного творчества к своим религиозно-философским исканиям, отрекся от ‘Войны и мира’, ‘Анны Карениной’, осудил их как ошибку, как заблуждение. Короленко ни от чего в своем творчестве не отрекался, ничего не осуждал и ушел в публицистику постепенно, без внутренней ломки, без внешнего шума — просто и неприметно ‘засасываясь’ этим родом деятельности.
III.
Таков ровный, однотонный, тихий облик Короленко при первом приближении к нему.
Но это — только поверхность.
В глубине Короленко — весь контраст, весь — столкновение, весь — буря.
Бурная натура его не в том только, что он был горячим апологетом человечности, не в том, что он бесстрашно, один из миллионов, поднимал свой голос то против карательных зверств Филонова, то против судебной ошибки в деле мултанских вотяков, то против удушения печати, то против административного ротозейства в тяжелый голодный 91 год. Эта сторона его психики — тоже только поверхность, прямолинейная, безконтрастная, ‘тихая’, при всей ее всероссийской общественной слышности.
Внешнее столкновение нежной, мягкой лирики короленковских рассказов с металлическим голосом его обличительной публицистки уводит в глубину еще более сложных противоречий, в водоворот таких внутренних противоположностей, какие трудно себе представить, глядя из поверхностного отдаления.
Внимательный анализ открывает в однотонной внешне психике Короленко динамику совершенно исключительного об’ема и значения. В этой психике оказывается точка пересечения элементов настолько контрастных, — даже больше того: настолько антиномичных, внутренне и внешне противоположных друг другу, что соединение, а тем более — органическое слияние их представляется совершенно невозможным.
Это невозможное становится, однако, неожиданно и чудесно возможным в личности и в творчестве Короленко.
IV.
Самое характерное в миросозерцании Короленко, как справедливо отмечает один из лучших его биографов, Н. Шаховская {Н. Шаховская, — ‘В. Г. Короленко’, опыт биографической характеристики. М. 1921 г.}, заключается в том, что в нем совместились два взаимно исключающих начала: романтизм и чувство действительности.
Романтик ‘в своем исключительном внимании к отдельному человеческому чувству, в своей художественности, не знающий типов и обобщений’, Короленко ‘совершенно чужд мистицизму ифантастике. Его задачи определенны, его цели достижимы, его поэзия не ведет в другой мир. Романтизм Короленко неразрывно связан с его реализмом’.
Эта контрастная ‘романтика действительности’ подкрепляется другим очень тонким и, в то-же время, очень напряженным контрастом. Формально — Короленко певец ‘факта’, певец единичного человеческого случая. Всякое обобщение, всякое усложнение ему чуждо. И вот совершенно неожиданно, но как-то ‘естественно’ и ‘понятно’ этот фактописатель, этот певец неповторимых моментов, враждебный всему ‘целому’ и ‘общему’, пишет так, что только в общей картине, только из отношения ко всему окружающему понятны его образы’. Он видит только ‘законченное художественное целое, не расчленяя и не обобщая’.
Это странное чувство целостности при исключительном в русской литературе тяготении к неповторимым деталям чрезвычайно характерно для Короленко. Оно освещает ряд других неожиданных моментов, намекающих на бурное столкновение противоречий под внешней корой прямолинейной и последовательной жизни. Разве не удивительно, что он, такой близкий к Толстому по своему моральному облику — его ведь тоже, как Толстого прозвали ‘общественной совестью’! — стоял на противоположных с ним полюсах и воевал против него с тихой, но все-же не гнущейся твердостью? Разве не удивительно, что он, примыкавший по своим общественным взглядам определенно и сознательно к школе Михайловского, делал одно общее дело не только с Михайловским, но с принадлежавшим к совсем другой школе Чеховым? Разве не удивительно, что он, с такой неутолимой страстностью отыскивавший в формальном, внешнем ‘порядке’ жизни только дисгармонию, которую, можно бичевать, в художественном творчестве своем, напротив, стремится в самых беспорядочных, жестоких и грубых явлениях жизни, отыскать элементы гармонии и показать их нам в убедительном и ярком освещении?
Таких вопросов можно было-бы задать очень много. И все они говорились об одном: о необычайной, ураганной динамике внутренних столкновений, сплавившихся в сложном синтетическом процессе для того, чтобы дать внешне нерасчленимый, цельный, одноплоскостный образ писателя и публициста Короленко.
V.
На экваторе есть так называемый ‘пояс тишины’. С двух сторон, с севера и юга, дуют навстречу друг другу напряженные ветры, пассаты. Так как силы их равновелики, то, столкнувшись в экваториальном поясе и уравновешивая друг друга, они застывают в некоторой устойчивой неподвижности. На протяжении нескольких десятков миль в этой полосе целыми днями, неделями, иногда даже месяцами — ‘тихо’. Но это — тихий ураган, колоссальнейшее внутреннее движение, скованное внешним равновесием образующих частей. Небольшой толчек, небольшое нарушение равновесия — движение освобождается от пут равновеликости, и начинается ветер, молниеносно переходящий в вихрь, ураган, смерч.
Психика Короленко, разумеется, не абсолютный ‘пояс тишины’. Он — не индусский философ, не отвлеченный созерцатель житейских трагикомедий, а активный и пламенный борец за решительно намеченные цели. Но — он и здесь своего ряда ‘точка пересечения’. В нем равновесие столкнувшихся противоположностей становится неустойчивым равновесием, статическая внутренняя напряженность порывом резкого ветра разрешается в динамику движения. Процесс еще не совершился вполне. Лирический покой, друг гармонии и нежности, не весь еще перешел в бурю и натиск негодования, разрушения, ураганной стремительности бега. Крайности еще сосуществуют. Но они уже стремятся, разорваться, чтобы силой толчка поднять тяжелую воду к облакам.
Короленко недаром замолчал тогда, когда сказала свое властное и острое слово революция. Его душа была фокусом, переходного времени, того начального момента общественной бури, когда равновесие только еще начинает нарушаться, когда внутренняя напряженность только еще нащупывает выход, и движение рождается из неподвижности еще не во всей своей титанической мощи. Это уже ураган, но это еще — ‘тихий ураган’. Революционная психика выросла из той психики, которую символизирует собою Короленко, но она на много переросла эту психику. В этой двойственной связи причина того, что умолкнувший в дни нашей ураганной современности Короленко всеже так близок и дорог современности, ощущается ею как ‘свой’, нерасторжимой родственной связью связанный с нами на все времена, пока движение, а не неподвижность, будет насущнейшей нашей целью.