С. И. Бардина, Степняк-Кравчинский Сергей Михайлович, Год: 1883

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Сергей Степняк-Кравчинский

Оригинал здесь — http://scepsis.ru/library/id_1554.html

В ночь с 25 на 26 апреля в женевской больнице, после мучительной двенадцатидневной агонии, умерла Софья Илларионовна Бардина от раны, нанесенной самой себе выстрелом из револьвера. В воскресенье 29 апреля она была похоронена товарищами.
Немногочисленны и коротки были речи, произнесенные на ее могиле: бывают минуты такой нравственной подавленности, такой глубокой тоски, когда речи не идут на ум, когда слово стынет на устах, прячется куда-то в глубь души, точно стыдясь своей жалкой бледности…
Шесть лет, шесть лучших лет жизни провела она в тюрьме и сибирской ссылке, еще более ужасной, чем тюрьма. И когда мы привыкли уже считать ее заживо погребенною, подобно сотням других наших мучеников, когда мы думали уже, что у нас осталось только ее имя, громкое, прославленное имя, которого не могли изгладить из памяти всей мыслящей России громы последующих событий, — она вдруг вырывается из рук своих мучителей, она преодолевает все трудности огромного пути, она счастливо избегает тысячи опасностей — и все это затем, чтобы, прибыв в страну, где уже никто не мог ее настигнуть, покончить все счеты с жизнью одним выстрелом.
Ужасный исход! Рассудок, подавленный трагическим событием, не в силах следить логическую цепь причин и следствий, и катастрофа кажется чем-то невероятным. А в опустелой голове звучит только ряд мучительных вопросов, на которые отвечает лишь тупая боль.
Но между тем отвечать необходимо. Роковой вопрос стоит перед глазами и совестью и неотвязно требует ответа:
Что побудило эту женщину поднять на себя руку в ту минуту, когда ей, казалось, улыбалась заря новой жизни?
Вот вопрос, который задает себе всякий, до кого дошла печальная весть. Ответом на него послужит повесть о страдальческой жизни этой женщины. Попробуем же рассказать, что знаем о ней, с той правдивостью, какую налагает на нас память о ней.
С.И. Бардина родилась в 1853 году в г. Моршанске Тамбовской губернии. Сведения наши о ее детских годах, к сожалению, очень ограниченны. Знаем только, что отец ее был частным приставом и отличался крутым, деспотическим нравом, хотя в душе был человек вовсе не злой и — большая редкость между полицейскими чиновниками — честный. Мать свою Бардина очень любила, никогда не прекращала с нею сношений, и единственное письмо, оставленное ею после себя, адресовано матери. Это была женщина очень мягкая и добрая, кажется из купеческой семьи, поглощенная хозяйством и детьми, боявшаяся как огня мужа, которого звала не иначе как по имени и отчеству, что не мешало ей, переждавши бурю, заставлять его делать многое по-своему. Благодаря такой тактике семейная жизнь шла сносно, и если маленькая Соня не могла похвастаться тщательностью своего домашнего воспитания, зато она не видела ничего, способного развратить молодую душу.
Очень рано Соня была отдана в институт — кажется, Тамбовский — и кончила курс с ‘шифром’, — высшей наградой за успехи. В 1871 году она приезжает в Москву с целью продолжать свое образование. Здесь она сталкивается со студентами и знакомится впервые с революционными и социалистическими идеями, которые уже начинают сильно распространяться среди молодежи. То были времена всеобщего хаотического брожения, предшествовавшего массовому социалистическому движению 73—74 годов, когда назревшие силы только еще искали бессознательно выхода. Каракозовские погромы, снесшие все, что было живого и смелого в молодежи, успели забыться, раны, ими нанесенные, успели зажить. Подросло новое поколение, которое хотя совершенно утратило революционную традицию и связь с деятелями 63-х и 66-х годов, однако, под влиянием естественного недовольства окружающим, настраивалось резко оппозиционно, жадно прислушивалось ко всяким новшествам и готово было броситься к первой бреши и даже щели, откуда блеснет луч света. Революционные стремления, возникавшие при таком настроении путем самопроизвольного зарождения, общий глухой протест подавленной мысли, последние отголоски писаревского ‘нигилизма’ с его культом естественных наук и ‘женского вопроса’ — все это сливалось в одно беспорядочное, но живое и бурливое течение, которое каждого куда-то влекло, куда-то толкало, суля впереди что-то хорошее, разумное. Повальное стремление русской молодежи обоего пола в Швейцарию, за границу, где представлялась полная возможность удовлетворить и правдоискательству и жажде профессионального образования, было одним из проявлений этого настроения.
Им увлекалась и Бардина и сестры Любатович, ее будущие подруги по кружку и процессу, с которыми она познакомилась в Москве. Все трое решились ехать в Цюрих, начинавший уже входить в славу, и в конце года они уже были в этом городе, которого не покидали до июля 1873 года.
То была эпоха наиболее кипучей политической жизни среди русской колонии, сделавшей этот мирный швейцарский городок ареной буйных политических турниров. Однако рядом с комическими бурями в стакане воды и распрями, порождаемыми запальчивостью кружков, искренне веривших, что в их руках судьба России, — здесь шла серьезная работа умственного и нравственного воспитания значительной массы русской молодежи, которая привезла с собою из России и чуткость к общественным вопросам и оппозиционную закваску русского студенчества. Кружки самообразования, никогда не переводившиеся в русских высших учебных заведениях и особенно распространенные в 70—71 годах, когда социализм и революция находились в своем теоретическом, можно сказать инкубационном периоде, разумеется, стали заводиться и здесь. Но только в Швейцарии влияние их было без всякого сравнения интенсивнее и глубже, так как они имели возможность не только черпать полными горстями сокровища европейской мысли, которые в России приходилось собирать по крохам, но и видели непосредственно то живое общественное движение, о котором в Россию доходили только отголоски.
Один из таких самообразовательных кружков, состоявший исключительно из женщин, появившихся впоследствии почти поголовно на скамье подсудимых в ‘процессе 50-ти’, собрался около С.И. Бардиной. Большинству этих девушек едва минуло тогда 17—18 лет, и Бардина, будучи несколькими годами старше своих подруг и соответственно образованнее, естественно заняла в кружке место руководительницы, коновода. Впрочем, не одним знаниям и возрасту обязана она была своей ролью: кто видел Софью Илларионовну лишь в последние месяцы ее жизни, убитую, подавленную, тот не имеет понятия об этой бойкой, энергичной, остроумной девушке, от которой так и брызгало жизнью и весельем. Скучать в ее присутствии было невозможно. В ее речи было столько ума, тонкой насмешки и наблюдательности, что она очаровывала невольно слушателей и становилась душою общества, куда только ни попадала.
Люди очень дорого платят за даримое им веселье, и потому Бардина была всеобщей любимицей: ее любили люди самые противуположные, без различия пола и возраста, начиная от деда Любатовичей, старого серба, потерявшего счет своим годам, и кончая ее товарищами по университету — французскими и немецкими студентами, которые до сих пор так пугливо сторонятся от русских ‘нигилисток’. Мы не говорим уже о ее подругах по кружку, знавших ее близко и имевших, разумеется, еще много других причин любить ее, кроме ее приятного характера.
Здесь, впрочем, нужно указать на одну характерную особенность их взаимных отношений: в среде будущих ‘московок’ (как зовут между собою социалисты женщин московского процесса), преобладал особый вид дружбы, который можно назвать пансионской, потому что она отличалась такой исключительностью и экзальтированностью, какие обыкновенно встречаются только между юными пансионерками. Не то чтобы эти девушки были уж до такой степени юны: некоторым было уже лет по двадцати. Но масса новых, неизведанных и глубоких ощущений, нахлынувших на эти молодые впечатлительные души, была слишком велика, чтобы таиться в собственной груди. Отсюда потребность в интимной дружбе, которая при общей экзальтации, вызванной таким глубоким нравственным переломом, естественно принимала тот оттенок восторженности и исключительности, который заставил бы улыбнуться более спокойного наблюдателя.
Такой именно и была Бардина. Ее трезвый, насмешливый ум не выносил никакой сентиментальности, а строгое критическое отношение к себе и к другим не допускало той безмерной идеализации, которая служит основою всякой чересчур экзальтированной дружбе. Бардина казалась гораздо старше, серьезнее своих лет среди этой зеленой молодежи, относившейся к ней поэтому с оттенком почтительности. В кружке у нее не было специального друга, потому что она распределяла свою привязанность справедливее и потому равномернее, что, конечно, должно было только способствовать ее общему влиянию на кружок. Однако с двумя из своих подруг она сошлась ближе, теснее, чем с прочими, — это были Лидия Фигнер и в особенности Бетя Каминская, ее ‘любимицы’, как их называли в кружке.
Характерен этот выбор. Как Бетя, страстная порывистая южанка, напоминавшая своей экзальтацией средневековых пророчиц, так и Лидия, натура тихая, ровная, терпимая — обе они были самым чистым воплощением того типа идеальных, безгранично любящих и самоотверженных женщин, который так часто вдохновлял собою поэтов и романистов. Казалось, трудно было подыскать контрасты более полные, чем между Бардиной и ее приятельницами. А между тем, как это всегда бывает между близкими друзьями, при всем их внешнем различии они в сущности имели между собою много общего. Одна из них — Каминская — ведь и кончила подобно Бардиной самоубийством и притом под влиянием весьма сходных, чисто идейных мотивов, у обеих служение известным идеалам было насущною потребностью, помимо которой жизнь теряла всякий смысл, у обеих основою характера была строгая правда и прямота по отношению к себе и своим обязанностям, с тою только разницею, что у одной это вытекало непосредственно из нежной любвеобильной натуры, тогда как у другой это вылилось в более суровую форму сознательных нравственных обязательств пред собственной совестью. Помню, однажды она сказала мне, что в молодости любимой ее книгой были известные ‘Исторические письма’ П. Миртова, основой которых служит теория классового долга интеллигенции пред народом. Учение это глубоко запало ей в душу потому именно, что как нельзя более соответствовало всему складу ее натуры. Она была всегда человеком мысли и долга, а не аффекта, как большинство ее подруг.
Это-то преобладание мысли или по крайней мере постоянное присутствие ее как контролирующего и регулирующего начала и делало Бардину таким полезным человеком среди этой чересчур уже горячей и увлекающейся молодежи.
Решение ехать в Россию с целью пропаганды одушевлявших их идей было принято кружком весьма скоро, можно сказать на другой день после его основания, и не было недостатка в головах, как сестры Любатович и Каминская, которые бы агитировали за то, чтобы ехать тотчас же и приниматься за работу, не откладывая дела в долгий ящик. Бардина настаивала на необходимости более серьезной теоретической и профессиональной подготовки к предстоящей деятельности. Она очень усердно работала в обоих направлениях: много читала сама, составляла ‘рефераты’, как это водится в самообразовательных кружках, и вместе с тем усердно следила за своими лекциями сперва в политехникуме, где, между прочим, выдержала из первых переходной экзамен, а потом в университете, куда перешла на медицинский факультет, решив, что профессия врача удобнее, чтобы ‘пристроиться’ в среде народа.
Однако курса кончить ей не удалось. Известно, что в июле 1873 года состоялось грязное и нелепое ‘правительственное распоряжение’, по которому всем учащимся в Цюрихе женщинам предписывалось немедленно оставить этот ужасный город под страхом гражданского отлучения. Так как социалистическая молодежь вовсе не желала давать битву правительству на почве свободы обучения, то решено было исполнить его приказание. Часть будущих ‘московок’ прямо поехала в Россию, другая сделала попытку кончить курс в других европейских университетах, куда по точному смыслу распоряжения поступление не возбранялось. Бардина вместе со многими другими студентками поехала в Париж. Но русский посланник, граф Орлов, не постыдился своими закулисными инсинуациями лишить русских девушек права, которого правительство не решалось отнять у них явно. Двери парижского университета были закрыты перед бывшими цюрихскими студентками. Бардина собирает последние крохи и перебирается в Женеву и здесь проходит в несколько месяцев курс акушерства, чтобы приехать в Россию хоть с какой-нибудь профессией в руках.
В 1874 году бремершлюссельская коммуна (как звали ее по дому, занимаемому ею в Цюрихе) собралась в полном своем составе в первопрестольной столице уже в качестве тайного общества, соединившись с целым кружком кавказцев, между которыми наиболее известны Зданович, Цицианов, Джабадари и др.
В огне быстро мужают бойцы. Цюрихские мечтательницы и идеалистки в жгучей атмосфере родины в несколько месяцев превращаются в выдержанных, стойких, искусных заговорщиц. Они вырабатывают широкий и стройный план активной организации — первый серьезный опыт в этом роде в последний фазис движения, так как предыдущие тайные общества этого периода, так называемые ‘долгушинцы’ и ‘чайковцы’, не вышли из аморфного состояния кружков. Они осуществляют с большим успехом первую часть своей программы, заведя пропагандистские кружки в четырех рабочих центрах, так как по плану организации — вполне рациональному и практичному — надлежало образовать сперва революционные кадры из городских рабочих, более доступных пропаганде, чтобы потом вместе с ними двинуться в деревни.
Мы не имеем подробных сведений о непосредственной роли самой Бардиной в этой внутренней работе. Надеемся, что ее товарищи по кружку пополнят этот пробел. Несомненно только, что и здесь деятельность ее должна была быть из наиболее видных, потому что те качества, которым она была обязана своим исключительным влиянием в цюрихской коммуне — зрелость мысли, более трезвое отношение к жизни, известная доза практичности, — должны были получить свою настоящую цену именно теперь. Но о ее непосредственной деятельности как пропагандистки нам известны некоторые интересные подробности. На этом поприще Бардина обнаружила замечательные способности и имела такой успех, как ни один из членов ее организации.
Известно, что почти все женщины будущего ‘процесса 50-ти’: обе сестры Любатович, Фигнер, Хоржевская, Каминская, а также и Бардина, разместились по фабрикам в качестве простых работниц, так как в пылу увлечения народничеством считалось чуть не изменою занять привилегированное положение, хотя бы самое скромное, избавлявшее от необходимости ‘делить с народом его страдания’. Условия, при которых приходилось вести свою пропаганду этим подвижницам, были поистине ужасны. Девушки, привыкшие к барской обстановке, к чистоте и комфорту, должны были работать буквально по пятнадцать часов в день, при отвратительной пище, состоявшей из ломтя плохо выпеченного хлеба и жидкой болтушки с мочалами вместо говядины, чем кормят своих рабочих московские фабричные тузы вроде братьев Носовых, Лазаревых и др. Каминская, так та совсем не могла есть этой пищи и довольствовалась тем, что обгрызала хлебные корки.
Рабочие выпускались на свободу только раз в неделю, и потому ночевать приходилось на фабрике же в общих спальнях, где каждой работнице отводилось узенькое место на полатях, расположенных в несколько ярусов очень тесно, так что зимою при закрытых окнах голова кружилась от духоты и вони. Постелью служил грязный сенник и такая же подушка, разумеется без всяких признаков белья. Количество же паразитов — блох, вшей и в особенности клопов — было таково, что все углы и щели просто кишели ими, а по ночам они расползались по всем направлениям, грызли тело, падали с потолка на голову, так что в первые дни от нервного раздражения невозможно было уснуть всю ночь, несмотря на смертельную усталость.
И все это выносилось для того, чтобы после пятнадцати часов бессмысленного и отупляющего ‘чесания’ чего-нибудь, перебирания вонючих тряпок и т.п. иметь возможность раза два-три в неделю поговорить в течение десяти минут с засыпающим от усталости рабочим о народе и его страданиях, о тяжести податей, о кровопийстве кулаков и чиновников. Но всего хуже было то, что женщины не имели даже утешенья, доступного мужчинам, ставшим в подобное положение: они не могли сказать, что рабочие ‘относятся зато к ним как к своему брату и слушают их проповедь без всякого предубеждения’, потому что рабочие относились к ним как к существам низшим, а на их попытки завести умные разговоры отвечали обыкновенно сальностями или насмешками.
Таким образом, общее положение о необходимости для пропаганды становиться неизменно простым рабочим, будучи весьма мало практичным в применении к мужчинам, становилось просто нелепым в применении к женщинам. И, однако же, даже при таких невозможных условиях всем московским пропагандисткам, в том числе и наименее искусным, удалось коечто сделать, что самым убедительным образом доказывает, конечно, не разумность или применимость этого пути, а крайнюю восприимчивость русских крестьян и фабричных к социалистической пропаганде и возможность самого широкого ее развития при иных условиях.
Успешнее других оказалась, как мы сказали, деятельность Бардиной, поступившей под именем Анны Зайцевой на фабрику Лазаревых. Так как женщины работали отдельно от мужчин, то она начала с того, что обратилась со своей пропагандой к товаркам по мастерской. Но тут она потерпела полное фиаско. ‘Бабы’ оказались глухи ко всякой пропаганде, которая отскакивала от них как горох от стены. Заинтересовать их разговором о чем-нибудь, кроме нарядов, любовников и сплетен, оказалось решительно невозможным.
Тогда Бардина задумала пробраться на мужское отделение. При господствовавших на фабрике нравах явиться в мужские спальни было дело опасное. Поэтому она озаботилась познакомиться предварительно с одним семейным рабочим чрез его жену, свою соседку по станку, и однажды вечером после работ отправилась к нему в общую спальню за каким-то якобы делом. Это обеспечило ей вежливый прием, и Бардина поспешила придраться к первому предлогу, чтобы начать чтение захваченной с собой книжечки, кажется ‘Сказку о четырех братьях’. Успех ее дебюта был огромный: после первых же строк около нее собралась небольшая кучка слушателей. Через пять минут это была уже целая толпа, а через десять — ее окружили все работники от мала до велика, ловя каждое ее слово. Когда чтение кончилось, расспросам не было конца:
‘Кто ты? Откуда? Где научилась так хорошо грамоте?’ — сыпалось на нее со всех сторон.
Бардина должна была рассказать свою биографию: она раскольница, смолоду была в услужении у господ и обучилась у них грамоте, потом вернулась на село и стала там начетчицей, а теперь по нужде поступила на фабрику. Все это было вполне естественно и просто. Крестьяне знают, что среди раскольников грамотные женщины не редкость, и не стали больше дивиться ее учености.
С этого дня Бардина часто наведывалась в мужскую половину. Своей разумностью, степенностью и тактом она вскоре завоевала себе все симпатии, и между нею и ее товарищами по работе установились самые лучшие отношения. Несмотря на крайнюю распущенность фабричных нравов, — что было источником стольких неприятностей для прочих московских пропагандисток, — Бардиной удалось внушить к себе такое уважение, что, по ее собственным словам, ни один рабочий ни разу не позволил себе в ее присутствии сколько-нибудь неприличной шутки. Рабочие даже как будто гордились ею и по субботам в трактире нарочно обращались к ней с просьбой почитать им ‘ведомости’, как называли они безразлично всякую газету, чтобы похвастаться такой искусницей перед публикою.
При таком всеобщем уважении к ее личности и внимании к ее словам пропагандистская деятельность Бардиной не могла не быть успешной. На общее настроение своих товарищей, так сказать на общественное мнение фабрики, ей удалось оказать решительное влияние. Но ей хотелось упрочить эти результаты созданием более тесной тайной организации людей сознательных. Это оказалось гораздо труднее, потому что требовало долгой и внимательной работы с каждым. А между тем физический труд отнимал у нее почти все время и доводил ее товарищей до такого утомления, что по окончании работы они только и думали что об отдыхе.
Однако по прошествии месяца Бардина все-таки кое-что сделала и в этом направлении. Она наметила небольшой кружок из людей, сильнее отозвавшихся на ее слова, с ними она была откровеннее, поручала им самим читать товарищам приносимые ею книги. Дело подвигалось вперед, хотя и не особенно быстро, и Бардина подумывала уже о том, чтобы закинуть удочку в соседние фабрики, где ей удалось уже завести кое-какие знакомства. Но тут случилось одно происшествие, заставившее ее прервать на первых же шагах с таким трудом налаженное дело: англичанин-управляющий застал ее однажды в мужском отделении за чтением. В первый раз он ограничился тем, что прогнал ее, так как подобные посещения строго запрещались. Но потом, застав нескольких рабочих за чтением, он отобрал у них книжки, с тем чтобы прочесть на досуге. Так как это не обещало Бардиной ничего хорошего, то она и поспешила оставить фабрику.
Этим опытом, — скромным, но очень характерным, — и ограничилась пропагандистская деятельность Бардиной. Покинув лазаревскую фабрику, Бардина поселилась на ‘конспирационной квартире’, где вскоре и была арестована по доносу Дарьи Скворцовой, кухарки, желавшей своим предательством спасти любовника, арестованного жандармами.
Бардина выступает снова на сцену деятельности только через два года, — но здесь появление ее было настолько блестящим, что давно уже сделалось достоянием истории. Мы говорим о достопамятном ‘процессе 50-ти’, в котором кульминационным пунктом была ее речь.
Значение этой речи обусловливается двумя обстоятельствами: прежде всего ее принципиальной стороною. Идеи и стремления русской социалистической партии какою она была в тот период — никогда, ни прежде, ни после, не были формулированы с такой верностью, ясностью и строгой логикой, как это сделала Бардина. Мышкин в своей речи, или, лучше, в своем великолепном поединке с председателем, превзошел Бардину энергией своего могучего красноречия. Но вследствие тех условий, при которых произносилась эта речь, она приняла исключительно боевой, наступательный, если можно так выразиться, характер. В жару боя Мышкин задается целью нанести возможно больше вреда врагу, а не нарисовать возможно полнее миросозерцание своей партии, как это делает Бардина. В этом отношении речь последней можно сравнить лишь с одним документом, тоже составившим эпоху своим появлением, — а именно с известным письмом Исполнительного комитета к Александру III. Для периода социалистической агитации речь Бардиной представляет то же, что ‘письмо’ для периода политической борьбы, а именно — минимальные требования партии с целью привлечения на ее сторону возможно большего количества сочувствующих, выраженные притом одинаково в самой умеренной и скромной форме.
Огромный, совершенно исключительный успех обоих этих произведений в обществе показывает, в какой мере цель эта была достигнута.
Но едва ли не большее значение имеет речь Бардиной с другой стороны, а именно со стороны нравственной. Она представляет первый смелый вызов, публично брошенный в лицо правительству. Эта бледная, слабая на вид девушка бесстрашно идет навстречу ударам врагов и, доказав с неопровержимой силой нравственную правоту своих социалистических убеждений, восклицает:
‘Но я не прошу у вас милосердия и не желаю его… Я убеждена, что наступит день, когда даже наше сонное и ленивое общество проснется и стыдно ему станет, что оно так долго позволяло безнаказанно топтать себя ногами, вырывать у себя своих братьев, сестер и дочерей и губить их за одну только свободную исповедь своих убеждений! И тогда оно отомстит за нашу гибель!.. Преследуйте нас, — за вами пока материальная сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи, — увы! — на штыки не улавливаются!..’
Подобные слова, впервые произнесенные в стенах русского суда, да еще женщиною, должны были произвести потрясающее действие. Лишь отдельные личности воспламеняются от прикосновения чистой идеи. Масса, толпа способна одушевиться ими только тогда, когда вынужденное бездействие атрофирует мускул. Настоящее страдание заставляет встрепенуться энергическую натуру, пробуждая в ней новые силы для сопротивления и борьбы. Но тут не с чем бороться, нечего делать, не о чем думать. Несколько лет такой жизни способны надломить самую богатую, даровитую натуру, и чем она глубже, чем интенсивнее в ней потребность в живом деле, тем губительнее должно отразиться на ней это долгое калечение.
Бардина показала, что она умеет терпеть, два с лишком года предварительного одиночного заключения нравственно не оставили на ней никакого следа: там было возбуждение ожидаемого процесса, там была близость кипучей столицы, близость друзей, продолжавших на воле борьбу, и тюрьма жила их жизнью, волновалась их надеждами и ожиданиями. Но четыре почти года хронического маразма, какой представляет жизнь ссылнокаторжной, ее живая натура выдержать не могла.
К нравственной измученности присоединялось полное расстройство физических сил. Когда она прибыла в Ишим, ее слабое от природы здоровье было уже надломлено долгим одиночным заключением. В ссылке же оно расшаталось окончательно, вследствие той обстановки, в которой она должна была жить. Родители ее, стесненные в денежных средствах, не могли высылать ей много, с другой стороны, крайняя деликатность заставляла ее отказывать себе в последнем, чтобы только не стеснять своих стариков. Самостоятельных источников заработка в Ишиме не было никаких, пользоваться же суммами из кассы для ссыльных она не желала. Четыре года жизни почти впроголодь при здоровье, требовавшем самых тщательных забот, не могли, разумеется, пройти ей даром: у нее развилась сильная анемия, сопровождаемая головными болями и общим нервным расстройством.
В таком состоянии была она, когда 25 декабря 1880 года ей удалось бежать из Ишима.
Мысль о бегстве не покидала ее с самого дня ее водворения на месте ссылки. Будучи естественным проявлением живой натуры вначале, она становится ее манией, ее idИe fixe, по мере того как ссылка начинает охватывать ее своей мертвенной атмосферой. В 1878 и 1879 годах она ведет переговоры об этом с петербургским кружком ‘Земли и воли’, сгорая желанием поскорей осуществить свою единственную мечту.
Но вот наконец она вырывается на свободу и, ускользнув от погони, является среди своих ликующих товарищей, она хочет броситься в самый водоворот революционной деятельности, чтобы вознаградить себя за такое долгое ожидание… Но тут она делает вдруг ужасное открытие: она замечает, что она опустилась, ослабела, что она уже не та, чем была прежде. До сих пор она не замечала и не могла заметить этого, потому что ссыльное прозябание не представляло случаев к серьезному проявлению каких бы то ни было сил. Если же и там у нее мелькало иногда в голове мучительное подозрение, она спешила отогнать его прочь. Здесь отогнать его было невозможно, потому что факт стоял перед ней воочию. Потрясенное воображение преувеличивает ее несчастия. И вот, полная ужаса и отчаяния, схватившись руками за покрытую холодным потом голову, она произносит себе ужасный приговор: она — разбитый, она — никуда больше не годный человек.
Однако она еще не верит этому, она попробует, может быть, это пройдет. Товарищи звали ее в Петербург. Но она не хочет, не может ехать к ним: ей слишком тяжело показаться им в таком виде, быть может прочесть на их лицах выражение обманутой надежды. И вот она покидает Казань, первый большой город, куда она попала, и забивается в глушь, в провинциальную трущобу, подальше от всех.
Но что могла сделать она, при своем убийственном настроении, одинокая, больная, без средств и поддержки? Все попытки ее были заранее осуждены на неудачу. И каждая такая маленькая неудача была новой раной в ее и без того истерзанную грудь. И все-таки целых полтора года мыкалась она по России после своего бегства, надрывая последние силы.
Когда она приехала наконец за границу, это была уже тень живого человека. Анемия достигла до такой степени, что она не могла уже ничего почти читать, потому что засыпала от усталости на первых страницах, работа вываливалась у нее из рук, и она только истощала себя усилиями заставить себя что-нибудь делать. Ничем невозможно было разогнать ее мрачного, безнадежного отчаяния. Она махнула на себя рукой, она окончательно решила, что она — человек, погибший для дела, и горьким смехом отвечала на уверения в противном. А что же было у нее вне деятельности, которой отдала она всю свою душу?.. Иногда она старалась бодриться, шутила, смеялась. Но вдруг, среди разговора, глаза ее наполнялись слезами, и крупные капли их, одна за другой, падали из них. Не раз ее заставали рыдающей, уткнув лицо в подушку.
Катастрофа разразилась 13 апреля в семь часов вечера.
Два раза револьвер давал осечку, но безжалостной рукой она взвела курок в третий… Раздался выстрел, пуля попала, как оказалось, в сердце, но засела в его стенке, не пробивши ее. Раненая упала на постель, и, несмотря на страшную боль, у нее хватило твердости в течение двух часов не издать ни звука, не прикоснуться к шнурку звонка, висевшему над ее изголовьем: она хотела истечь кровью. Только в девять часов, вернувшись домой, хозяйка случайно взошла в комнату за какой-то корзинкой и первая подняла тревогу…
Раненая была тотчас перенесена в кантональную больницу. Во время долгой агонии в ней не проснулась жажда жизни, как обыкновенно бывает после неудачных покушений: она была молчалива, спокойна, замечательно терпелива и выражала только одно желание: ‘Поскорее бы все это кончилось’. Двадцать шестого в десять часов вечера Софьи Бардиной не стало.
Ее скорбная Голгофа кончена. За ‘простую исповедь своих убеждений’, за проповедь того, что, по ее словам, во всех цивилизованных странах мира свободно провозглашается на площадях и стогнах, ее замучили, отравили медленными муками тюрьмы и ссылки. Убийство совершилось тихо, незаметно, не вызвав, как всенародные казни, ни негодующих статей в вольной иностранной прессе, ни протестов и демонстраций свободолюбивых людей, ни даже простой газетной заметки.
Но на родине, которую она так горячо любила, на родине, за которую она столько выстрадала, — имя ее слишком громко. Сквозь заставы и цензуру, сквозь решетки и рогатки дойдет туда весть о ее безвременной кончине, дойдет, да дойдет и повесть о ее жизни и страданиях. И пробудит она воспоминание о той чистой, апостольски самоотверженной девушке, которая когда-то заставляла проливать слезы умиления, — и желчью и ядом станут теперь эти слезы. Нет, не вся она умерла. Ее страдальческий образ будет жить в памяти людей и, быть может, не в одной молодой душе зажжет он жажду мести.
Но что сказать о тех сотнях и тысячах других страдалиц и страдальцев, томящихся в той же Сибири? О тех, которым не дано было свершить ничего великого в жизни, которые похоронили там и свою чистую любовь к людям и свои, быть может, крупные дарования, не оставив потомству даже имени?
Сосчитайте их, если можете: ведь каждый год тысячи идут в эту страну погибели, никогда не возвращающую своих жертв. И все это ведь лучшие силы нашей родины, соль нашей земли!
Взгляните на унылое, необъятное кладбище, именуемое Россией. Скажите: где наши поэты? где наши художники, где публицисты? Как старые пни среди выжженного леса, доживают свой век великие старцы, сыны минувших поколений. А где их наследники? Где наши Пушкины, Гоголи, Белинские? Там, там похоронены они заживо, — там, в этих диких юртах, изнывают они, завидуя товарищам, погибшим на виселице.
Тяжкое зрелище. Несчастная страна. Но кто же виною всех этих бедствий? Кто?
Конечно, правительство, конечно временщики-сатрапы, конечно царь, все это дозволяющий.
Ну что ж! Давайте посылать им свои проклятия: это ведь так дешево стоит.
Полно, господа! Не виноват зверь, истерзавший прохожего: на то он и зверь. Виноват тот, кто дает ему волю, зная его натуру. Зачем винить тупого деспота, когда виноваты вы, поддерживающие деспотизм, вам ненавистный?
Когда ошеломленный могучими ударами террористов, растерянный, готовый на уступки, он испуганно озирался по сторонам, ища где-нибудь поддержки, — где нашел он ее? Нет, не в косной преданности, потому что всем он стал ненавистен, а в рабской трусости. Ободрили, поставили его на ноги вы, представители русского общества, своими адресами, статьями, депутациями, тем более позорными, что они были совершенно лицемерными. Так знайте же, что на вас лежит кровь всех этих неисчислимых жертв! И теперь, когда гатчинский арестант собрался наконец с духом, чтобы дрожащей рукой возложить на себя корону, вы, земцы, думцы, старшины, предводители и предводимые, вы, быть может, уже готовите новые гекатомбы, когда вместо смелых и ясных требований свободы, гражданских прав, всеобщей амнистии вы собираетесь поднести ему льстивые уверения в верноподданнической преданности, которой вдобавок вы никогда не чувствовали. Не пустой звук ваши фразы условного лицемерия, — нет, — это ядовитые змеи, которые проснутся и высосут сердце ваших детей, быть может ваших собственных детей, тех самых, которые, когда вы вернетесь домой, бросятся вам на шею с доверчивой улыбкой, не подозревая, что только что вы их предали — позорно, постыдно предали, потому что не хватило ни у кого из вас мужества воскликнуть: ‘Нет, пусть лучше я погибну, но собственной грудью защищу я будущность этих невинных созданий!’ Так знайте же, что, когда отнимут их у вас, домучат до конца, как Бардину, быть может тогда совесть проснется в вас и она скажет вам, что убийцами их были — вы!
13 мая 1883 г.
Очерк опубликован в книге: Грозовая туча России: смерть за смерть. Подпольная Россия. С. И. Бардина. Ольга Любатович. С. М. Степняк-Кравчинский в воспоминаниях современников. / Сост., предисловие и примеч. Б. Романова. — М.: Новый Ключ. — 2001.
Сканирование и обработка: Анна Гаврилова.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека