С дипломом!, Немирович-Данченко Владимир Иванович, Год: 1892

Время на прочтение: 74 минут(ы)

Вл. И. Немирович-Данченко

С дипломом!

Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982. Т. 2.
Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.

I

Анну Тимофеевну приехали проводить три-четыре товарки по институту и обе барышни Ставроковские. Она была взволнована. Ей хотелось горячо поблагодарить новых друзей, но удерживала боязнь употребить какое-нибудь неловкое ‘нелитературное’ выражение. У нее уже вошло в привычку сдерживать свои порывы и произносить только фразы строго обдуманные. Она и не подозревала, что эта манера, которую Ставроковские называли ‘тактом’, еще больше привлекала к ней образованных девушек.
Па дебаркадере Николаевского вокзала было тихо. Пассажирский поезд почти весь состоял из вагонов третьего класса. Один — микст1, выкрашенный наполовину в синюю, наполовину в коричневую краску, один — специально второго класса, весь коричневый, все же остальные — длинные ярко-зеленые, с маленькими окошечками.
Из всех пассажирских поездов Николаевской дороги это — самый тихий. Поэтому Ставроковские и рекомендовали его Анне Тимофеевне.
— Едет все народ неторопливый, собирается не спеша!— говорила ей вчера младшая Ставроковская.— Не кричит, не предъявляет никаких требований…
По платформе редко раздаются шаги. Артельщиков почти нет. Не видать и никаких мундиров или вообще лиц, имеющих начальствующий вид. Только там, далеко впереди, около багажного вагона, мелькает красный околыш ‘помощника’. Кондукторы спокойно стоят у вагонов. Беспрерывное шипение паровоза да изредка чьи-то голоса гулко раздаются в разреженном утреннем воздухе.
Когда раздалась мелкая дробь второго звонка, небольшая компания задвигалась. Анну Тимофеевну осыпали всевозможными пожеланиями. Она крепко перецеловалась со всеми.
— Не забывайте же нас,— сказала старшая Ставроковская.— Напишите обо всем, как уладите ваши дела, как устроитесь.
— Что вы, Надежда Ивановна! Я вашу ласку до гроба не забуду. Вы человека подняли во мне.
— Напишите непременно,— прибавила младшая.— Кто знает? Может быть, еще увидимся.
— Все подробно отпишу.
Прощание с товарками было несколько проще, но, пожалуй, еще горячее.
— Спасибо вам за все,— говорила Анна Тимофеевна каждой.
— Дай вам бог всяких благополучии!
— Вы счастливая! Уезжаете на родину,— сказала одна.
— Мне с вами так хорошо было,— ответила Анна Тимофеевна,— что, кажется, век бы не расставалась!
Из-за окошечка она ласково кивала своим друзьям и старалась крепко запомнить их лица. Те стояли перед вагоном, и так как разговаривать было нельзя, то испытывали чувство неловкости.
Наконец, раздался третий звонок, обер-кондуктор и паровоз обменялись своими свистками, и поезд двинулся. Когда он вышел из-под навеса и перед глазами Анны Тимофеевны вдруг светло раскинулось широкое пространство, наполненное высокими зданиями,— она прошептала:
— Прощай, Петербург! Должно, уж никогда не увидимся.
Темная боковая стена какого-то высокого дома долго еще мелькала перед глазами. По ней снизу доверху тянулись грязноватые полосы труб. Появлялись и исчезали длинные фабричные строения. Там и сям повисла в воздухе широкие ленты дыма. Несмотря на ясное, солнечное утро, городская даль была окутана легким туманом. Кое-где выскакивал из него блестящий шпиц. На ближайших церквах дрожали золоченые купола. Панорама города иногда вдруг пряталась за цепью товарных вагонов и только мелькала между ними. Тогда перед глазами Анны Тимофеевны проскакивали какие-то большие буквы и цифры, которых она не умела разбирать. Но скоро вагоны исчезали, и снова покойно расстилалась городская ширь.
Анна Тимофеевна долго стояла у окна. Ей хотелось навсегда запомнить все, что она увидит. Она знала, что никогда не вернется сюда. Хотелось высмотреть то ‘у взморья’, где она прожила почти два года, но туман скрывал от нее даль, да к не умела она ориентироваться. Оставалось следить за попадавшимися по пути одноэтажными бревенчатыми строениями, имевшими вид не то больницы, не то богадельни, за фабриками с рядом небольших домов на фабричном дворе, огороженном деревянным забором, за кладбищами, ютившимися в небольших и еще не особенно тенистых, но высоких рощицах.
А город все уменьшался и все круче заворачивал влево.
Поезд как будто остановился раза два еще до первой станции. Анна Тимофеевна запомнила, что ее зовут ‘Колпино’. Почему-то название первой станции нередко упоминалось во время разговоров в Петербурге,— чуть ли не чаще, чем даже Москва, которая в Петербурге считается провинцией.
Было начало июня, и пассажирский поезд исполнял все функции дачных поездов. Он не пропустил ни одной платформы.
Дачи выглядывали из зелени, одноэтажные с мезонинами, незатейливой архитектуры. От них к платформам вились дороги. Дневная сутолока заметно начиналась повсюду. По дорогам мелькали телеги, по линии то и дело попадались рабочие…
Пора было устроиться, и Анна Тимофеевна огляделась. Она сидела на самой крайней скамейке. Длинный вагон третьего класса был наполовину пустой, и скамейка вся целиком была предоставлена в ее распоряжение. Анна Тимофеевна подумала, что это, может быть, хорошее предзнаменование. Она суеверно считала, что если везет, так уж во всем, и по мелочам можно догадаться, ‘на какой линии ее счастье’.
Перед нею сидел старик лет шестидесяти, ‘купеческого облика’,— мысленно определила она. Небольшой, худощавый, с седой круглой бородкой, в картузе, низко надвинутом на глаза, он сидел опираясь на палку. Рядом с нам — сын или внук, франтовато одетый в купеческий кафтан. У него было немножко скучающее, немножко сконфуженное лицо.
Анна Тимофеевна взглянула под свою скамейку — на месте ли ее чемодан, небольшой, старый, но из отличной черной кожи и прекрасной работы. В углу на скамейке лежал ее узел, тоже затянутый кожей и ремнями. Оттуда выглядывала подушка в пестрой, совсем простецкой наволочке. Багаж ее довершала корзина, очевидно с провизией.
Она попыталась уже во второй раз спустить окно. В первый раз она хотела открыть его еще на дебаркадере. Окно не поддавалось.
— Пётра! Помоги им! — приказал старик молодому. Тот галантно сорвался с места и после небольших усилий спустил окно.
— Пожалуйте-с,— проговорил он и отошел на свое место.
— Благодарю вас. А я еще в Петербурге старалась, да так и не смогла открыть.
Она высунулась в окно, но ее скоро потянуло на разговор. Она ощущала то доброе настроение, когда хочется говорить много и когда все люди кажутся симпатичными. Старик предупредил ее:
— Чемоданчик, видимое дело, по случаю купили?
Он мотнул головой под ее скамейку.
— Какой? Этот? Нет. Свой.
— Дорого дали? Заграничной работы. Хорошая вещь.
— Не знаю. Это, видите ли, барина одного… Там далеко, на юге.
— Так-с.
Он, прищурившись, посмотрел на Анну Тимофеевну и, по-видимому, соображал, ‘из каких она будет’.
Вряд ли ему удалось решить это. Анне Тимофеевне было на вид лет за тридцать. Бодрое напряженное состояние делало ее несколько моложе. Но меньше тридцати ей не могло быть. Одета не то чтобы очень просто, но и не по-барски. В шляпе. Едет в третьем классе, а чемодан богатый, хотя и старинный. Решил бы старик, что это горничная ‘больших господ’, но он видел, кто ее провожал и как она с ними целовалась и руки им пожимала.
— Далеко едете? — спросил он.
— Далеко. В Полтавскую губернию.
Она говорила медленно, точно стараясь выговаривать слова особенно чисто, но южный акцент был слишком резок, чтобы его не заметить. И ‘губернию’ она произнесла с тем г, которое свойственно малороссам и которого не существует в русской азбуке.
— И сами оттуда,— сказал он полувопросом.
— Да. А что? Слышно?
— Слыхать.
— Вот не могу отделаться. А уж как стараюсь,— сказала она с улыбкой.— Да и, знаете ли, здесь, в Петербурге, еще не так, а вот с московскими так вовсе вразрез моя речь.
— Нешто московские иначе говорят, чем у нас?
— Разница. Например, вы как говорите? ‘Первый’?
— Первый,— повторил старик.
— Ну, вот. А московские — ‘перьвый’. Или еще слово — кровь. И в Петербурге и у нас говорят ‘кров’, а в Москве чисто: кровь.
— Это вернее, что ли?
— Вернее.
— И пишется через мягкую ерь,— вставил молодой.
Анна Тимофеевна вспомнила, что речь о южном говоре шла с год назад у Ставроковских, когда она была там в первый раз, и тогда ей самой подобные замечания были внове. Теперь ей стало приятно, что она не забыла: так хотелось крепко сохранить в памяти все, что она видела и слышала за эти два года…
— Выходит, надо и перь… Как вы сказали?
— Перьвый?
— Так тоже правильнее?
Молодой с любопытством, но исподтишка ждал ответа соседки. Сам он не мог припомнить, есть здесь ‘мягкая ерь’ или нет.
— Нет, теперь уж правильнее по-нашему — ‘первый’.
Молодой чуть кивнул головой: я, дескать, так и знал.
Старик повернул к нему голову:
— Тут, стало быть, без ери пишется?
— Видимое дело,— ответил тот.
‘Лавочники’ — подумала о них Анна Тимофеевна.
— А вы что же, торговлей занимаетесь? — спросила она.
— Торгуем,— ответил старик.— Лесная торговля у нас.
— И далеко едете?
— Тут сейчас и сойдем. Дельце тут есть. А вы, стало быть… за Москву?
— Ох, мне долго ехать. И за Москвой-то еще тысячу верст.
— О!
— Да.
— В Москве, стало быть, отдыхать будете?
— Нет, не до отдыха мне. Тороплюсь.
Она чуть не прибавила ‘дети у меня там’, но удержалась. Старик, наверное, спросил бы: ‘Стало быть, замужем?’, и ей пришлось бы или солгать, или посвящать его в свою жизнь. Краска выступила на ее лице, она беспокойно подвинулась, но бодрая мысль снова овладела ею: скоро конец этому!
— К месту, что ли, спешите? Чем изволите заниматься?
— Фельдшерица я. Только что окончила экзамены на фельдшерицу-акушерку.
Старик посмотрел как-то подозрительно.
— Это, стало быть… повитуха, что ли?
— Да, и повитуха. Ученая повитуха, если хотите.— Она рассмеялась. Ей вдруг стало весело.
— Так-с. А эти, что провожали вас, в том же роде, к примеру, будут?
— Некоторые. А две из них… Может быть, заметили,— тут стояли полевее?
— Приметил.
— Да. Это дочери одного генерала, штатского. Ставроковский — не слыхали?
— Не приходилось.
— Одна — женщина-врач, старшая. Понимаете?
— Понимаем. По медицинской части.
— Да. Со всеми правами доктора. Очень образованная девушка. А другая сестра заведует городской библиотекой. Тоже ученая.
— Какая же им охота?
Анна Тимофеевна переспросила его и наклонилась, чтобы лучше слышать.
— Ведь вы, кажись, сказали,— генеральские дочки, мол?
— Да. И дом свой у отца ихнего, и состояние имеет.
— Ну, вот-с. Стало быть, зачем же барышням по ученой части? Или в законе счастья не было?
— Это что такое — в законе?
— То есть по части законного брака. Я и говорю, какой же резон? Ну, которая девушка из нужды или так… родителей поддержать. Это понять можно, отчего не понять. И даже, в случае чего, похвально. А ежели у них дом свой и при капитале, так… и выходит, не к чему.
Старик говорил медленно, часто запинаясь и подбирая слова. Его маленькие глаза строго смотрели из-под широкого козырька фуражки.
Анна Тимофеевна с трудом понимала его. Он упорно отказывался возвышать голос, а колеса шумно тарахтели по связкам рельс.
— Так в этом же худого ничего нет! — сказала она и вдруг почувствовала, как у нее к горлу подступило раздражение. Даже не сразу поняла, откуда оно, это ощущение.
— Кто говорит! Худого нет, а… лишнее. К чему?
Анна Тимофеевна откинулась.
— Вот странный взгляд! Я думала, что в Петербурге никто уж так не смотрит.
Тот, по-видимому, не понял ее, но смотрел на нее уже с явным недружелюбием. Раздражение все сильнее овладевало Анной Тимофеевной, так что она едва сдерживалась.
— Если бы я услыхала такое…— ей хотелось сказать ‘невежество’,— такое понятие у нас в глуши — не удивилась бы. А тут!..— Она пожала одним плечом и повернулась к окну.
— Старики все так рассуждают,— заметил Петр.
— Ты куда? — грозно окликнул его старик.
Тот равнодушно отвел взгляд на потолок.
— Не к чему это, выходит, не к чему,— пробормотал старик и смолк.
Анна Тимофеевна подумала о старшей Ставроковской. Будь та на ее месте — сумела бы ответить, а она не находит слов. Только сердце у нее сильно бьется, и как-то особенно неприятно бьется, точно дурное предчувствие охватило ее. ‘Лучше помолчу’,— подумала она.
Скоро ее соседи вышли, и она осталась одна. Где-то в конце вагона кричал грудной ребенок. А через одну скамейку тянулась спокойная беседа двух голосов. Слышались слова ‘протест’, ‘вексель’…
Неудовлетворенное чувство не покидало Анну Тимофеевну. На душе было смутно, мысли путались. То вспоминались ей оборванные фразы, слышанные в Петербурге от товарок, от профессоров, от Ставроковских. То вдруг охватывало желание помечтать, как она приедет домой, как встретится с детьми. Но не могла она сосредоточиться ни на воспоминаниях о пережитых двух годах, ни на ожидании предстоящих встреч.
‘Должно быть, не выспалась,— подумала она,— оттого и голова такая тяжелая’.
Она расстегнула ремни узла. Движения у нее были решительные, энергичные. Пухлые пальцы широких рук распоряжались быстро и ловко.
Кроме подушки, в узле было теплое пальто с барашковым воротником и два мягких шерстяных платка. Сначала она повесила пальто, потом подумала, что его могут украсть, и разложила вдоль скамейки. Платки положила под голову. Сняла с себя летнее пальто и, свернувши его, тоже положила под подушку. Шляпу повесила.
Анна Тимофеевна прилегла и попробовала заснуть, но ей не спалось. Все последние дни оставили в ней такое глубокое впечатление, что казалось — она еще не совсем пережила их. Воспоминание о них наполняло ее душу гордостью, какой она не испытывала никогда в жизни. Да, она твердо помнит, что никогда так сознательно не ощущала в себе человеческого достоинства. Меньше двух лет провела она в Петербурге, приехала сюда полуграмотная, едва умела читать и писать, с множеством орфографических ошибок. И вот она едет домой с дипломом на городскую фельдшерицу. Она блестяще сдала экзамены, пройдя в два года то, что другие проходят в три. Из тридцати с лишком ее товарок только четверым удалось сделать то же. Да и те не слыхали от профессоров так много комплиментов, как она. Ее захвалили публично. У нее и сейчас радостно сжимается сердце!..

II

Она помнит себя еще девчонкой Анюткой в маленькой малороссийской деревне дворов в восемьдесят. Их хата и сейчас стоит на краю деревни, одним окошечком прямо против большой барской усадьбы. Это было лет двадцать пять назад. Фигура отца едва мелькает в ее воспоминаниях — маленькая, худощавая, с нерасчесанной копной черных волос, такой же всклоченной бородкой, с больными, всегда воспаленными и гноившимися глазами. У него была болезнь, от которой никто не мог вылечить: ресницы росли внутрь, под веки. Доктор давал какую-то примочку, от которой ему сначала становилось легче, а потом еще хуже.
Фигура отца представляется ей не иначе как на крылечке, где он жался в углу, чтобы не мешать входившим выходившим из хаты. Он сидел всегда точно свернувшись в маленький комочек, облокотившись о колени и зажав лицо обеими руками. Он уже почти ничего не видел и не мог работать. Мать постоянно грызла его и в минуты наибольшего раздражения говаривала:
— Ишь, смерть тебе не берет.
Только когда веяли хлеб, то его ставили около веялки крутить рукоятку, но от пыли он чувствовал себя потом еще хуже.
А во дворе работа кипела. Ввозили арбы хлеба, складывали его в красивые стоги, со звездой наверху, потом молотили катком, работали день и ночь…
Анютку с восьми лет уже начали отдавать ‘в няньки’, Сначала в какую-то еврейскую семью. Она даже не может хорошенько припомнить, где это было. Во всяком случае, верст за двадцать от их деревни. Она должна была таскать на руках какого-то хотя и не тяжелого, но противного ребенка, и она ненавидела его, втихомолку часто же била. Но били и ее не реже, иногда за оплошность, а иногда и без всякой причины. Жили там грязно, гораздо хуже, чем у нее дома. Кормили невкусно и впроголодь.
На лето ее взяли домой. Здесь работы оказалось нисколько не меньше, но Анютке было веселее. Она охотно вскакивала ‘до солнца’, выгоняла овец к тому месту, откуда слышалась свирель чабана, сыпала зерна курам и уткам, а когда зерна не было, то просто гнала их подальше от дома, чтобы они сами отыскивали себе пищу, прибирала хату, носила топливо, зажигала печь, варила даже борщ или картофель, бегала за водой к колодцу, куда один раз полетела совсем, так что ее едва вытащили и едва привели в чувство, нянчила своего братишку. Зато вечерком она бегала с другими девчонками по улице, а в свободный час, когда все в доме, пообедавши, заваливались отдохнуть, Анютка забиралась в крохотный вишневый садик, укладывала спящего братишку в корыто под тенью деревца, а сама вскарабкивалась на загату {изгородь (укр.).} и наблюдала туда, что делается в ‘панской’ усадьбе.
Там в это время тоже обедали. Анютка видела, как дивчата, то одна, то другая, перебегали по солнцу из дома во флигель, где помещалась кухня, а возвращались оттуда с большой белой миской или с блюдом… Она знала этих дивчат — из ее же деревни были. Но они всегда так чисто одевались! Старая барыня была, говорят, строгая, но добрая. Анютка слышала от кого-то, что у дивчат в сундуках копилось отличное приданое. И деньги они получали. Не то что Анютка, которую отдавали в няньки только за харчи да за одежу. Когда ‘панские дивчата’ появлялись зачем-нибудь на деревне, Анютка бросала все дела и выбегала на улицу ‘подивиться’ на широкие ленты, вплетенные в их косы. И ее грызли чувства удивления и зависти.
Даже с загаты, за полтораста сажен, Анютка старалась рассмотреть, как одеты дивчата. Но те проходили быстро. Анютка ждала их возвращения, а пока наблюдала, как собирались около кухни три страшных черных собаки, как они иногда входили во флигель, как с визгом выбегали оттуда, как кухарка Прихитчиха, с вечно подоткнутым платьем, выливала тут же около кухни помои, как собаки бросались к ним, рассчитывая найти там что-нибудь съедобное…
А за усадьбой тянулся длинный темный сад, воздух перед ним дрожал, как будто там волновались какие-то блестки.
Братишка начинал орать. Солнце вышло из-за дерева, и его лучи упали прямо на лицо мальчишки. Приходилось покидать загату и спешить к обязанностям няньки.
Во второй раз Анютку отдали к немцам. Здесь ей было несравненно лучше, чем у евреев. И били ее мало, и кормили хорошо. Зато работать заставляли больше. Но и здесь она с чувством горечи вспоминала о своей родной хате, которая всегда казалась ей окутанною солнцем и летним зноем. В длинные зимние вечера чаще всего вспоминала она день под Ивана Купала2. Он оставил в ней особенно сильное впечатление.
Это было уже под вечер. Паны вышли за деревню погулять. Много их было, или ей от удивления показалось, что их так много. Дивчата с мальчишками собирались прыгать через огонь, и каждый нес свою долю соломы. На Анютке был венок из мальвы. Когда она с любопытством глядела на панов, старая барыня обратила на нее внимание, подозвала ее к себе и спросила, чья она. Анютка отвечала ‘батькина’. Те чего-то расхохотались. Что еще говорили, она не помнит или не поняла, но одна фраза плотно засела у нее в памяти.
— Ах, какая хорошенькая девочка! — сказала старая барыня.— Тебя бы, дурочку, умыть да принарядить, ты была бы красавица!
С этих пор Анютка всегда старательно умывалась несколько раз на день, терла себе мылом и руки и щеки, за что часто получала пинки и от своих и от немцев.
Она прожила у немцев два года и немножко научилась говорить ‘по-ихнему’. Когда вернулась домой, ее отдали в школу, в деревню за полторы версты. Училась она нехотя, однако курс кончила. Учитель называл ее способной, но лентяйкой и часто трепал ее за уши.
Кончив школу, она в продолжение четырех лет вела вольную жизнь дивчины. Хозяйство у них было бедное, отец к этому времени совсем ослеп, мать начала хворать ногами. Работниками были ее старший брат, жена его да она. Брат Василий был очень ‘жадный до земли’ и снимал в аренду где только мог. Душевого надела у них оставалось семь с половиной десятин. Был еще брат Самсон, но тот рано ушел из дому и поступил где-то в школу агрономов. О нем в то время Анютка едва помнила. К каждому августу Василий брал то в одном месте четыре десятины в товариществе, то в другом, верст за пятнадцать, еще десятин восемь. И всюду надо было поспевать. В неурожайный год было скверно, а в урожайный и еще хуже. Приходилось убирать пятнадцать — двадцать десятин, разбросанных в разных местах. Бывало, конца нет уборке. Возят-возят, молотят-молотят, а хлеб все лежит на поле в копицах. Того и гляди, переменится погода, хлеб и вовсе пропадет. А тут надо коноплю мочить, картофель копать, за огородом следить, за бахчой цеглы {кирпичи (укр.).} лежат, с весны приготовленные,— думали хату перестраивать… Об найме рабочих и думать нечего. Рабочих нет, да и денег нет. А хоть бы и были деньги — у Василия не много вытянешь. На платье взять — так и то две недели надо ругаться так, что соседи слышат.
Сама она себе хозяйка, Анютка, а ничего у нее нет. Начиная с конца июня работает, не разгибая спины, недосыпая и недоедая. С невесткой то и дело грызется. Только и отведет душу, что в субботу, когда всю ночь прогуляет с другими дивчатами или с парнями около млина {мельницы (укр.).}. Тогда в хоровых песнях ее голос, бывало, раздается звончее других, ее смех заразительнее, усталость как рукой снимет и парни наперебой льнут к ней.
Зимой легче. Пойдут вечерницы. Весело по крайней мере. А впереди грозный призрак — замужество. Воли не будет, работа удвоится, пойдут дети, и через три-четыре года, в двадцать лет — она старуха. Хорошо еще, что Василию не расчет выдавать ее замуж…
Ей пошел восемнадцатый год. Управляющий панской усадьбы позвал дивчат с деревни чистить дорожки сада — работа знакомая. Анютка любила ее, в особенности в мае, когда сад полон жизни, пения птиц…
На зов посланного из усадьбы шел кто хотел. Платили двадцать копеек в день. Собиралась гурьба дивчин в пятнадцать. Бабам уж не полагалось идти с ними. Дивчата чистили дорожки — на это в усадьбе им раздавали такие ‘скобочки’,— шутили, болтали и целый день распевали.
Анютка входила сюда постоянно с душевным замиранием. Даже не скрывала этого от подруг. Она часто заглядывалась на окна усадьбы и, казалось, хотела воображением проникнуть внутрь ее. А если кто из панов подходил ‘подивиться’ на работу дивчат, она, нимало не конфузясь, оглядывала всякого с ног до головы.
Это было семнадцать лет тому назад.
Анна Тимофеевна не может припомнить подробностей, как она очутилась в услужении на хуторе у Александра Георгиевича Вилейкина. Помнит только, что в первый раз она увидела его именно во время чистки сада. У него было такое лицо, ‘мабуть кисленького богато поив’,— тогда же определила она своим подругам, на что те громко расхохотались. Его брезгливая, недовольная гримаса особенно осталась у нее в памяти. Но было в нем и что-то привлекательное. Какой-то задумчивый налет на глазах, молодое лицо с темноватой бородкой…
Александр Георгиевич был сын той старой барыни, которая первая сказала Анютке об ее красоте. Барыня умерла несколько лет назад, а в усадьбе хозяйничала ее сестра, тетка Александра Георгиевича, вдова, лет сорока пяти. До того Вилейкин жил в Москве, а с этих пор решил поселиться на своем хуторе и хозяйничать.
Помнит Анна Тимофеевна первое время своей новой службы. Она страшно робела. Все боялась, что не так подаст кушанье, нехорошо вычистит сапоги, дурно приготовит постель. Командовала ею жена приказчика Попелюхина, женщина лет под пятьдесят. До появления Александра Георгиевича дом занимала семья приказчика. Теперь он выстроил для нее другой, попроще, лимпачевый3. Мебель к себе частью привез из Москвы, частью перетащил из большой усадьбы. Из Москвы же он привез громадный шкаф с книгами. Анюта тогда должна была вытереть каждую книгу тряпкой. Она сразу заметила, что Александр Георгиевич особенно ценил из своей обстановки этот шкаф.
Когда наступила зима, Анюта уже немного свыклась с своей работой и могла присмотреться к тем, кто ее окружал.
Сам Александр Георгиевич — Анюту не сразу приучили называть его барином — сначала взялся за дело горячо. Целые вечера беседовал с приказчиком, учился… смешно ей тогда было — учился тому, что так всем известно: когда косить, когда молотить, когда сеять,— словом, он ничего не понимал в самом простом крестьянском хозяйстве. Но, кажется, скоро понял.
Любил он съездить на охоту за дрофой, а позже и за зайцем и даже за лисицей. Сколько ии присматривалась Анюта — охота, по-видимому, была самым любимым занятием барина. Книжек он что-то мало читал. Только после обеда, и то через четверть часа засыпал. Часто он уезжал в усадьбу к тетке. Усадьба была в семи верстах. Иногда за ним присылали — это значило, что там собрались гости. Раза два до зимы наехали гости и к нему. Пробыли несколько часов, пили чай, ели арбузы и посмеивались над ним. Одна барышня, Марья Васильевна, все звала его в Москву. ‘Бросьте,— говорила,— эту затею’. Марья Васильевна была с отцом. Фамилия — Шпалковские.
Анна Тимофеевна не понимала, о какой затее говорила светская барышня.
Марья Васильевна обратила тогда внимание и на нее. Сказала что-то по-французски и расхохоталась…
Приказчиком был у барина Григорий Гаврилович Попелюхин, лет пятидесяти пяти, небольшой, но сильный, коренастый старик. Все, что от его фигуры осталось в памяти у Анны Тимофеевны,— это ноги в виде двух скобок, кривые. Однако это не мешало ему ходить очень быстро.
Анюта скоро заприметила, чуть ли не прежде всего, что Попелюхин собирался хозяйничать по-прежнему, забрать в руки барина и только в глаза льстил ему. Попелюхин с барином за самоваром и он же у себя дома — были два разных человека. Анюте стало жаль барина, и она надеялась, что когда-нибудь выдаст приказчика с головой.
Жена Попелюхина тоже считала себя хозяйкой на хуторе и распоряжалась всем решительно как своим достоянием. Ключи от кладовой были у нее. Она покупала поросят, откармливала их панским добром, а продавала в свою пользу. То же проделывала она и с птицей.
Детвора росла у них как и обыкновенная крестьянская, несмотря на достаток. Бегала босая, никто за ней не следил. Точно чуяли Попелюхины, что приходил конец их царствованию, и торопились позаботиться о черном дне.
У приказчика была только одна прислуга — кухарка. В доме же барина, кроме Анюты, была тоже кухарка, ее помощница, кучер и мужик. Кучер, молодой парень ‘из русских’, с первых же дней начал ловить Анюту, хватать ее при всякой встрече, но она раз закатила ему затрещину…
Полное сближение между Александром Георгиевичем и Анютой произошло быстро и для нее почти неожиданно. Даже за неделю ей и в голову не приходила возможность этой близости. Она тогда вся была поглощена усовершенствованием себя в качестве слуги.
Но, несмотря на такую внезапную перемену в отношениях между ним и Анной Тимофеевной, она и теперь, спустя семнадцать лет, не может упрекнуть себя в безнравственности. Это был такой горячий, охвативший их обоих любовный пыл, что даже долго спустя он ей казался сном.
Она уже замечала, что он заглядывается на нее, но не придавала его взглядам значения — так далека была она от мысли обратиться в любовницу барина. Но после одного короткого разговора ей стало ясно, на что он ее увлекает. Сначала ей стало стыдно. Однако у нее почти не хватило времени размышлять. В то же время Александр Георгиевич решал трудный вопрос. Видимое дело, он серьезно обдумывал предстоявшую связь. Но он так искренно увлекался Анютой, притом же связь с простой девушкой казалась ему до такой степени ‘в тоне’ его новой жизни, что, обдумывая, он только торопил развязку.
Они сошлись как пламенные любовники. Рассуждать они начала уже после.
Попелюхин уезжал в это время в город. Жена сообщила ему об этой новости, когда он еще стоял в шубе в передней, весь занесенный снегом.
Анне Тимофеевне трудно и лень припоминать все, что последовало вслед за тем. В особенности противно вспоминать приказчика с его женой. Те, по-видимому, растерялись и круто переменили свое отношение ж ‘Анютке’. Какие-то советы, подходы, зазывания — все это тогда только пугало ее. Она не думала о будущем и уж меньше всего о том, чтобы иметь на барина влияние. Она продолжала свое дело точно в бреду, но ей не хотелось бы приходить в себя.
Самое счастливое время наступало для нее вечером, после ужина, когда она оставалась с Александром Георгиевичем одна во всем доме и когда они знали, что им никто не помешает. Сколько тут было хохота, поцелуев, ласк! Он принимался учить ее. С выхода из школы она не прочла ни одной книжки и все перезабыла. Эти уроки не приносили ей почти никакой пользы, но они так часто прерывались поцелуями!
Александр Георгиевич привязывался сильнее с каждым днем. Он сам никак не ожидал, что эта яростая крестьянская девушка обнаружит так много огня, красивых порывов…
Ему было уже под тридцать. Бездельная жизнь в Москве научила его искать интереса только среди женщин. Он мог насчитать в своем прошлом с десяток истрепавших его связей, но ни одна не отуманивала его головы. Кроме разве первой. Он считался знатоком-женолюбом среди своих приятелей, но относился к женщинам только цинично. И вдруг на него пахнуло такой свежестью, такой нетронутой чистотой!
Рассказы о себе, о том, как он износился душой и как потянуло его к простой деревенской жизни, доставляли ему удовольствие. А Анюта с жадностью слушала его, стараясь понять хоть что-нибудь.
Незаметно для себя и без всякого плана Анюта начала занимать в доме положение. Уже через месяц он сам настоял, чтобы она наняла девчонку, которая бы исполняла часть ее работ. Понтюхины постепенно отодвигались.
Невозмутимое счастие продолжалось месяца четыре.

III

Была распутица. Выезжать куда-нибудь можно было только по очень важному делу. Грязь так липла к колесам, что на третьей версте лошади останавливались.
В вдруг в такую дорогу на хутор приехала сама Bapвара Дмитриевна, тетка Александра Георгиевича. Это было так неожиданно и так странно, что Александр Георгиевич даже испугался. Но Варвара Дмитриевна успокоила его, сказала, что ничего нет важного, а просто приехала посмотреть, как он живет.
За чаем она внимательно оглядела Анюту, которая скромно прислуживала, и, конечно, заметила, что та в ‘таком положении’.
Она долго беседовала наедине с племянником, сначала тихо, потом все громче, наконец, их беседа перешла в явную ссору. В результате она поднялась и уехала, почти не простившись с племянником. Александр Георгиевич был страшно возбужден. Анюта взволновалась за него, спросила, что случилось, но он не сказал ей. Приставать с допросом она не посмела.
Только долго спустя поняла она, в чем было дело. Оказалось, что тетка барина приехала с двумя требованиями: во-первых, и прежде всего, прогнать ее, Анюту, а во-вторых, ввести вновь в управление хозяйством жену приказчика. А Александр Георгиевич не сумел категорически оградить себя от вмешательства тетки в его жизнь. Он волновался, сердился, но настоящей храбрости мужчины в нем не было.
В продолжение многих лет Анюта не могла понять, по какому праву тетка барина могла предъявлять к нему какие бы то ни было требования. Хутор с землей около семисот десятин принадлежали ему. Правда, они достались ему от матери, а не от отца, но тем не менее он был единственным владельцем. Чем же Варвара Дмитриевна приобрела какую-то странную власть над племянником?
И ничем другим не могла объяснить Анюта, как страшной бесхарактерностью молодого пана. Он воспитывался и жил в Москве в доме тетки, вместе с ним воспитывались у нее же его две сестры, тогда уже барышни, и Варвара Дмитриевна приобрела такое влияние над ними, какому позавидовала бы и родная мать. Оказалось, кроме того, что по завещанию матери Вилейкина ему, Александру Георгиевичу, был отказан хутор с землей, а его сестрам — усадьба, при которой было не более трехсот десятин земли, с тем, однако, чтобы до выхода замуж сестры пользовались от брата ‘всяческим содействием’. Наконец, Варвара Дмитриевна была когда-то очень богата и все свои средства убила на племянников и племянниц. Теперь у нее оставались только какие-то крохи, но и те она собиралась выбросить на жизнь в Москве, чтобы получше ‘пристроить’ племянниц.
Обе сестры — и Варвара Дмитриевна, и мать Александра Георгиевича — вышли замуж несчастливо. Муж Варвары Дмитриевны застрелился после какой-то истории в полку, а Вилейкин страдал наследственным алкоголизмом, отчего жена и спряталась с ним в деревню, предоставив воспитание детей своей сестре.
И вот Варвара Дмитриевна не переставала смотреть на Александра Георгиевича как на мальчика, которого ‘надо водить на помочах’, как он выражался в азарте.
Так или иначе, между теткой и племянником произошла крупная ссора, грозившая полным разрывом.
Это была первая история, омрачившая счастье Анюты. Жена приказчика, госпожа Попелюхина, призвала ее к себе и начала уговаривать уйти от Александра Георгиевича. Барин, мол, ссорится из-за тебя с родными, на твою душу падет грех, а за будущего ребенка не беспокойся: барин его обеспечит.
Но Анюта не поддалась. Вся в слезах она обратилась с расспросами к барину. Тот вспылил еще пуще и заявил приказчику, что он может искать себе место, а ключи велел передать Анюте. Однако приказание не сразу было исполнено. Появился еще брат Анюты, Василий. Между ними произошла сцена — почище, чем между теткой и племянником.
Брат потребовал возвращения Анюты домой, грозил ей наказанием в волости, проклятием. От угроз переходил к ласкам и обещаниям тихой жизни. Анюта поняла, что ‘там, в усадьбе’, брату Василию пообещали хорошую плату за такое дело, и наотрез отказалась следовать за братом. Сцена кончилась тем, что Василий ударил сестру, а Александр Георгиевич велел Василия вытолкать.
Словом, завязалась жестокая борьба. Но хотя победа оказалась, по-видимому, и на стороне Александра Георгиевича, тем не менее нельзя было сказать, что он добился ее своей энергией. Он ездил мириться с теткой и, как рассказывала Попелюхина, ‘на коленях вымаливал право жить с своей милкой’.
Ключи остались за женой приказчика. История стихла, но прежде того Анюта должна была еще съездить с братом Василием к Варваре Дмитриевне и повиниться перед нею. В чем — она не понимала, но на этом настаивал и Александр Георгиевич.
Этой унизительной сцены, разыгранной Варварой Дмитриевной как ловкой комедианткой, Анна Тимофеевна не забудет ‘по гроб своей жизни’. Во-первых, ее заставили прождать барыню часа два. За это время ее осматривала вся прислуга в усадьбе. Нашлись, конечно, и добряки, принявшие в ней участие, но эта жалость к ней только усиливала тяжесть положения.
Потом Анюту позвали в дом. Она вошла вместе с братом Василием. Варвара Дмитриевна называла ее ‘потаскушкой’, заставляла Василия читать ей какие-то нотации и несколько раз подчеркнула, что готова терпеть ее в доме племянника, если она ‘не зазнается’, но что если она ‘только подумает’ женить на себе мальчика, то она, Варвара Дмитриевна, найдет против нее ‘управу’ и сживет ее со света. Затем заставила ее два раза стать перед нею на колени и дала поцеловать свою руку.
Василий довез свою сестру до хутора почти в обморочном состоянии. Он сам был как в воду опущенный и всю дорогу оправдывался своей бедностью и панской силой.
С этого дня он жестоко запил и, как работник, испортился навсегда.
Александр Георгиевич ждал Анюту ‘бiлый, як крейда’ {Как стена. (Примеч. Вл. И. Немировича-Данченко.).},— это она запомнила. Но когда он подошел к ней, она оттолкнула его и ушла в свою комнату. Две недели она не только не входила к барину, но когда ей говорили, что барин сам просится к ней, то она резко кричала: ‘Нехай ему бiс, не хочу его бачить!’ Это было скандально, но Александр Георгиевич терпел. Попелюхина один раз попробовала войти к Анюте с целью подействовать на нее словом убеждения, но та при первом звуке ее голоса схватила со стола стакан, который и разлетелся вдребезги об стену. Одно время побаивались за ее мозг.
За это время одиноких дум Анюта стала другим человеком. Брата Василия она возненавидела больше всех. Но она уже не испытывала и к барину прежней любви. Она смотрела на него теперь как на свою неотъемлемую собственность, но без увлечения его личностью. В ее главах он остался барином по положению — и только. В этом смысле она еще могла относиться к нему с некоторым почтением. Личность же его она бесповоротно определила мелкою, ничтожною. Ей казалось чудовищным, что человек после таких зимних вечеров, какие они пережили, довел ее до унизительной сцены у Варвары Дмитриевны.
Тем не менее уходить она не желала. До истории с теткой Александра Георгиевича она ни разу не задумывалась о замужестве, теперь же эта мысль кремнем засела ей в голову. А отмстить когда-нибудь Варваре Дмитриевне стало ее заветной мечтой. Уйти же вовсе — значило бы сдаться окончательно. Скорее она руки на себя наложит.
Мало-помалу она успокоилась и вернулась к своим обязанностям. Александр Георгиевич при первой встрече попросил у нее прощения, обещал никогда не покидать ее и утешал тем, что Варвара Дмитриевна уедет на зиму в Москву.
Уже после первого ребенка положение Анюты стало прочнее. Когда сыну минуло десять месяцев и Анюта передала его няньке, Попелюхины были наконец удалены. Анюта добилась-таки ключей от всего хозяйства. Новый приказчик уже называл ее Анной Тимофеевной. В тот же год Александр Георгиевич был выбран мировым судьей. Круг его уездных знакомых расширялся. Его часто навещали соседи. Анюта ласково принимала их, угощала хорошими обедами, вкусными наливками. И гости барина спустя год-другой звали ее Анной Тимофеевной. Скоро более частые посетители начали подавать ей руку. Но она не увлекалась и продолжала держать себя на положении ‘экономки’.
Из всевозможных посещений одно оставило в ней глубокий след.
Как-то летом приехали Шпалковские — отец с дочерью, той самой Марьей Васильевной, которая чуть ли не первая предсказала Александру Георгиевичу сближение с Анютой.
Девушка была уже в годах и поблекла. Анюта перед нею казалась пышной красавицей. Александр Георгиевич был смущен приездом Марьи Васильевны. Анюта заметила и начала внимательно следить за ними.
На этот раз Марья Васильевна делала вид, что вовсе не замечает ‘экономки’, а Александр Георгиевич как-то обидно ‘заважничал’ перед Анютой, точно нарочно все отдавал приказания, когда она и без его требований аккуратно исполняла свое дело. Это раздражало в ней ревнивое чувство. Она и без того не очень-то уважала его, а тут он показался ей совсем мальчишкой.
Старик Шпалковский пошел с приказчиком на ток, а Александр Георгиевич с Марьей Васильевной уселись в кабинете около книжного шкафа и заговорили о разных ‘ученых вещах’. Говорили они много и горячо, но Анна Тимофеевна не верила в искренность этой беседы. Ей казалось, что барышня просто ‘ловит’ жениха. Она находила нужным несколько раз заходить в кабинет. Ревнивое чувство росло. Когда Шпалковские уезжали, Анна Тимофеевна слышала, что Александр Георгиевич обещал барышне скоро приехать, чтобы поговорить о какой-то книге. По отъезде гостей Анюта закатила ему ревнивую сцену. Тут она в первый раз услыхала от него такую резкую фразу:
— Неужели ты думаешь, что я век буду довольствоваться такой необразованной дурой, как ты?
Она вспыхнула и сказала, что образование тут ни при чем, а что барышня просто ‘засиделась’ и хочет женить его на себе.
— Может быть! И все-таки она читает и думает. Она мыслящее существо, а ты просто самка!
Слова ‘мыслящее существо’ были незнакомы Анюте, но она отлично поняла их смысл.
Странный, однако, результат получился от этой сцены. Анна Тимофеевна не только заглушила в себе ревность, но даже ощутила чувство зависти к той барышне. Словно что-то новое ворвалось в ее душу и обнаружило в ней какой-то важный пробел. Она сознательно стремилась занять в жизни Александра Георгиевича первенствующее место и делала для этого все, что могла. Аккуратно хозяйничала, берегла его добро, кормила его прекрасно и на убой, устраивала ему покой, заботилась, чтобы он много спал и много ел. Теперь ей вдруг стало ясно, что всего этого еще недостаточно, что в его душе есть еще какой-то уголок, чуждый ей, и что ей никогда не завладеть этим уголком, что в продолжение всей жизни будут являться вот такие, как эта насидевшаяся барышня, и хотя на час, да отнимать Александра Георгиевича у нее. И с этим бы еще можно было примириться, но горе в том, что после такого часа она, Анюта, теряет, по-видимому, всякое обаяние в его глазах. Он называет ее необразованной дурой и самкой!
Анна Тимофеевна заставила себя посмотреть на него немножко с другой стороны и вспомнила образ того молодого человека, которого видела в первый раз, когда, босоногая, чистила дорожки сада. Сама она с тех пор несомненно стала лучше. Не только одевается в ситцевые и шерстяные платья, но и понимает гораздо больше. А он, наоборот, как будто помельчал. Правда, он — мировой судья, но все-таки весь он какой-то не такой ‘пан’, каким казался прежде. Все это произошло уже пять лет спустя после их сближения, а между тем мысль о необразованности впервые больно задела Анну Тимофеевну.
Совершенно обратное действие произвела эта сцена на Александра Георгиевича. Анюта ждала, что вот-вот он прикажет запрячь лошадей и поедет к Шпалковским, и еще скорее, чем предполагал, чтобы ‘экономка’ почувствовала, как он дорожит беседами с умной и образованной барышней. А между тем он точно и забыл про бывших у него гостей. Прошли дни, недели и месяцы, а Александр Георгиевич и не вспомнил о них. По-видимому, обругав Анюту, он излил всю жажду встречи с интеллигентной девушкой.
Прошел еще год. Варвара Дмитриевна возвратилась из Москвы в усадьбу. Обе племянницы приехали вместе с нею. Одной было уже под тридцать, другой за двадцать пять. Все ресурсы были израсходованы. Ясно стало, что тетка и сестры ‘садились на шею’ Александру Георгиевичу.
Первая встреча между Варварой Дмитриевной и Анной Тимофеевной произошла спустя, по крайней мере, полгода после приезда. За это время Анна Тимофеевна успела оказать старой барыне несколько знаков внимания. Она посылала в усадьбу отличного масла, квасу, разных овощей и всего, что находилось на хуторе лучшего. При этом она учила послов, как и с какими словами следовало передавать. Старуха была смягчена, и когда появилась на хуторе, то назвала Анюту Анной Тимофеевной и говорила ей ‘вы’. Когда же они остались наедине, Варвара Дмитриевна сказала:
— Я вами довольна. Вы хорошо себя держите. Alexandre, конечно, не оставит вашего сына и даст ему приличное образование, если бы даже он и женился теперь на какой-нибудь из соседних дворянок.
Анна Тимофеевна закусила губу и промолчала. Варвара Дмитриевна заметила, какое впечатление сделали ее слова на ‘экономку’, и прибавила:
— Да, ему пора жениться. Я об этом похлопочу.
И затем, как ни в чем не бывало, перевела разговор на хозяйственные вопросы.
Вражда между этими двумя женщинами обещала быть глухой, но беспрерывной. Александр Георгиевич занял между ними довольно комическое положение, но так как о женитьбе его на Анне Тимофеевне не могло быть и речи, то до поры до времени не ожидалось и никаких тисков, в которых бы застряла его тощая фигурка.
В первое время после приезда Варвары Дмитриевны Анна Тимофеевна относилась тревожно ко всякому экипажу, даже к простой бричке, подъезжавшей к хутору. Ей все казалось, что вот-вот начнется ‘сватание’ Александра Георгиевича и ей наконец придется вступать в отчаянную борьбу с врагом. Она находилась в постоянно напряженном состоянии и решила без боя не уступать. Она не могла себе отчетливо представить, какие меры примет она, но знала, что не остановится ни перед чем. Если она не ушла от него добровольно ‘тогда’, то теперь это было бы уже просто глупостью.
А он становился все бесхарактернее. Стоило ему съездить в усадьбу к сестрам и тетке, как он возвращался другим человеком. Ходил по комнате каким-то ‘петухом’, важничал, ‘ломал из себя барина’. Через день-два он снова становился ласков к Анне Тимофеевне, на третий сам посмеивался над ‘женским монастырем’, как он называл теперь усадьбу, говорил, что там чересчур пахнет деревянным маслом и нигде он не зевает так много, как там. Неделя-другая проходили мирно. Но поедет он навестить своих — и снова в нем проснется страх за то, что Анна Тимофеевна прибирает его к рукам, лишает его самостоятельности. Иногда по возвращении ‘оттуда’ он начинал заигрывать с дворовыми дивчатами, стараясь показать Анне Тимофеевне, что не связан с нею никакими узами.
Анна Тимофеевна поняла, что ‘там’ его всегда ‘науськивают’ против нее. Вот-вот женят. Но страх ее прошел внезапно.
Приехал другой брат ее — Самсон. Никогда еще ни один человек не возбуждал в ней столько симпатий. Она не видела его с детства и, конечно, не признала сразу. Вошел к ней какой-то красивый, славный, высокий, с добрыми, синими глазами, совсем белокурый, в купеческой поддевке и больших сапогах, снял шапку, тряхнул волосами и сказал,
— Не признаешь? Али зазналась, сестрица? Не хочешь брата приласкать?
А у самого все лицо так и смеется.
Кинулась она к нему на шею, конечно, заплакала и тут же подумала: осудит или нет?
Но он не осудил, обошелся с сестрой ласково, подал ей платок шерстяной ‘в гостинец’ и долго с нею пробеседовал за самоварчиком. Он вовсе не был похож на мужиков из ее деревни. Прежде всего, говорил не так, как они, а почти без всякого акцента. В разговоре употреблял много книжных выражений. О себе он рассказал, что служит огородником и садовником в большом ‘княжеском’ поместье, получает шестьсот рублей в год, присматривается к хозяйству и метит в старшие приказчики по имению, а имение у князя — около восьми тысяч десятин. Сюда он приехал, чтоб справить свои бумаги в волости. Ругал мужиков, говорил:
— Без ведра водки не обойдется дело, хоша и совсем чистое. И что за напасть эта мужицкая доля! Веришь ли, сестра? Гляжу я на себя и думаю: вот образовался, человеком стал. А поглядел на наших деревенских: ни его солдатчина, али бо школа,— как был ничего-незнайкой, так и помрет.
Анну Тимофеевну попросил он рассказать про себя все не спеша.
— Ты не торопись, а так меня познакомь, как будто бы я у тебя в душе сидел.
Она и рада была выложить перед ним все свои мечты и горести.
Он выслушал ее внимательно и сказал:
— Думаешь, барин женится на какой-нибудь барышне? Не-ет! Не туда дело клонится. Женитьба его — это только чтоб тебя попугать. Я так понимаю, что тетка эта самая очень даже довольна твоей судьбой. Дитятко неразумное! Как же ты это сама не видишь? Видимое дело, ежели бы твой-то задумал жениться на какой-нибудь барышне, так это и тетке, и сестрам его — зарез. Они теперь на его счет пользуются, он их кормилец, а женись он — законная-то жена все в руки заберет. А такая, как ты, без ‘претензий’ самая для них подходящая. А попугать тебя — это они считают не лишним. Эх ты, простота!
И в самом деле, как такая совершенно простая логика не приходила ей в голову!
— А хозяин-то твой, должно, из мокрых птиц, как я подумаю.
— Бесхарактерный он, это правда.
— Видимое дело! Ну, да ничего! Обойдется, бог даст. Придет время — и в законный вступит с тобой, а не будет этого — ну, что делать! Все же лучше, нежели чем бросила бы его, да с детьми.
Так полюбился Анне Тимофеевне брат Самсон, что и не отпустила бы его. Ей даже пришла в голову мысль устроить его приказчиком у Александра Георгиевича. Но Самсон отверг.
— Вот это уж не гоже. Этак бы на меня пальцами показывали. Через сестру, мол, вылез. Да и корысть не велика.
На прощание он сказал ей:
— А главное, сестра, совесть свою соблюдай. И поучайся всему, что ни услышишь хорошего. Ежели у тебя сидит в мыслях стать его законной, так ты приготовь себя. Что и за жена, коли она душой все та же судомойка! К этому делу надо подходить со старанием да с совестью.
С тем он и уехал, оставив ей свой адрес.
Когда Варвара Дмитриевна приехала на хутор, Анна Тимофеевна, чтоб ‘поддеть’ ее, улучила минуту и сказала:
— Что же, барыня, нашли вы невесту Александру Георгиевичу? Пора бы. Ему уж тридцать пятый годок пошел.
Риск был страшный, и присутствие духа требовалось огромное. Но зато, в случае победы, Анна Тимофеевна должна была оказаться в сильном выигрыше.
Варвара Дмитриевна не предвидела никаких подходов и невозмутимо заметила:
— Есть тут у меня кое-кто на примете, да все недостойные.
Еще маленькое усилие — и Анна Тимофеевна смело выговорила:
— Да-с. Только не опоздать бы вам.
Та подняла на нее испуганный и вместе строгий взгляд.
— Вы, може, думаете — я про себя? Нет. А заметила я, что Александр Георгиевич часто стал ездить к Шпалковским. Чуть что не каждый день. И от той барышни все записочки получаются. Вот я и подумала: як же це без вас обойдется?
Анна Тимофеевна даже не рассчитывала на такой эффект: Варвара Дмитриевна побледнела, вскочила с места, оглянулась, взяла ее за рукав, приблизила к себе и засыпала вопросами: ‘Как? когда? отчего ж я этого не знала?’
Анна Тимофеевна решила еще немного продолжить свою выдумку.
— Но о чем же вы думаете? Ведь если он женится на той девушке, он вас прогонит? — шептала Варвара Дмитриевна.
— Что ж, и сама уйду. Не буду дожидаться, пока прогонят.
Анна Тимофеевна вышла и оставила Варвару Дмитриевну в страшном волнении, а сама расхохоталась, чуть в ладоши не захлопала от удовольствия, что барыня выдала себя.
Через полчаса ее позвали.
— Ты что тут наврала? — спросил ее Александр Георгиевич.
Варвара Дмитриевна с нетерпением ждала ответа. Она еще не знала наверное, кто лжет: экономка или племянник, который клянется, что не видал Шпалковских два года.
— А что?
— Откуда ты взяла, что я езжу каждый день к Шпалковским? — Александр Георгиевич решительно ничего не понимал.
— Извините, Александр Георгиевич.
А сама улыбается.
Старуха поняла ее выходку, вспыхнула от гнева и стыда, но не сказала ни слова.
— Да с чего ж ты выдумала? — приставал Александр Георгиевич.
Но Анюта словно воды в рот набрала. Улыбается, а молчит.
— Laissez-la {Оставьте ее (фр.).},— сказала Варвара Дмитриевна.
— Черт! Ничего не понимаю,—произнес Александр Георгиевич. Он даже зажмурился и мотнул головой, словно стараясь привести в порядок разметавшиеся мозги,— до того ему непонятны были волнение тетки и улыбка Анюты.
Анна Тимофеевна почувствовала в душе победу: эта старая ‘гордячка’ вдруг вся очутилась в ее руках.
— Варвара Дмитриевна! Какого вам варенья к чаю приготовить? — сказала она, точно несколько ослабляя вожжи, чтоб еще сильнее дать попять свою силу.
С этих пор она перестала называть ее ‘барыней’. С этих же пор и вражда между этими двумя женщинами как бы стихла. Жизнь всех действующих лиц потекла обычной деревенской колеей. Как-то незаметно одна из сестер Александра Георгиевича вышла замуж за местного доктора. Брату пришлось раскошелиться на свадьбу и на приданое, а компания противников Анны Тимофеевны увеличилась еще одним членом — доктором.
Лет пять тому назад Александр Георгиевич простудился на охоте и сильно заболел. Анна Тимофеевна потеряла голову, ухаживая за ним. Его родные около двух недель жили на хуторе, боясь оставить больного и… еще с одной целью. Анна Тимофеевна должна была хлопотать, чтобы всем было покойно и сытно.
В это время горничной в доме была молодая женщина из той же деревни — Настасья, не жившая с мужем. Анна Тимофеевна любила ее за расторопность и сообразительность. Глядя на Настасью, она вспоминала, как сама когда-то заботилась о том, чтобы аккуратно исполнять все, что нужно.
Труднее всего и несноснее было справляться с капризными требованиями сестры Александра Георгиевича, оставшейся в девицах. Та явно придиралась к хозяйству на хуторе. То того нет, то другого подай… Анна Тимофеевна терпела и только раз ругнула гостей у себя в комнате. Кроме Настасьи, там никого не было. Та подошла и шепотком сказала:
— А я вже знаю, чего вопи тутучки днюють и ночують.
Анна Тимофеевна с удивлением посмотрела на нее. Та начала пространно, но быстро рассказывать, как она подслушала гостей, когда те расспрашивали доктора — выздоровеет ли Александр Георгиевич, как доктор пожимал плечами и отвечал, что не знает, и как, наконец, они ‘хлопотали подивиться на якую-то бумажку’ в письменном столе или в комоде.
Очевидно, родственники интересовались завещанием и боялись, чтоб умирающий не отказал своего имущества сожительнице и ее незаконным детям (у них был уже и второй сын).
Анна Тимофеевна хорошо знала, что никакого завещания нет, и тут только впервые подумала о своей участи в случае смерти Александра Георгиевича. Насчет добросердечия его родных она не заблуждалась: они выгонят ее без копейки.
Эта мысль отравила ее душевное равновесие. Как ни старалась она подняться выше материальных соображений, будущее нет-нет и всплывает пред нею грозным призраком. И когда кризис миновал, Александр Георгиевич начал поправляться,— она чувствовала, что в ее отношения к нему ворвалось что-то постороннее, ‘поганое’, как она определяла мысленно свою новую тревогу, произнося это слово на о и с малорусским г.
Зять-доктор посоветовал Александру Георгиевичу переехать для поправления здоровья в усадьбу, а на лето непременно поехать в Крым. Тот послушно исполнял все, что ему предписывалось. Анна Тимофеевна осталась одна на несколько месяцев. Александр Георгиевич поехал в Крым с сестрой-девушкой.
Это были самые тяжелые месяцы раздумья. Анне Тимофеевне минуло уже двадцать восемь лет. Как-никак она прожила с Александром Георгиевичем одиннадцать лет. У них двое детей. Неужели же он не примет никаких мер к обеспечению если не ее, то хоть сыновей?
Не похоже было, чтоб он крепко привязался к ней. Несмотря на то, что она, как сама чувствовала, стала гораздо развитее, умнее, даже начитаннее,— она все-таки прочла с его помощью Пушкина и Толстого,— несмотря на то, что в ней от прежней ‘деревенщины’ почти не осталось и следа,— Александр Георгиевич, по-видимому, нисколько не ценил в ней этого духовного роста. Она не хотела обманываться, ясно видела, что жители усадьбы если не вовсе перетягивают его на свою сторону, то сильно задерживают их более плотное сближение. Но что же она может сделать еще? Интриговать, наушничать, настраивать его против родных, пускать в ход всю женскую хитрость, относиться с большей страстностью к нему в минуты полного сближения? Все это ей становилось противнее с каждым днем. Ей хотелось более чистых приемов для того, чтобы привязать его к себе.
Раздумывая о своем положении, она писала энергичные письма брату Самсону и Александру Георгиевичу. Писала полуграмотно, но искренно и сама чувствовала, как эта переписка поднимает ее дух, делает ее серьезнее и выше.
Александр Георгиевич отвечал ей короткими, холодными, ничего не значащими записками. Анна Тимофеевна всегда видела за его строками сестрицу.
Самсон же, напротив, написал ей два длинных письма, оба заканчивая фразой, ‘А главное, соблюдай свою совесть’.
Александр Георгиевич возвратился поздоровевшим, но апатичным и ленивым. Должность свою он бросил и занимался только хозяйством. Но и в этом занятии не видно было ни малейшего проявления анергии. Обрабатывал землю так, как обрабатывали ее и мужики, сеял то, что сеяли люди, что подскажет приказчик. Даже убирал хлеб без помощи тех машин, которые завел в начале своей деревенской жизни. По-видимому, ему лень было даже подумать: а не вытащить ли из сарая паровую молотилку, за которую была заплачено около шести тысяч и которая только немного испортилась? И молотили у него простыми крестьянскими катками, и веяли обыкновенными сорокарублевыми веялками, сфабрикованными местным мастером. Он опускался с каждым месяцем, почти ничего не читал, валялся с папироской на тахте по целым дням и любил только поболтать о том о сем с приказчиком или с соседями.
Рядом с ним Анна Тимофеевна казалась сотканной из энергии и изобретательности. Всеми силами старалась она ободрить его то веселым тоном, то возбуждением соревнования, рассказывая о каком-нибудь более деятельном помещике, то чуть не насильно отправляя его в степь, на охоту, или на ток, где тянулась вялая работа. Ничего не помогало. Из него бесповоротно вырабатывался тип землевладельца, лишенного каких-либо стремлений. ‘Авось’ и ‘как люди, так и я’ — единственные заповеди, которых он придерживался.
В конце концов он даже начал иронизировать над ее горячностью, посмеивался, если она рискнет произнести какое-нибудь вычитанное словечко. Стоило ей на один шаг выступить из границ той пошлости, в которую погрязло его существование, как он улыбался и непременно отвечал:
— Ого! Скажите пожалуйста!
Ее энергия начинала давить его. В нем развился антипатичный дух противоречий. Что бы она ни посоветовала, он поступал наоборот. Всякое ее стремление он старался охладить или насмешкой, или равнодушием, часто даже утрированным.
В усадьбу он уезжал теперь часто и иногда оставался там по целым неделям. Анну Тимофеевну интересовало, что его может привлекать туда.
— Как ты мне надоела! — отвечал он,— Никто не липнет ко мне, как ты,— вот мне и лучше там. Никто не лезет ко мне со своими советами, сделай то да займись этим. Живут себе люди, как все, и не горячатся без толку.
— Скажи, пожалуйста,— заметил он ей однажды,— чего ты заважничала? Право, посмотреть на тебя со стороны — подумаешь, бог весть что за птица. А на самом деле что ты из себя представляешь? Ведь без меня мочила бы теперь коноплю да белила бы хаты, была бы простой бабой. Ты, кажется, забыла, откуда ты родом…
Вот Анна Тимофеевна и взлелеяла мечту…
В продолжение целого года она скрывала ее от Александра Георгиевича, но потихоньку готовилась к осуществлению ее. Как только он уезжал из дома, она рылась в его шкафе с запыленными книгами, отыскивая такие, которые могли бы хоть немного подготовить ее. В то же время перебирала все получаемые газеты, надеясь и там найти указания.
Как-то воспользовалась случаем и расспросила доктора…
Выждав удобный час, она заговорила, наконец, и с Александром Георгиевичем. Она сообщила ему, что хочет ехать в Петербург, готовиться на фельдшерицу, и попросила у него скромной поддержки.
Она ожидала взрыва хохота, но Александр Георгиевич был так удивлен, что даже не имел времени посмеяться над ней. И потом вдруг на него пахнуло чем-то далеким-далеким, временами студенчества. Ему стало как-то стыдно.
— Что ж, если ты, как говоришь, хорошо обдумала,— поезжай. Я тебе не помеха. Рассчитывай на мою поддержку.
Больше он ничего не сказал, но Анна Тимофеевна заметила, что он точно сконфузился. Весь этот день он был задумчив, часто вздыхал, несколько раз упомянул, кстати и некстати, о том, что ему уже сорок два года, что его жизнь прошла. Как-то внезапно заметил, что, если бы он не заехал в эту глушь, он сделал бы себе хорошую карьеру, жил бы в столице.
Анна Тимофеевна поняла, что ее мечта всколыхнула в его душе осадки молодости. Ей стало жаль его, но в то же время она почувствовала прилив гордости, и взлелеянная мысль показалась ей еще заманчивее.
Она уже не хотела объяснять свою главную цель — иметь на всякий случай кусок хлеба. Пусть понимает как хочет.
Весть о том, что Анна Тимофеевна собирается в Петербург ‘на курсы’, разнеслась между соседями очень быстро и не вызвала ни одного сочувственного слова. Кто погрубее, говорил: ‘Вот дура-то!’ — или: ‘С ума сошла’. Кто помягче: ‘Чего это ей вздумалось’.
В усадьбе, напротив, ‘поощрили’ ее. Когда Александр Георгиевич съездил туда и вернулся на хутор, Анна Тимофеевна зорко посмотрела ему в глаза. Она знала, что он уже сообщил ‘там’ новость, и ждала, в каком тоне он будет держать себя с нею. Она уже привыкла к тому, что каждый раз, когда он уезжал к тетке и сестре, то возвращался ‘напичканный’ их мыслями.
На этот раз ему было ловко с нею, он был любезен и внимателен. Очевидно, затея Анны Тимофеевны встретила в усадьбе сочувствие. Но Александр Георгиевич, по простоте душевной, принял ‘поощрение’ тетки и сестры за чистую монету и радостно сообщил об этом Анне Тимофеевне.
Она задумалась, но ненадолго. Ей надоело отыскивать истинные мотивы поступков его родни. Ей предстояло так много приятных хлопот. Все лето она посвятила сначала переписке с Петербургом, потом приготовлениям ко вступительному экзамену, к отъезду. Написала брату Самсону. Тот прислал ей письмо к ‘князю’, его патрону, проживающему постоянно в Петербурге, которое, впрочем, не понадобилось. Самсон был у него уже старшим приказчиком и пользовался его фавором.
Детей и все хозяйство Анна Тимофеевна поручила своей любимице Настасье и учила ее, как ухаживать за Александром Георгиевичем.
Что касается его самого, то несколько дней еще он был задумчивее обыкновенного и относился к Анне Тимофеевне с особенной теплотой и вниманием. Но потом точно сразу махнул рукой на все и потянул по-прежнему свое безобидное существование.

IV

‘Как мало прожито, как много пережито!’4 — вспомнился Анне Тимофеевне стих поэта, любимого молодежью, слышанный ею на одном из литературных вечеров.
И это она — Анютка, босоногая девчонка, нянька еврейского грязного мальчишки? Это та самая Анютка едет теперь, ‘притулившись’ на деревянной скамейке вагона третьего класса? Это ей выданы похвальный лист и книга Жука5, которые лежат там под скамейкой на дне чемодана? Неужели это она взбиралась на загату и следила за тем, как в панской усадьбе кухарка с подоткнутым платьем выгоняла из кухни собак?
Лицо Анны Тимофеевны, еще красивое, хотя и слишком бледное, с крупными глазами и длинными черными ресницами,— расплывается в самодовольную улыбку, и вея она так же самодовольно вытягивается на скамейке, заложив руки под голову. Она смотрит перед собой на узкие ясеневые доски потолка, покрытые копотью, прислушивается к крику грудного ребенка в дальнем углу вагона, теплый ветерок врывается в окно и окутывает ее голову, кто-то входит и выходит, хлопая дверьми,— все замечает она, но ее воображение еще захвачено жизнью в Петербурге.
Ей повезло. Еще подъезжая к Петербургу, два года назад, выглянула она из окна вагона на усеянное звездами небо и на одной из них остановила свой взгляд. ‘Нехай та зiрочка посвiте мене’ {Пускай эта звездочка посветит мне (укр.).},— подумала она по-малорусски и решила, что выбрала себе ‘счастье’.
И ‘зiрочка’ светила ей. Она сразу сошлась с двумя товарками — обе не моложе двадцати пяти лет — и поселилась с ними в одной большой комнате. Хозяйка оказалась симпатичной старушкой и взялась кормить их. Жизнь обходилась Анне Тимофеевне дешево, но ей и нельзя было тратить много. Все ее ресурсы были в двадцати пяти рублях в месяц, которые положил ей Александр Георгиевич.
Первый год прошел исключительно в занятиях. Она работала до изнеможения. Ничего другого, кроме работы, она не хотела и знать. Каждой свободной минутой она пользовалась или для того, чтобы повторить выученное, или продумать все, что она услыхала за утра, или прочесть что-нибудь для пополнения скудной грамоты. Ее товарки то и дело звали ее проехаться в центр Петербурга или побегать недалеко от дома, но она упрямо отказывалась от всяких развлечений. Она бы бранила себя за бесплодно пролетевший час.
Было у нее еще одно дело, побочное,— исправление акцента. И этим делом она занималась с таким же рвением, позволяя смеяться над собой товаркам, а чаще всего прибегая за уроками к хозяйке квартиры.
На лето одна из товарок, что была помоложе, уехала к себе на родину. Жить стало бы немножко дороже, если бы хозяйка не сбавила плату. Вместе же с другой подругой Анна Тимофеевна все лето проработала при Обуховской больнице, жадно присматриваясь и прислушиваясь ко всему, что могло оказать ей пользу.
Прошло больше года, а Анна Тимофеевна и понятия не имела о настоящем Петербурге. До нее только долетали какие-то звуки. Шумный огромный город после небольшого степного хутора казался ей чем-то неземным, наполненным нечеловеческими существами. Она даже как будто побаивалась вглядеться в него. Точно он мог проглотить ее и она не успела бы осуществить свою мечту.
Хозяйка, одинокая женщина, любила поговорить с нею, так как Анна Тимофеевна искренно удивлялась всему, что слышала.
Но ко второму зимнему сезону она уже освоилась со своим пребыванием в столице и дала себя увезти несколько раз то в театр, то на вечеринки, устраиваемые в складчину. И на Петербург немножко посмотрела, причем ахала на каждом шагу. Не понимала громадных зданий, умилялась перед соборами, долго не могла постичь, как одна лошадь может везти большой экипаж, где сидит более сорока душ, и т. д.
Одно время она начала было увлекаться жизнью, чуть-чуть праздною, но тут произошло обстоятельство, вовремя остановившее ее. Та же ее товарка, что уезжала на лето, влюбилась в одного из посетителей их вечеринок и бросила институт. Анне Тимофеевне страшно не понравилось это, и она с усиленной энергией вернулась к своей работе, точно желая замолить чей-то грех перед поруганной святыней.
Со Ставроковскими она познакомилась случайно, на литературном вечере в пользу недостаточных студентов. Ее представил один из профессоров:
— Вот рекомендую: субъект с замечательными способностями и с необыкновенным рвением.
Обе сестры сразу обласкали ее и взяли с нее слово, что она навестит их.
Это было уже на святках. Анна Тимофеевна с чистым сердцем могла отдохнуть. А побывавши раз у Ставроковских, она была до такой степени взволнована их дружеским приемом, что стала ездить к ним каждое воскресенье.
Кто-то сказал про Ставроковских, что эти девушки ‘не от мира сего’, и Анна Тимофеевна поняла это выражение. Она еще не встречала людей таких незлобивых и таких отзывчивых на чужую боль. Личной жизни для них, по-видимому, вовсе не существовало. Не было такого бедствия, на которое не отозвались бы первыми Ставроковские, и если они встречали женщину или девушку, одушевленную стремлением к самостоятельности, то первые пригревали ее лаской и советом.
Этой любовью и незлобивостью отличалась вся семья Ставроковских, состоявшая, кроме отца и матери, из двух взрослых братьев — доктора и студента — и четырех сестер, из которых две еще учились в гимназии. Но Анна Тимофеевна понимала, что весь свет и вся теплота этой любви исходят от двух старших барышень. Отец — бывший крупный чиновник, теперь на покое — казался человеком суховатым, но едва ли не половиною его доходов дочери распоряжались по-своему…
В этом доме лучшая сторона души Анны Тимофеевны окончательно окрепла.
Нечего и говорить, что уже после второго посещения все здесь знали ее прошлое. Она рассказала свою жизнь, что только помнила,— доверчиво, с убеждением, что ее не осудят. Эта исповедь шла негромко в небольшой комнатке второй Ставроковской после обеда, когда старик пошел отдохнуть, девочки ушли гулять, а братьев не было дома.
После исповеди Анна Тимофеевна услыхала от самой Ставроковской:
— Вот что я вам скажу, милая моя. Ваша затея симпатична. Вы умно задумали оберечь себя от будущего. Но не увлекайтесь. Помните, главное — что у вас есть дети, а у детей — отец.
Последнее она старалась подчеркнуть выразительным поднятием бровей.
Это была маленькая, довольно полная женщина, всегда одетая в черное платье, отлично облегавшее ее сохранившуюся фигурку, с бледным, необыкновенно чистым лицом и гладко причесанными, с пробором в середине серебрившимися волосами.
Дочери в ответ на ее слова зашумели.
— Конечно, конечно,— заговорили они вместе.— Дети и их отец все-таки прежде всего, но личность, мама, личность свою она должна беречь от всяких оскорблений.
— Я же и говорю…
Анна Тимофеевна больше чутьем понимала, что эти образованные девушки называли личностью…
Скоро она сблизилась с Ставроковскими больше, чем другие, которых, как и ее, ласкала эта семья. Ее письма к Александру Георгиевичу были полны этими именами. Она не могла сдержать желания похвалиться такими друзьями.
Писала она на хутор аккуратно два раза в месяц. Ответы же к ней всегда начинались словами: ‘Извини, моя милая, что так долго не писал тебе’. Они были кратки и сообщали только о здоровье детей и о том, что Настасья отлично ухаживает за ними.
Но Анне Тимофеевне было не до любовных излияний. Она и не попрекала Александра Георгиевича за редкие письма…
Уже в феврале ей предложили взять по окончании курсов казенное место в Петербурге. Отказ ее удивил старшего ординатора больницы. При встрече он с недоумением спросил ее, как она может отказываться от такого места. Она объяснила, что у нее есть семья на юге.
Чем ближе подходил конец ее занятиям, тем горячее жгло ее желание вернуться домой. Незаметно для нее самой в ней окрепло убеждение, что теперь Александр Георгиевич женится на ней. Все, что пришлось ей пережить за пятнадцать лет тяжелого, отодвинулось, а все ярче вспоминались искренние, счастливые дни. Не только Александр Георгиевич, но и все окружавшие его казались ей издали гораздо лучше, чем там, на месте. Даже о Варваре Дмитриевне она думала уже миролюбиво. Ей представлялось, что между ними должно наступить полное примирение, что тетка Александра Георгиевича слишком устарела для того, чтобы кичиться дворянским гонором, и она, Анна Тимофеевна, сумеет теперь понравиться ей.
У нее вошло в привычку перед сном в постели думать о далекой родине. Весь день она посвящала занятиям и беседам, и только в постели, помолившись, безраздельно отдавалась воспоминаниям и мечтам, неразрывно связанным с детьми, с Александром Георгиевичем и с хозяйством на хуторе. В последнее время этот промежуточный период между рабочим днем и сном становился все длиннее. Она дошла до того, что не могла заснуть но полтора и по два часа. Ожидание встречи поднимало ее нервы, сон бежал от нее.
Но все эти думы подвели ее в конце концов к совершенно неожиданному результату. Она так освоилась с мыслью о замужестве, что и не заметила, как главная цель ее приезда в Петербург вовсе отодвинулась. Точно она и учиться-то задумала лишь для того, чтобы приготовить себя для роли законной жены Вилейкина, а вовсе не с целью быть готовой ко всяким катастрофам.
Часто ее охватывало такое ощущение, словно она надорвалась. Тогда не только мысль, но и все тело ее требовало покоя, а его она не могла себе представить иначе, как на хуторе, с Александром Георгиевичем и с детьми. И в это время утомленное воображение рассказывало ей теплые, сердечные сказки о том, как она будет женой Александра Георгиевича, как он будет хлопотать о признании за их детьми законных прав и как все, до его тетки включительно, будут ласкать ее, сажать вместе с собой за стол и расспрашивать о петербургских диковинках.
Ее друзья Ставроковские заметили это и выразили неудовольствие. Но их мать втихомолку объяснила, что ведь Анне Тимофеевне не восемнадцать лет, что не может же она в свои тридцать три года увлечься науками и медициной до того, чтобы забыть привычки пятнадцати лет.
Охватывали Анну Тимофеевну и мрачные мысли. Раз она даже среди ночи проснулась с холодным ужасом в душе. Она увидела во сне, что Александр Георгиевич в ее отсутствие женился, переехал в усадьбу, а детей отправил с Настасьей в Петербург. Она проснулась, когда дети стояли около ее кровати, плакали и будили ее.
В эти минуты она ощущала в груди чувство тупого отчаяния, безнадежности. Сама себе казалась жалкой, ей вдруг представлялось, что она все перезабыла, что она не в состоянии сделать ни одной перевязки, не знает ни одного названия лекарств. Тогда она готова была сорваться с места, бросить все и полететь туда, на хутор, просить там у всех за что-то прощения, только бы они не выгоняли ее, дали ей теплый угол. А за окном, как нарочно, ревела вьюга, тянулись нескончаемые холода, каких она там, на хуторе, не знавала, и ей до безумия хотелось южного солнца, летнего степного зноя.
Но приближались часы занятий, Анна Тимофеевна о усилием отгоняла мрачные образы, забывалась в работе. А там снова прислушивалась к сладким сказкам, которые шептало ей воображение…
Поезд убегал от Петербурга. Вместе с ним начинали бледнеть и картины столичной жизни. Сначала они уступили место набегавшим путевым впечатлениям. На станциях Анна Тимофеевна робко смешивалась с небольшой толпой, выходившей из двух вагонов второго и первого класса. Тратила она очень мало. У нее был запас провизии на три дня, поэтому она позволяла себе только тарелку горячего в продолжение суток. Чай заваривала она у себя в вагоне, и если против нее на скамейке кто-нибудь сидел, то угощала за те небольшие любезности, которые ей оказывали: подержать чайник, вылить за окно воду и т. д.
Мимо ее окон часто, чуть ли не каждые полчаса, пролетали встречные поезда, и она удивлялась, кому нужно такое сильное движение. Обо всем, чего не понимала, она расспрашивала соседей. Те охотно объясняли ей.
Но в этот день она еще не могла совсем отрешиться от впечатлений пребывания в Петербурге. Зато на другое утро Анна Тимофеевна как-то сразу почувствовала себя ближе к родным местам.
За окном вагона картины были уже не те. Попадавшиеся по пути деревни казались ей беднее и скромнее. Люди, толкавшиеся на платформах и входившие в вагон, были другого типа, грубее. И одеты они были проще, не так чисто. Народа в вагоне становилось больше. В нем чаще встречалась простая сермяга с котомкой за плечами.
В Москве ей надо было ждать часа четыре. Ей хотелось хоть взглянуть на Москву. Она расспросила, как бы это сделать, не заблудившись в большом городе. Ей толковали, называли какие-то улицы, ворота. Все это она перезабыла. Однако решила издержать рубль на извозчика и съездить хоть в Кремль.
В Москве было гораздо жарче, чем в Петербурге. Город ей показался странным — до такой степени он мало походил на чистый и стройный Петербург. Улицы не широкие, кривые, не мощеные так, как там. Простого, рабочего люда так много, сколько ей не приходилось видеть за все два года пребывания в Петербурге.
И Кремль не произвел на нее никакого впечатления. Правда, здесь было гораздо светлее и вся картина была веселее, чем широкий и мрачный вид на Петропавловскую крепость, к которой присмотрелся ее глаз, но не было ничего грандиозного, ничего поражающего. И неспокойно ей было. Каждые десять минут она посматривала на часы, боясь, что поезд уйдет без нее или что пропадут ее вещи, отданные сторожу на хранение.
От Москвы ей пришлось ехать еще часов тридцать с лишком. Дорога с постоянными пересадками начала утомлять ее. Анна Тимофеевна равнодушно следила за мелькавшими панорамами. Каждые полчаса или сорок минут она слышала надоевший уже протяжный гул паровоза. Потом поезд замедлял ход, потом раздавался свисток ‘обера’. Анна Тимофеевна смотрела из окна, как он соскакивал еще на ходу и давал новый свисток, после которого поезд останавливался, как в то же время раздавалась мелкая дробь звонка, как на платформе показывался красный околыш, передававший ‘оберу’ листок желтой бумаги. Тут же недалеко стоял жандарм. За окном станции бросалась в глаза всегда какая-то золотушная фигура телеграфиста, склонившегося к аппарату. Из соседних вагонов выбегало несколько рабочих к большой кадке с водой и с кружкой на цепи, стоявшей около маленькой лавочки, где продавались квас, вобла, печеные яйца и сухой хлеб. Новая дробь звонка, новые свистки, и поезд медленно отодвигался. Можно было рассмотреть за чугунной решеткой садик начальника станции с красивым цветником. За садиком, подальше вглубь — казармы рабочих. Поезд прибавлял ходу, и через минуту тянулись новые поля, леса и деревеньки, а по линии — все те же маленькие каменные домики путевых сторожей и те же телеграфные столбы, то выскакивавшие наверх, то вдруг нырявшие в какие-то овраги.
Но вот показались первые хаты-мазанки. У Анны Тимофеевны дрогнуло в груди. Они еще попадаются как исключения среди бревенчатых русских изб, но уже предвещают близость Малороссии. Леса становятся реже. Поезд уже не въезжает в лесную чащу, как это было на севере, степь ширится и кажется гораздо менее населенной. И солнце припекает больше, чем там, и небо синее, и облака кудластее. В вагоне среди говора пассажиров прорывается о.
К Харькову волнение Анны Тимофеевны растет. Петербург забыт совсем. Она вся находится в напряженном состоянии. Еще несколько часов езды — и она дома. Пятьдесят верст на лошадях не пугают ее.
Последний протяжный свисток паровоза. Вещи Анны Тимофеевны аккуратно сложены на скамейке. Сама она, одетая, стоит перед окном и тихо молится. О чем — сама бы не сумела сказать.
Поезд замедлил ход. Мимо окна тихо прополз зеленый фонарь на высоком шесте. Под ним мелькнула темная фигура стрелочника с выставленной вперед ногой. Колеса вагонов застучали по передаточным рельсам и потом почти бесшумно пошли к станции. Вот и станция тихо двигается навстречу. Из окон падает свет на платформу, где виднеется несколько фигур. Станция проходит мимо. Анна Тимофеевна внимательно вглядывается, ищет знакомых лиц…
Она не извещала Александра Георгиевича о дне своего приезда. Для того чтобы он выслал на станцию лошадей, надо было рассчитать день выезда из Петербурга недели за три. Почтовая станция в сорока верстах от хутора, и Александр Георгиевич посылает за почтой раз в неделю. Анна Тимофеевна написала только, что сдает экзамены прекрасно. Последние известия о детях она имела еще в начале мая.
Ей скоро удалось нанять бричку. Ночь была тихая, теплая и звездная. К утру она должна быть дома. Лицо у нее горело от дороги и от усталости, но сна не было. И разговаривать много с возчиком она не хотела. Беседа развлекла бы его, а это отразилось бы на скорости езды. Когда они отъехали от станции верст пять, она расспросила только о надеждах на урожай. Возчик жаловался, что дождей весной не было, что и теперь стоит засуха и что, ‘мабуть, усе погорит’.
Ехали в одну упряжку, мелкой рысцой, верст по семь в час. Только на полпути поили, останавливались в одной деревне. Анна Тимофеевна вглядывалась на разбросанные чуть-чуть белевшие хаты. По деревням было тихо. Лишь кое-где встревоженная звуком колес собака пролает, не поднимаясь с места, медленно, словно завывая.
Становилось светлее. Постепенно вырисовывались очертания спины и головы возчика, его бурая свитка. Скоро можно было уже разглядеть хлеба по дороге, низкорослые, не обещавшие обильного урожая. Небо посерело. Звезды одна за другой начали исчезать. Налево на горизонте протянулась светлая полоска. Из-под ног лошадей поднималась пыль.
Когда проезжали через новую деревню, то уже было светло. Из хат выходили закутанные бабы и гнали перед собой коров. Но солнце еще не всходило. Светлая полоса налево расширялась, к правой стороне небо постепенно было темнее. Спустя некоторое время Анна Тимофеевна взглянула наверх и увидела там только одну блестящую звездочку в той стороне, где должно было взойти солнце. Восток золотился все выше и шире, но звездочка не желала гаснуть, словно собиралась вступить в единоборство с самим солнцем. Анна Тимофеевна с любопытством наблюдала за ней: как долго выдержит она борьбу с ним? Оно уже посылало вперед свои лучи. От горизонта потянулись две-три полосы. Какое-то облачко, растянувшееся в сторонке, окаймилось красноватым отблеском. Само оно из сизого превратилось в голубоватое, а потом приняло от солнца его золотистый цвет. А звездочка упрямо отказывалась тонуть в этом нахлынувшем море света.
‘Не борись, зiрочка,— подумала с улыбкой Анна Тимофеевна,— все равно не выдержать тебе!’
И точно, звезда начала бледнеть, словно переживая предсмертную агонию, и когда из-за горизонта выглянула верхняя часть красного диска и по земле побежали от него огненные змейки, звездочка тихо погасла, а красный диск начал свое быстрое, победное шествие…
Было уже часов семь, когда Анна Тимофеевна увидела длинный сад и белевший перед ним дом усадьбы Варвары Дмитриевны. Дорога шла прямо на него, но Анна Тимофеевна указала возчику налево, на курган, за которым прятался хутор. Скоро они поднялись на гору, и хутор был как на ладони.
Первое, на что уставилась Анна Тимофеевна,— дом, точно она боялась не найти его на месте. Он был небольшой, красный, из жженого кирпича, с железной крышей зеленого цвета. Белые ставни окон были закрыты. Перед домом небольшой палисадник. Дальше стоял дом приказчика, лимпачевый, с соломенной крышей. Еще три-четыре строения, из которых только одно было каменное, высокий шест колодца — и вот весь хутор. Недалеко стоял длинный стог соломы, в полуверсте от хутора, по ‘низам’, темнели три стога старого сена, а еще дальше — длинное низенькое строение, куда загонялись на зиму овцы.
Анна Тимофеевна не отрывала глаз от хутора, прикрывая их от солнца ладонью. Ей хотелось заметить там какое-нибудь движение. Но хутор точно вымер. Только за версту она увидала женскую фигуру, спускавшую в колодезь ведро…

V

Несколько собак бросились к бричке с шумным лаем. Анна Тимофеевна крикнула ‘Неро! Неро!’ — так звали самую большую и красивую ив них,— но лай заглушал ее голос. Не успела она слезть, как из дома выбежала Настасья. Анна Тимофеевна приготовилась уже встретить ее веселой улыбкой, но та вдруг вскрикнула и убежала.
С другой стороны к бричке приближалась от колодца кухарка Марья, за нею медленно двигался кучер, все тот же, что был и семнадцать лет назад.
Прежняя хозяйка расцеловалась с Марьей, подала руку кучеру и пошла на крыльцо. Оттуда ей навстречу уже бежал Саша, ее старший сын, гимназист. Александр Георгиевич писал ей, что он уже перешел в четвертый класс гимназии.
Анна Тимофеевна обняла его и расплакалась. В передней стоял ларь, докрытый истрепанным ковром,— она не выдержала и опустилаеь на него, не выпуская из объятий сына.
— Ах, милый! Как вырос! И какой красавец!
Она целовала его в глаза, в волосы. Тот конфузливо поддавался.
В дверях показался и другой ее сын — Володя, лет пяти. Этот смотрел на мать исподлобья и жался к углу. В руке у него был кусок сдобного хлеба — ‘папушника’.
— Володя! Детка! Иди же к матери,— крикнула ему Анна Тимофеевна.
Но мальчик попятился назад, а когда она схватила его на руки и начала докрывать поцелуями, то он заплакал. Саша расхохотался.
— Он вас не узнал! — произнес он, стараясь говорить басом я показать матери, какой он уже большой.
— Ты меня не узнал? Ну, что же ты плачешь? Ведь я твоя мама, твоя добрая мама. Я тебе гостинца привезла, игрушек, каких хороших!
‘Гостинец’ подействовал на него сильнее, чем ‘мама’, Он сразу перестал плакать и спросил:
— А где гостинец?
— Там, в чемодане. Сейчас чемодан принесут, мы его откроем и достанем оттуда гостинцы и Саше, и Володе.
Он совсем просиял и сейчас же, совершенно неожиданно, сообщил:
— А у нас четыре котенка… новых!..
Наконец вышла и Настасья. Не поднимаясь с места, Анна Тимофеевна поцеловалась с ней и произнесла:
— Спасибо тебе за них!
Настасья была довольно рослая баба с широким лицом, вздернутым носом, круглыми серыми глазами, смотревшими всегда с удивлением, с крупным, некрасивым, но чувственным ртом и, как у всех хохлушек,— е прекрасными белыми зубами.
Она стала к стенке и начала смотреть приехавшей куда-то в пояс.
— А Александр Георгиевич дома?
— Папа еще спит,— ответил Саша.
— Ни! Уже проснулись,— сказала Настасья и, отвернувшись, высморкалась в передник платья.
Анна Тимофеевна прошла в свою комнату, поручив Настасье внести вещи и накормить возчика. Комната в два окна выходила в крытую галерею на двор. В ней стояла кроватка Володи. Саша спал в кабинете. Все оставалось нетронутым. Постель была чистая, очевидно, недавно прибранная. У стены — комод, покрытый вязаной скатертью. На комоде зеркальце. Между окнами овальный стол. У окон по стулу. Ставни у одного окна совсем были закрыты со стороны галереи, а у другого — наполовину.
Анна Тимофеевна наскоро сняла свое летнее пальто и шляпу, только стерла с лица пыль, посмотрелась в зеркало, чуть поправила прическу и пошла к Александру Георгиевичу через кабинет. Мимоходом она заметила, что в кабинете много пыли и стол, очевидно, давно не убирался. На нем были свалены газеты, табак, кое-какие книги. Тут же лежал молоток, куски ваты, стоял недопитый стакан чаю.
Галерея выходила во двор, а окна кабинета, гостиной и спальной — на степь.
Анна Тимофеевна вошла в спальню, большую комнату в два окна. Ставни были закрыты, но свет врывался отчасти из кабинета, отчасти в щели ставен. Кровать Александра Георгиевича стояла посреди комнаты, придвинутая к стене только одной узкой стороной. Около кровати — столик со свечой, стул с брошенным на нем платьем. За кроватью — умывальник, комод и т. д.
Александр Георгиевич лежал еще в постели, закинув руки за голову. На нем была цветная сорочка.
— Здравствуйте, Александр Георгиевич! — Голос у Анны Тимофеевны дрогнул.
— Здравствуй, здравствуй,— услыхала она знакомый звук.
Она приблизилась, секунду постояла перед ним, потом не выдержала и, разрыдавшись, упала и нему на грудь.
— Ну, полно, полно! С чего это ты вздумала? Точно над покойником плачешь.
Анна Тимофеевна сдержалась и отошла.
— Как ты доехала, расскажи!
Она чувствовала, что он повернулся в ее сторону. В то же время мелькнула мысль, что он не о том спрашивает. Она не сразу ответила, попробовала сначала успокоиться, потом открыла окно внутрь и толкнула ставню, а окно снова закрыла. Затем приблизилась, еще раз посмотрела на Александра Георгиевича,— он хмурился от солнца,— подняла к себе его руку, поцеловала ее и села тут же на кровати, не выпуская руки.
— Как-никак, а доехала,— ответила она наконец.— Все кончила. Все экзамены сдала великолепно. И на сельскую, и на городскую сдала… Да только очень соскучилась,— тихо кончила она и почувствовала, что глаза ее опять наполнились слезами.
— Ну, что ж, молодец! Право, молодец! Честь тебе и слава! — произнес Александр Георгиевич таким тоном, как будто ему стоило больших усилий проговорить эти слова. При этом он поглядел на окно и насильно зевнул.
Анна Тимофеевна никак не могла настроить себя на тот тон, в каком ей представлялась эта встреча оттуда, из Петербурга. Сказать было много-много чего, а между тем приходили в голову только мелочи, путевые впечатления. Фразу за фразой она точно нанизывала, говорила обрывисто, перескакивая с одного предмета на другой. То спрашивала, как ему жилось,— он ответил:
— Да ничего! Как всегда.
То благодарила его за Сашу, как он вырос, похорошел…
— Как на вас стал похож.
В то же время думала, что в этой благодарности проскользнуло что-то лакейское, и рассердилась на себя.
Желая поправиться, быстро вернулась к своему петербургскому успеху. Пока не дошла до Ставроковских, трудно ей было говорить. Здесь же она точно пошла на свой любимый конек и заговорила быстро-быстро. Она не жалела ни красок, ни восклицательных знаков в характеристике этой семьи и в увлечении не заметила, как на лице Александра Георгиевича заметалась ироническая и недобрая улыбка.
А она схватила эту тему для разговора, так как ни в чем другом не могла бы выразить все те новые мысли, какие накопились у нее за время пребывания в Петербурге,
Александр Георгиевич начинал испытывать приступ раздражения. Анна Тимофеевна ‘действовала ему на нервы’, как он определил про себя это впечатление. Ее увлечение Ставроковскими, ‘какими-нибудь старыми девами, курсистками или психопатками’, казалось ему и смешным и антипатичным. Сама Анна Тимофеевна с этим полурусским, полумалороссийским говором, со стремлением говорить ‘книжно’ была ему неприятна. Даже голос ее начинал уже действовать на него так, точно кто-то над его головой царапает по стене ногтями. ‘Все — фальшивое и напускное’,— подумал он.
Если бы Анна Тимофеевна вовремя заметила, в каком страшном диссонансе находились их настроения, она, конечно, почувствовала бы себя больно оскорбленной. Но качества Ставроковских, отношение к ней профессоров, энергия, с которой она проработала около двух лет,— все это она находила несомненно интересным,— могла ли ей прийти в голову мысль, что она надоедает?..
— Ну, однако, мне надо одеваться,— перебил ее Александр Георгиевич.
— Извините,— произнесла она и пересела на стул к окну. Вставая, она бросила взгляд на Александра Георгиевича и немного смутилась. Такого выражения она еще не видала на его лице. Оно было прямо злое.
Александру Георгиевичу было уже за сорок пять. Темные волосы принимали пепельный оттенок. Они были длинны, и он их забрасывал наверх, прикрывая порядочную лысину. Лоб был высокий, тоже полысевший. На нем было много мелких морщин. Около глаз тоже шли морщины веером. Глаза маленькие, карие, без- блеска. Только нос и красивые линии губ сохраняли красоту. Бородка, тоже с сильной проседью, была запущена. Цвет лица — грязновато-бледный, с загаром.
В эту минуту ноздри у него вздрагивали и рот перекосило.
— Вы нездоровы? — спросила Анна Тимофеевна.
— Нет. Отчего ты думаешь? Я совершенно эдоров.
Он отбросил одеяло и начал одеваться. Анна Тимофеевна отвернулась к окну. Она не могла объяснить себе, что такое больно укололо ее сейчас, отчего у нее как-то жжет в самой средине груди.
Александр Георгиевич пошел в угол комнаты умываться, а Анна Тимофеевна продолжала допытывать себя. Чувство неудовлетворения все сильнее подступало к горлу. Теперь она заметила, что все время говорила одна, что он ее ни о чем не спрашивал, ни о чем. На все ее рассказы отвечал только каким-то носовым звуком, что-то вроде ‘хм!» Он как будто уже услыхал от нее все. А у нее между тем было такое чувство, как будто она не сказала еще ничего. По крайней мере, чего-то не выходило. Вспомнила она и то, что он, в сущности, даже и не поцеловал ее при встрече. Кажется, только слегка приложился к ее волосам, когда она расплакалась у него на груди. И только? Да, и только.
Ей нужно было бы выйти, еще раз поцеловать детей, самой умыться с дороги, переодеться. В то же время ей не хотелось уходить с таким стесненным сердцем,
— Настасья! — крикнул Александр Георгиевич.
Настасья точно ждала за дверями. Странно как-то показалось ее быстрее появление. Она вошла с вычищенными сапогами.
— Чай готов?
— Готов, барин.
Тон у Настасьи какой-то странный, льстивый, слишком услужливый…
Анна Тимофеевна невольно повернулась, взглянула на свою бывшую любимицу, и вдруг чудовищная мысль, как молния, ожгла ее. По каким-то совершенно неуловимым приметам, доступным только женскому чутью, когда одна без слов понимает другую, Анне Тимофеевне внезапно пришло в голову, что между Александром Георгиевичем и Настасьей — страшная близость.
На миг она замерла, сама почувствовала, что биение сердца прекратилось и она перестала дышать.
В это время Настасья успела взять со стула платье Александра Георгиевича и выйти.
Анна Тимофеевна посмотрела ей вслед, передохнула и рассердилась на самое себя. Это — глупая ревность, и больше ничего. Женщина в ней заговорила.
Александр Георгиевич причесывался перед большим зеркалом, висевшим над комодом.
— Так, значит, недаром побывала в столице? А? Молодец, молодец!
Анна Тимофеевна ухватилась за его слова, чтоб успокоить себя. Ей ужасно захотелось сказать: все я делала для вас, для вас одного, и ночей не спала, и ума-разума набиралась — все для вас. Но опять точно что-то сковало ей язык.
— Как Варвара Дмитриевна поживает? — вдруг спросила она.
— Тетя? Да ничего! Все слава богу. Живем тихо, не по-вашему, не по-столичному. Мы — народ тихий, без стремлений, без претензий. Живем — на бога надеемся, в него одного и верим.
Это было уже слишком. Глаза Анны Тимофеевны опять начали наполняться слезами.
— Что это вы, Александр Георгиевич? — заговорила она,— какие это шутки?
Он засмеялся.
— Что ж, разве не правда? Ведь там, у вас в Петербурге, дни бегут быстро. Их считают. Каждый день, каждый час считают, как бы он не убежал без каких-нибудь впечатлений. Ну, а мы тут и месяцы-то забываем, а не то что числа. Вот косить скоро пора — это мы помним, потому что пора… А там июнь это или уж июль — это нам все равно. Да.
Анна Тимофеевна почувствовала, что вот-вот разрыдается. Не было никаких сомнений, что он смеется над нею, и не с добрым сердцем смеется, что еще можно было бы извинить, а с какой-то дурной мыслью. Она с минуту помолчала. Заговорить боялась — расплачется. Александр Георгиевич повернулся к ней, расчесывая бороду.
— Что же, не так разве? У вас в Петербурге ведь иначе, чем у нас? А?
И опять смех.
Анна Тимофеевна вдруг встала и вышла из комнаты.
В гостиной она столкнулась с Настасьей. Та несла вычищенное платье. Анна Тимофеевна дрожала от приступа слез, но успела внимательно посмотреть на Настасью. Та быстро отвела глаза и сделала вид, что торопится исполнить свою обязанность. Ужасное предположение начинало подтверждаться, а вместе с тем разом исчезло и слезливое настроение.
— Эге! Вот оно что! — почти громко проговорила Анна Тимофеевна, медленно выходя на галерею.
Через окно галереи она заметила кухарку. Та точно ждала ее, широко и ласково улыбнулась и пошла к ней навстречу. Но странный звук сзади отвлек Анну Тимофеевну. Ей показалось, что Настасья плотно притворила дверь. Не успев даже ответить улыбкой кухарке, Анна Тимофеевна решительно повернула назад. Войдя в гостиную, она убедилась, что дверь в спальную действительно притворена. Множество мелких соображений пронеслось в ее голове. Узнать все сейчас же! Подслушать? Гадко? Но она имеет право? Не стоит. Все равно она сейчас же все поймет.
Она решительно подошла к двери и распахнула ее. Настасья, как кошка, отскочила от Александра Георгиевича и смущенно принялась за уборку постели. Анна Тимофеевна успела заметить и веселое лицо Александра Георгиевича, которое сразу стало настолько испуганным, что он даже не нашелся, как Настасья, укрыться за каким-нибудь занятием. Он завязывал шнурок с кисточками на вороте сатинетовой сорочки и замер с неоконченным жестом.
Анна Тимофеевна побледнела, но почувствовала не боль, не страдание, а неудержимое желание расхохотаться.
— Что тебе? — как-то глупо спросил Александр Георгиевич.
— А? Мне? — переспросила Анна Тимофеевна и дала волю смеху, который тут же перешел в истерику.
Она успела еще крикнуть в сторону Настасьи:
— Вон! Вон из дома! Сию минуту!
И оттолкнула подбежавшего Александра Георгиевича. Потом она забылась.

VI

Болезненное состояние продолжалось недолго, не более получаса. Анна Тимофеевна пришла в себя в своей комнате на кровати. Около нее стояла кухарка Марья.
Анна Тимофеевна ощущала тяжесть на душе, точно ей на грудь положили камень. Она сейчас же вспомнила, что не отдохнула ни после экзаменов, ни после утомительной дороги, что, сидя в спальной Александра Георгиевича, хотела заплакать и не плакала. И на кого-то обижалась за то, что ей не дали ни отдохнуть, ни поплакать, а ей так сильно хотелось и того и другого!
Марья увидела, что она пришла в себя, и подошла к ней со стаканом воды,
— Нет, не хочу. Присядь-ка около меня.
Марья была женщина тонкого ума. Александр Георгиевич не раз шутя называл ее дипломатом. Она умела видеть события издалека, ловко прислуживаться и сохранить свое достоинство.
— Як же вы нас налякали! {напугали. (Примеч. Вл. И. Немировича-Данченко.).} И с чего це вы? Чи ви наморились добре?
— Устала? Да, устала,— слабо ответила Анна Тимофеевна.
— Да як же и не намориться! Глядишь, скiлькi верстов проiхали. Барин казали, мабудь тысяч десять.
Она качала головой и смотрела в потолок.
— Кабы менi стiлькi,— iхала бы собi, iхала бы, та й по дорози и умерла бы. Так бы и не дохала бы до мiста {Если бы мне столько — ехала бы себе, ехала, да по дороте и умерла бы. Так бы и не доехала до города (искаж. укр.).}.
— Постой, Марья. Брось ты свои фокусы. Говори мне прямо,— давно у них это началось? — Анна Тимофеевна качнула головой в сторону панских комнат.
— Що ‘началось’? — спросила та, как бы не догадываясь.
— Ах, Марья! Ведь ты понимаешь, нро что я спрашиваю: как тебе не грех мучить меня?
Марья пригнулась к ней и тихо переспросила:
— Це ви за ту подлюку?
— Ну, да же.
— А-а, хай ей бiс!— пропела она.— Що ж вона вас беспокое? Прогоне барин зараз, ото и всэ!
Но глаза Марьи говорили другое. Она сейчас же прибавила полушепотом и наставительно:
— Казала я вам, не кiдайте дому, не бросайте хозяйства.
Ничего подобного она никогда не говорила, но была убеждена, что предупреждала. Затем она начала пространно рассказывать, что, как только Анна Тимофеевна уехала, Настасья сразу переменила ‘обращение’. В тот же день ‘хвалилась’ та кухне, что Анна Тимофеевна уехала совсем, никогда не вернется, и детей бросила. А что если и вернется, то барин прогонит ее. Марья будто бы сердилась, выходила из себя и даже поругалась с Настасьей. А та будто бы тут же сказала, что скоро сама станет хозяйкой. Марья будто бы попрекнула ее мужем, а Настасья крикнула, что мужа она н знать не хочет.
Из всего ее рассказа, наполовину вымышленного, Анна Тимофеевна поняла одно,— что Александр Георгиевич изменил ей очень скоро после ее отъезда. Но всю вину она сваливала на Настасью, ‘змею подколодную’, сумевшую когда-то забраться к ней в сердце.
К обеду Анна Тимофеевна чувствовала себя уже совсем бодро, умылась, переоделась и привела в порядок все своя вещи. Настасья не показывалась, а Александр Георгиевич уехал, вероятно, в усадьбу. Он не возвратился и к ночи. Она имела много свободного времени, чтобы обдумать свое положение. О Настасье она уже не думала. Ревности она не испытывала, а все-таки потребует, чтобы Александр Георгиевич уволил эту ‘ехидну’. С этой стороны она была спокойна. Но измена Александра Георгиевича была гораздо глубже. Анна Тимофеевна припомнила его поведение во время встречи и убедилась в том, что он совершенно охладел к ней, нисколько не был рад ее приезду, даже насмехался над нею. Это посерьезнее его новой связи. Почему он так зло смеялся над нею? — вот вопрос, который она никак не могла разрешить. Неужели она стала хуже, чем прежде? Она так сильно поработала над собой, стала так неузнаваемо ‘интеллигентнее’ в сравнении с прежним — и все это возбуждает в нем только насмешку? Но ведь он даже и не всмотрелся в нее. Она готовилась к встрече с ним как к самому главному экзамену — а он даже не поинтересовался внимательно расспросить ее. Правда, он несколько раз повторил ‘молодец’, но лучше бы он совсем молчал, до того неприятен и обиден был этот звук.
Если он был против ее поездки в Петербург ‘в принципе’ — Анна Тимофеевна подумала именно этими словами,— так зачем же он не сказал ей этого раньше? Нет, она отлично помнит, что ее план произвел на него сильное впечатление, даже тронул его.
Или там, в усадьбе, приготовили его в этом духе? Обрадовались ее отъезду, чтобы окончательно разорвать эту связь? Стало быть, нужно бороться заново, начинать все сначала? Но ведь ей уж не под силу. Ей уже не двадцать и не двадцать пять лет. Ей хочется, наконец, покоя и самостоятельности.
Сделала ли она ошибку? Не лучше ли было остаться, не думать ни о каких лекциях, ни о каком самостоятельном труде?
Тогда почему же ее стремления так горячо поддерживались в Петербурге? И кем поддерживались? Людьми, конечно, более достойными уважения, чем все, кто только окружал ее здесь, на хуторе.
Так или иначе, надо объясниться, надо дождаться Александра Георгиевича и столковаться, чего он от нее ждет.
На другое утро произошло маленькое столкновение с Настасьей. Дипломат-кухарка была в большом затруднении, у кого спросить насчет обеда, кто будет хозяйничать в доме. Но Настасью она увидела первою. Та имела важный и солидный вид и сама начала заказывать обед.
— Сготовь суп с зеленью,— сказала она.
— Та мабудь надо суп с зеленью,— уклончиво приняла Марья, как бы инициатива супа принадлежала ей самой.
— А после того отвари горох.
— И гороха я вже набрала.
— И котлеты зруби.
Можно было и приступить к приготовлению обеда, но надо было устроиться и с другой хозяйкой. Марья пошла к Анне Тимофеевне и предложила ей обед из супа с зеленью, гороха и котлет, как единственное, что можно было сделать при данном состоянии огорода.
— Хорошо,— ответила Анна Тимофеевна.— Принеси мне ключи от кладовой. Я сама посмотрю.
Марья снова была поставлена в неловкое положение. Идти к Настасье за ключами не представлялось приятным. Она ответила ‘зараз’, ушла в кухню и сделала вид, что забыла про ключи. Но Анна Тимофеевна вышла на крыльцо и позвала ее.
— Что же ты ключи не даешь?
— А я и запомнила! Зараз, зараз.
— Ключи у мене,— послышался голос с галереи.
— Ну, так и подай,— строго приказала Анна Тимофеевна.
Настасья мыла салат.
— Барин приедут, воны и распорядятся по-своему.
Вспомнилась Анне Тимофеевне хорошенькая деревенская брань, не выдержала она и пустила ее Настасье. Та что-то отвечала, но Анна Тимофеевна не слушала.
Наконец, Александр Георгиевич вернулся. Настасья немедленно прошла эа ним, и Анна Тимофеевна услыхала, как она плакала и просила, чтоб он поскорее прогнал ‘прежнюю хозяйку’. Тот ее успокаивал.
Саша обедал с отцом. До отъезда в Петербург Анна Тимофеевна обедала с детьми отдельно у себя в комнате. При Володе была десятилетняя ‘нянька’.
— Мама! Вы не с нами будете обедать? — спросил Саша и густо покраснел.
— Нет, милый. Мне еще и не хочется. Я закусила,— сконфуженно ответила Анна Тимофеевна.— Мне вот надо твое белье пересмотреть.
Она начала рыться в комоде.
После обеда Саша пришел в комнату матери.
— Ты бы пошел погулять, Саша.— Ей хотелось пройти к Александру Георгиевичу.
— Жарко, мама.
— Что за жарко. Поди, милый.
Он нехотя ушел. Мать видела, что сын ждет какой-то катастрофы и, кажется, хотел присутствовать при ней.
Анна Тимофеевна вошла в кабинет. Александр Георгиевич лежал на диване и курил.
— Можно с вами поговорить? — начала она.
Он улыбнулся.
— Отчего же? Милости просим.
Анна Тимофеевна вся дрогнула от этой улыбки. Она вернулась в гостиную, заперла там дверь на ключ и снова вошла.
— Ого! Какие предосторожности! — расхохотался Александр Георгиевич.
— Я с вами пятнадцать лет прожила, не хочу, чтобы всярая дрянь подслушивала нас.
Она страшно волновалась, но употребляла все усилия, чтобы держать себя в руках. До слез она решила ни за что не допускать себя.
— Ну-с, что же прикажете? — Он повернулся на диване, одну руку забросил под голову, на подушку, а другую, с папиросой в камышовом мундштуке, положил вдоль ноги.
— Это позвольте мне вас спросить,— сказала Анна Тимофеевна, прислонившись к письменному столу и упираясь в его край ладонями. Она смотрела на Александра Георгиевича исподлобья, и в упор.— Это я, хочу спросить вас,— в какое положение вам угодно поставить меня?
— Прежде всего, душа моя, мне угодно, чтоб ты выражалась попросту, без затей и без литературных оборотов, Я этого не выношу. Это меня бесит, наконец. Будь тем, что ты есть: простой деревенской бабой, хоть и с фельдшерским дипломом. Поняла? Ну вот. А теперь можешь говорить.
Кровь прилила к лицу Анны Тимофеевны. Она почувствовала, что зарделась до корней волос. Ей вдруг стало ясно, что она ему страшно антипатична. Она не сразу нашлась ответить.
— Ну-с, что же? Или уж ты разучилась говорить по-человечески?
Из множества вопросов, которые пронеслись в ее голове, она ухватилась за один:
— Я не понимаю, за что… за что вы так вдруг возненавидели меня? Право же, будто я два года вела распутную жизнь и вот вы теперь наказываете меня.
— А почем я знаю, какую ты там жизнь вела? Писала же ты мне, что одна из твоих подруг сбилась с пути. Я тоже, матушка, знаю столичную жизнь. Сам немало куролесил в Москве и в Петербурге.
Это уже было кровным оскорблением.
— Александр Георгиевич! Не грешите, по крайней мере,— сказала она, сдерживая слезы и отходя от стола в противоположный угол кабинета.
— Не знаю, не знаю. Я грешить не хочу. А только и ручаться ни за что не могу.
Анна Тимофеевна заломила руки и прошептала:
— Ах, боже мой! Вот еще новости-то!
— Ты не думай, что я тебя допытываю. По совести, мне все равно. Да и не скажешь. Но что это очень возможно — ты меня не разуверишь. В столице разврат на каждом шагу. Катались в компании, он пожал ногу, за ужином выпили лишнего, а там и готово!
Анна Тимофеевна с мольбой посмотрела на него.
— Голубчик, Александр Георгиевич! Да что с вами? С чего вы? Да я, кажется, ни одной минутки не утаила от вас, каждый час описывала. Когда мне было глупости думать? До того ли? Да и с чего мне? Господи! Я-то надеялась, я-то рассчитывала, как вернусь сюда,— и вот!..
— Я не уверяю, я ничего не уверяю: Повторяю, мне все равно. Я только говорю на тот случай, если в самом деле что-нибудь подобное было. Чтобы ты не считала меня за дурака, которого легко обмануть. А в сущности, мне совершенно все равно.
— Не ваши эти мысли, понимаю я. Самим бы вам никогда не пришла в голову такая мерзость про меня. А нажурчали вам в уши. Настроили против меня, воспользовались, что меня нет.
Он как-то лукаво, совсем по-стариковски прищурил один глаз.
— Кто же это?
— Да хоть бы эта дрянь Настасья. Или это вы по себе судите? Хороши, нечего сказать.— Она развела руками.— Может, я еще и до Петербурга не доехала, как вы уже все забыли. Вот теперь вам и хочется оправдать себя. Так это довольно гнусно — употреблять такой прием.
— ‘Употреблять такой прием’ — вишь, как научилась! — Он повернулся на спину и затянулся дымом.
— И этого я никак не пойму. Словно я наношу вам оскорбление, если порядочно выражаюсь.
— ‘Наношу оскорбление’! — как-то промычал он.
— Господи! Да что же это! Ради бога, объясните мне, за что вы возненавидели меня?
— Я? Нисколько.
— Однако как же мне понимать ваше обращение со мной? Голубчик, Александр Георгиевич. Ведь у меня голова точно в тумане. Мало того, что вы же передо мной виноваты, с дрянью с этой связались… А я еще так верила ей… Вы же издеваетесь надо мной. За что же? За что? Ради бога!
— А я никак не могу понять, чего ты, собственно, волнуешься? Ты чего хочешь? Скажи, чего?
Анна Тимофеевна поняла его вопрос по-своему и начала:
— Прежде всего, чтобы этой гадины сегодня же не было на хуторе. Я с ней не могу жить в одном доме.
— Постой, постой. Я тебя не о том спрашиваю. Это ты уже не о себе говоришь, а обо мне. А ты мне скажи про себя, чего ты хочешь. Ыу, захотела ты чему-то там учиться — я тебя не удерживал. Ну, слава богу, научилась и образовалась,— теперь что же ты думаешь с собой делать? Какие у тебя планы? Я не понимаю. Рассказываешь, что тебе предлагали место — отказалась, приехала сюда. Ну? Зачем?
— Как зачем? Зачем я приехала?
Она оторопела.
— Ну, да, я понимаю. Тут и вещи твои, и сын твой Володя…
— А Саша?
— Ну, об этом после. Я спрашиваю, какие у тебя планы насчет будущего. Для чего же нибудь ты ездила учиться. Или только прокатиться в Петербург захотелось на мой счет?
Анна Тимофеевна похолодела от испуга и недоумевала, откуда в нем такая твердость, такая решительность.
— Что же, скажешь ты мне?
Она, бледная, опустилась на первый стул, закрыла лицо руками и тихо произнесла:
— Нет, ничего я вам не скажу.
Он с каким-то азартом приподнялся.
— А! Не скажешь? Почему же? Это очень любопытно. Почему ты не скажешь? Потому что тебе нечего сказать. А?
— Не скажу, потому что если вы это спрашиваете, так мне надо…— Она прервала себя, быстро встала и перешла к окну, точно в движении искала поддержки.
— Ну, ну? Говори.
— Я говорю, если до того дошло, что вы меня спрашиваете, зачем я приехала и какие у меня планы, если дошло до этого, так мне что ж остается?.. Либо повалиться перед вами на колени, либо плюнуть на все, взять своих детей и уйти куда глаза глядят.
— Ого! Вот ты чему научилась в Петербурге? Ну, что ж! Плюнь и уходи — плакать никто не станет. Прожили без тебя два года, проживем, даст бог, и всю жизнь.
— Я уже поняла, что вам только того и нужно. Оттого и спрашиваю — откуда это, за что?
— Однако ты непонятлива. Ты уехала, оставила нас, захотела учиться — как я должен был думать об этом? Что ты кончишь свое учение и начнешь работать ‘на пользу ближнего’, хе! Ну, я и махнул на тебя рукой. Это так ясно. Всякий на моем месте поступил бы так же.
— А от того, что я с вами прожила пятнадцать лет, у вас на душе ничего не осталось?
— Ну, это опять литература пошла! У меня остался мальчик и останется.
— Саша?
— Да, Саша. Можешь распоряжаться своей судьбой как знаешь и брать с собой Володю, а его воспитаю я.
— Александр Георгиевич! Миленький! Ведь это уже бог знает какие шутки.— Она приблизилась к дивану.
— Убирайся вон! С чего ты выдумала, что я шучу? — крикнул он, встал и начал сбрасывать папиросу в пепельницу на письменном столе.
— Александр Георгиевич! Голубчик! Да что вы надумали? Миленький! Опомнитесь.
Он вдруг повернулся к ней и резко произнес:
— Ежели ты захотела быть фельдшерицей, так и ступай в фельдшерицы. А то важности-то набралась, а на даровые хлеба лезешь. Это меня возмущает, и я этого не потерплю. Вот тебе и весь сказ. Я тебя не гоню, пока ты найдешь себе место. Но только прошу скорее. И насчет Саши я не спорю,— вдруг заговорил он высокой фистулой,— я скандалов не люблю. Предлагаю тебе оставить его со мной, потому что ты не в состоянии будешь дать ему такое воспитание, как я. Вот и все. А не захочешь — сделай милость, бери и его.
Анна Тимофеевна стояла перед ним, мертвенно бледная, с синими кругами вокруг глаз, сложивши обе ладони, прижав их к углу рта и покачивая головой.
— Миленький, миленький! Александр Георгиевич!..— шептала она, пока он говорил.
— Ну вот, я тебе все сказал. И чтоб никаких разговоров больше не было.
Он снова повалился на диван. Она не двигалась с места и не меняла позы, только взгляд широко раскрытых глаз перевела на пол около ножки письменного стола. И головой продолжала покачивать.
Александр Георгиевич подождал с минуту, потом поднял голову и посмотрел на нее.
— Ну, что ж ты так стоишь? Хочешь что-нибудь сказать? Говори. Только, по-моему, я прав. Захотелось тебе самостоятельности — так уж ты и будь самостоятельна. А меня оставь. Я от этих образованных женщин всю жизнь бегал. Оттого и холостяком остался. Мне нужна хозяйка, здоровая женщина, мать своих детей, а не образованная дама. Если бы я хотел найти такую, я бы нашел не здесь, в глуши, и уж, конечно, почище тебя.
Анна Тимофеевна сдвинула брови, силясь понять его.
— Значит, я… хуже сделала? Чем, значит, я лучше, тем для себя хуже?
— Да, по-твоему лучше и как те… твои Ставроковские рассуждают. Ну, а по-моему — хуже. Не взыщи.
Он вздохнул и самодовольно крякнул, плотнее прижавшись к спинке дивана, словно окончательно убедился в справедливости своих воззрений.
— Выучила там с десяток литературных оборотов,— прибавил он,— да на профессоров посмотрела и думает, что ‘образованная’ стала!
Анна Тимофеевна была подавлена. Ей начинало казаться, что он прав и что она сама устроила свою погибель. Она перевела глава на книжный шкаф и вдруг вспомнила давно забытую Марью Васильевну Шпалковскую. В ту же минуту она испытала такое чувство, точно ей хотелось увидеть ее и в чем-то извиниться, попросить за что-то прощения.
Мысль, что Александр Георгиевич прав, все плотнее укладывалась в ее душе. И поправить ничем нельзя. Говорить больше не о чем. Рассказывать ему, на что она надеялась, когда мечтала перед сном в Петербурге,— стыдно было. Раскаиваться? — В чем же? Обещать? — Что?
Сейчас она уйдет. За дверью гостиной, наверное, столкнется с Настасьей. Та прочтет на ее лице свою победу. Эта тварь — ее соперница! Анна Тимофеевна посмотрела на голову Александра Георгиевича, лежавшую на подушке. Лоснившаяся маковка выглядывала из-за пепельных волос. И этот поседевший человек завел себе любовницу? На глазах взрослого сына? По-видимому, ему нисколько не стыдно! Что он сейчас говорил про хозяйку, про ‘здоровую женщину’? Ох, прав ли он? Если она находит, что он прав,— почему же в ее душе нет-нет и промелькнет брезгливое чувство к его новой связи и даже ко всему, что он говорил? Когда думаешь, что человек прав, то невольно проникаешься уважением к нему. Отчего же она не чувствует уважения? Да и как его уважать? В сущности, он почти смешон. Вот она сейчас уйдет, явится та. Он и с нею поедет серьезную беседу? С той глупой бабой? А потом поедет в усадьбу, там будет раскрывать свою душу пред старухой теткой и злой, завистливой сестрицей — тридцатипятилетней девой? И так прошла вся его жизнь среди бабьего нытья и бабьих интриг. Такого можно уважать? Такой может быть прав?
И еще новая мысль заползла в душу Аяяы Тимофеевны. Она вспомнила беседы со Ставррковскими о ненавистниках женской самостоятельности. Тогда ей и в голову не могло прийти, что Александр Георгиевич один из них. Неужели же это так? Это было бы ужасно, потому что в таком случае между ними никогда не наступит примирение. Он всегда будет требовать, чтоб она ‘обратилась в Настасью’.
Кажется, он преспокойно заснул? Слышится ровное дыхание спящего.
Анна Тимофеевна взглянула: спит. Она улыбнулась, покачала головой и тихонько вышла.
Она не ошиблась. Проходя в свою комнату, она столкнулась с Настасьей, но той не удалось прочесть на ее лице свою победу.

VII

Анна Тимофеевна шла с сыном по берегу извилистой степной речки. Тут тянулась тропинка, проложенная мужиками, когда они ловили раков или рыб. Иногда тропинка быстро вскидывалась наверх, а вдоль берега из самой реки поднимался густой камыш. Из-под ног отскакивали и шлепались в воду лягушки.
Становилось прохладнее, жара спадала. Легче было дышать. Солнце было уже на закате.
Анна Тимофеевна нарочно выпила чай раньше времени и напоила сына, а когда начали ставить самовар для Александра Георгиевича, она позвала Сашу погулять с нею. Тот охотно согласился.
Она расспрашивала его о гимназии, об учителях, о товарищах, о той немецкой семье, где Александр Георгиевич поместил его. Саша рассказывал много и бойко. Видно, что гимназическая среда увлекала его больше всего. Он еще находился под впечатлением экзаменов и откровенно рассказывал матери все фокусы, к каким он с товарищами прибегал для того, чтобы ‘надувать’ учителей.
— Разве это хорошо, Сашечка?
Он быстро соглашался, что нехорошо, но сваливал вину на самих учителей, которые заставляли выучивать ‘ужасно’ много. Он постоянно употреблял это наречие, говорил — ‘ужасно красиво’, ‘ужасно весело’.
Ему приятно было идти с матерью и чувствовать себя большим. А Анна Тимофеевна гордилась тем, что прекрасно понимает его и что, науки, о которых он говорит, не совсем пустые звуки для нее.
Нет-нет и вспомнит она, что на хуторе ‘та дрянь’, может быть, вьется теперь змеей около Александра Георгиевича, но это ее не раздражает. Вот эта спокойное, ощущение гордости, которое она испытывает теперь, дороже всего. Его нельзя продать ни за какую плату.
Они присели на небольшом холме. Речка здесь делала широкий плес. По ту сторону был обрыв и около него маленький островок. Над ним носилась и беспокойно кричала чайка. Ее крик, напоминавший детский плач, трогал Анну Тимофеевну.
— Чего это она так волнуется, Саша?
— А верно, около ее гнезда какая-нибудь опасность,— авторитетно объяснил он.— Может быть, змея. Вот посмотрите, сейчас слетятся другие чайки на помощь этой.
Действительно, через несколько минут послышался другой такой же крик, потом третий… Все они начали кружиться над островком, то вдруг спускаясь, точно стараясь ударить кого-то крылом, то снова взлетая. Скоро они стихли. А на этом берегу в кустах терна перекликались маленькие птички.
Саша сказал, что это овсянки.
Тихое настроение природы еще более укрепляло спокойное состояние Анны Тимофеевны.
Ей надо было поговорить с Сашей, но она решила отложить эту страшную беседу до тех пор, пока сама не почувствует достаточно твердости. Она все еще боялась, что настоящее ее состояние — временное.
— Как здесь хорошо! Правда, Сашечка?
— Ужасно хорошо! Я часто прихожу сюда рыбу удить. Вон там! — Он протянул палец полевее.— Только рыбу надо удить попозже. Лучше всего ночью. И теперь еще нельзя, теперь много молодых рыбок. А вот в июле можно.
— Давай приходить сюда каждый день.
— Давайте. В прошлом году я тут с папой два раза удил рыбу.
Они возвратились на хутор к ужину. Саша опять спросил:
— Вы не будете с нами ужинать?
И опять покраснел.
Анна Тимофеевна отговорилась тем, что ей надо писать письма.
В этих письмах она хотела найти подкрепление своей твердости. Она писала до поздней ночи три письма: одно — старшей Ставроковской, другое — брату Самсону и третье — старшему ординатору той больницы, при которой она работала.
И Ставроковской, и брату Самсону она рассказала все, что встретила у себя дома. Не скрыла ни одной подробности. За этими письмами она всплакнула. Самсону она не писала давно, поэтому ее письмо вышло очень длинным. Пришлось рассказывать еще об успешном окончании занятий. Сюда же она приложила и пролежавшее у нее два года письмо к его патрону, князю.
У Ставроковской и у профессора она просила поискать для нее место, но, если возможно, на юге, недалеко от сына, с которым она хотела видеться как можно чаще. Брать его с собой она не могла. Положим, что Александр Георгиевич пообещает платить за него в гимназию и той семье, где он живет. Но у нее очень мало веры в его обещания. Пройдет год-другой — и он, чего доброго, прекратит всякую материальную поддержку. Подвергать таким опасностям мальчика ради личного самолюбия она не желала. Она поняла, что такое образование, как оно должно возвышать человека, и мечтала, чтоб из Саши вышел не такой полуграмотный, как она сама.
Самсону она писала: ‘Вот если бы мне поселиться где-нибудь возле тебя! И от Саши было бы недалеко’.
Она легла спать поздно. Письма на время ободрили ее. Но привычка взяла верх. Не успела она улечься, как вся ее будущая трудовая жизнь забылась, а воображением опять овладела мечта жить тут, на хуторе, где она провела столько лет, пережила столько и счастья и горя, бок о бок с человеком, к которому так привязалась. Сил нет побороть эту мечту! Неужели же и в будущем ей предстоят такие ночи? Неужели никогда не забыть ей этого дома? Она ‘сохранит свою личность от оскорблений’,— вспомнилось ей выражение одной из Ставроновских,— она останется гордою. Но отчего же это чувство гордости не может победить привязанности, привычки? Куда девалось это бодрое настроение, когда она всего полчаса назад писала письма? Ну, вот войди сейчас Александр Георгиевич и скажи: ‘Помиримся, Анюта! Я по-прежнему твой. Брось планы, которым ты посвятила три года. Живи здесь по-прежнему!’ И она не возразит ни одним словом, молча поцелует его руку, порвет те три письма, что лежат на столе, и сочтет себя счастливою!
Это гадко. Она готова сознаться, что это унизительно, но в такие часы она не в силах бороться с чем-то, глубоко засевшим в ее душе.
И все это ‘сказки’. Он не войдет и не предложит ей прежней жизни,— даже прежней холопской жизни. Он преспокойно спит, быть может, утомленный от грубых ласк Настасьи, на какие Анна Тимофеевна уже не способна! И ей прядется навек проститься с мечтой, взлелеянной в продолжение длинных зимних ночей Петербурга! Да она и сейчас уже прощается с нею. Она не замечает, что крупные капли слез катятся по ее щекам и смачивают подушку.
Прошло часа два после того, как она легла. Кругом тихо. Не слышно даже лая собак. Иногда ей чудится в тишине чей-то вздох,— может быть, ее собственный показался ей чужим. А сна все нет. Несколько минут назад она присела на постели. Ей вдруг показалось, что если она сейчас пройдет к нему в спальню, упадет перед его кроватью на колени, начнет целовать его руки, то он прижмет ее к себе, и все пойдет по-старому. Лицо у нее горело. Эта мысль казалась ей осуществимой. Но что-то удерживало ее,— страх ли пережить новые унижения или боязнь разбудить других…
Из птичьего загона раздался крик петуха. Ему ответил другой… Спустя некоторое время Анна Тимофеевна услыхала, как заскрипела дверь кухни. Очевидно, Марья уже поднялась. Прошло еще с час, начали раздаваться звуки деревенского утра… И в доме послышались шаги, хлопнула выходная дверь…
Анна Тимофеевна встала, так и не заснувши ни на минуту. Но, вставши, она не знала, что ей делать, за что приняться. У нее не оказывалось никакой работы в этом доме. Стало быть, пока она не уедет отсюда, ей придется есть чужие хлеба совершенно даром. Эта мысль задела ее самолюбие. Она распечатала письмо к Ставроковской и прибавила: ‘Только, ради создателя, поскорее. Мучение сознавать, что живешь дармоедкой!’
Но это было лишнее. Часов в шесть она увидела, что во дворе запряжена бричка.
— Для кого это? — спросила она Володину няньку.
Та объяснила ей, что уезжает Настасья.
Анна Тимофеевна вспыхнула,— так сильно валилось у нее сердце от этого известия. Неужели же Александр Георгиевич одумался? Неужели вчера с его стороны была только капризная вспышка?
Но десятилетняя нянька разочаровала ее. Она объяснила, что Настасья уезжает только до тех пор, пока останется в доме Анна Тимофеевна, а что потом она сейчас же вернется.
Анна Тимофеевна выждала, пока Настасья уехала, и пошла в кабинет.
Александр Георгиевич в халате сидел за письменным столоом и вычислял какие-то цифры на клочке бумаги.
— А, это ты! — сказал он.— Ну! Я сделал все, что можно требовать от порядочного человека. Садись, пожалуйста.
Он указал ей на стул около письменного стола. Анна Тимофеевна не сразу села. Он отбросил карандаш, придвинул к себе ящик с табаком и закрутил папиросу.
— Да, все, что только можно требовать от порядочного человека. Во-первых, как ты решила: оставляешь Сашу или нет? Я тебе советую не упорствовать и не разыгрывать из себя угнетенную мать, у которой отнимают сына. Надеюсь, что ему будет со мной лучше, чем у тебя.
— Пускай останется,— заставила себя выговорить Анна Тимофеевна. При этом она поправила воротничок, как бы показывая, что голос ее дрогнул не от волнения, а от каких-то внешних причин.
Но звук был, вероятно, очень тяжелый. Александр Георгиевич бросил на нее взгляд и прибавил гораздо мягче:
— Ты пойми, что я не отнимаю его у тебя. Ты можешь видеться с ним. Летом можешь приезжать погостить, или он к тебе приедет. Я же не деспот, не изувер, каким ты, конечно, описала меня вчера своим друзьям.
Ага! Вот откуда ветер дует. Он боится дурной молвы.
— Я, Александр Георгиевич, не считаю вас за изувера. Как я думала о вас семнадцать лет кряду, так и…
Она не кончила. Ей очень трудно было говорить. Она даже начала сбиваться на малороссийский жаргон.
— Да надеюсь. Что ж! Я не могу. Не могу я. Что хочешь, а не могу! Тебе дорога твоя самостоятельность, а мне моя свобода.
‘Кто же собирается отнять у вас свободу?’ — хотела она спросить, но слова решительно отказывались слетать у нее с языка.
— И вот… Да! Итак, Саша остается со мной. Я займусь им. Для Володи я откладываю три тысячи рублей. Три тысячи рублей,— повторил он, подумав, что она не расслышала и оттого не благодарит его.— Да. Эти три тысячи рублей останутся неприкосновенны до его совершеннолетия, а пока мать имеет право пользоваться процентами для воспитания сына. Когда же ему минет двадцать один год, он получит все…
— Не надо,— сказала Анна Тимофеевна.
— Нет, отчего же! Все-таки ребенок требует расходов,— няньки там…
Она мотнула головой, как бы говоря, что об этом вздоре не стоит спорить,
— Это все-таки полтораста рублей в год,— ответил он на ее жест.— Ну, вот. А затем, чтобы ты могла спокойно прожить здесь до своего отъезда, я удалил…— ему очень трудно было назвать Настасью,— словом, я желаю, чтобы все обошлось мирно.
Он кончил и, казалось, устал. Давно ему не приходилось так долго вести деловой разговор. Впрочем, он, по-видимому, был совершенно доволен собой, так как начал раздваивать свою бороду, что делал, только когда мысленно гладил себя по головке.
Анна Тимофеевна имела достаточно времени, чтобы победить в себе робость. Она уже несколько минут проклинала себя за это чувство. ‘И что за подлость, что за холопская душа! — думала она про самое себя.— Пока одна, все еще и бодра и самолюбива, а стоит заговорить с ним, как всю забирает какое-то противное чувство’. Она не могла себе простить и того, что вчера чуть не с мольбой и со слезами смотрела на Александра Георгиевича и, кажется, даже называла его ‘голубчиком’ и ‘миленьким’ в то время, когда он объявлял ей ‘отставку’.
Робость была подавлена, а ее место заняло гордое сознание того, что без куска хлеба она не останется и не даст больше унизить себя.
Это была последняя минута борьбы самолюбия с привычкой, ‘личности’ — как определяла она чувство достоинства — с семнадцатилетней привязанностью к человеку. Она сознательно относилась к этой борьбе и придавала ей огромное значение. Ни первый поцелуй, который она отдала этому человеку, ни даже рождение ребенка не возбуждали в ней такого серьезного настроения, как это прощание с привычкой.
Она встала.
— Что ж! — громко и твердо произнесла она. Звук ее голоса почему-то испугал Александра Георгиевича. Он бросил свою бороду и так двинулся вперед на кресле, как это делают любезные хозяева, когда гость внезапно поднялся, но еще не сказал ‘до свиданья’.
— Что ж! И за то спасибо. Саше я поговорю. Пусть останется. Когда захочу повидать его, найду случай. Может быть, и сюда заеду. Для сына не постесняюсь и ничего не испугаюсь. Даже в этом доме.
Александр Георгиевич переменил позу, сделал гримасу и почесал за ухом. Кажется, он сдержался, чтоб не сказать ‘опять литература пошла!’. По-видимому, он называл этим словом невыносимые звуки бодрости и энергии. Апатичный собеседник был любезнее его рано устаревшей душе.
А Анна Тимофеевна, точно назло, еще прошлась по кабинету. Она заметила свои ошибки: и ‘Саше поговорю’, и ‘останется’. Но то, что она переживала в эту минуту, было в ее глазах так высоко, что не хотелось следить за своим жаргоном.
— Спасибо и за то, что удалили Настасью. Может, месяца два пройдет, пока меня назначат куда-нибудь. Я уже написала просьбу. Еще обращусь в нашу губернскую управу. А как получу место, тут же и уеду.
— Можешь не торопиться,— заставил он себя сказать.
— Спасибо,— ответила она, уже уходя.
Александр Георгиевич свободнее повел плечами.

VIII

Потянулись длинные, однообразные дни. Александр Георгиевич почти совсем переселился в усадьбу и только наездами бывал на хуторе.
Была сильная гроза с ливнем. После того дождь проходил полосами еще дней пять. Температура на короткое время спала, но с конца июня она снова поднялась до 25—27R R в тени. Начали косить. Александр Георгиевич приезжал на хутор, куда собрались и крестьяне из соседних деревень. Сена кругом было очень мало, да и у него по низам было незавидное. Сдал он дешево, исполу. Половину скошенного сена крестьяне должны были привезти на хутор, а другую потом уже брать себе.
Между двадцатью — тридцатью хозяевами из деревни Анны Тимофеевны был и брат ее Василий. Во время переговоров он стоял в толпе и молчал. Сестра заметила его из окна. Хотела было выйти и позвать его к себе, но подумала, что он не пойдет, была уверена в этом. Василий шибко состарился и опустился. Хозяином он считался плохим, часто запивал. Только энергия жены спасала его от разорения.
Сено косили не терзаясь, чтобы дать возможность прокормиться во время сенокоса лошадям. Александр Георгиевич знал эту ‘воровскую повадку’, но не обращал внимания.
Скоро около хутора выросло три больших красивых стога. Свозили сено весело, и Саша все время вертелся между мужиками. Он знал своего дядю, жалел его, но не показывал своего чувства из юношеской конфузливости. Да и Василий избегал говорить с ним.
Анна Тимофеевна хлопотала по хозяйству и готовилась к отъезду — ‘обшивалась’.
Косовица окончилась. Приказчик хлопотал о найме рабочих для уборки хлеба. Анна Тимофеевна ездила с Сашей за покупкой ягод. В усадьбе тетки было много крыжовника и смородины, но вишен не было. Ездили за вишнями верст за двадцать. Потом варилось варенье. Саша часто забирался в кабинет отца и проводил целые утра в чтении.
Уже в половине июля Анна Тимофеевна получила письмо от брата Самсона. Он писал немного, но энергично. Он извещал ее, что, как только получил ее письмо, сейчас же собрался в уездный город и обратился к секретарю управы, с которым ‘приятель’. Тот указал ему на свободное земское место акушерки в большом селе в верстах тридцати от имения князя. Жалованья триста шестьдесят рублей в год, квартира, отопление и освещение.
‘Коли тебе не претит поселиться в деревне, отвечай поскорее, что согласна’.
Анна Тимофеевна не колебалась ни минуты, но ей хотелось как бы посоветоваться с Александром Георгиевичем. ‘Так будет приличнее’,— думала она.
Дня через два он приехал на хутор.
— Вот, Александр Георгиевич, получила я предложение. Брат Самсон устроил мне место.
Она показала ему письмо.
— Как вы думаете, соглашаться мне?
Александр Георгиевич не столько читал письмо, сколько соображал, зачем она спрашивает его совета.
— Как хочешь,— ответил он, возвращая ей письмо Самсона.— Скучно тебе будет, а жалованье хорошее.
— Это ничего, что скучно. В Петербурге, может, и веселее, да от детей дальше. Туда, если и позовут меня, я не поеду. Хотелось бы мне, конечно, в городе, где Саша учится, при больнице устроиться при земской, да протекцию нужно. Вы мне не можете помочь?
— Отчего же? Если хочешь, я напишу председателю управы.
— Ах, как бы я вам была благодарна. Давно я думала об этом, да все не решалась просить вас.
— Напрасно. Напишу сейчас же,
— Спасибо вам.
Она тотчас же вышла из комнаты, чтоб он не подумал, что она только придирается к случаю, а в сущности ищет поговорить о сердечных делах.
Это понравилось Александру Георгиевичу. Он действительно сел за письмо.
Через минуту Анна Тимофеевна вернулась.
— Извините, Александр Георгиевич, одну минутку. Напишите, пожалуйста, так, что если теперь там и нет вакансии, так чтоб меня имели в виду. Да покрепче попросите.
— Хорошо.
— А я сейчас же напишу брату Самсону, чтобы он поберег для меня местечко… Ну, хоть с месяц.
— Да, да. А то можно и здесь не получить и там потерять.
— Конечно. Разве это можно! — горячо сказала она.
В этот же вечер произошло и объяснение Анны Тимофеевны с сыном. Она пошла с ним гулять на их любимое местечко ‘около чаек и овсянок’. Она готовилась к объяснению и волновалась. Саша, конечно, слышал толки о том, что мать собирается уезжать, но не вдумывался в это. Ему казалось, что летом они будут вместе, а зимой он и сам все равно живет в городе.
Анна Тимофеевна долго не решалась начать и говорила с сыном о мелочах, пока они не присели на том бугорке, против которого был обрыв и островок с чайками.
Саша растянулся на земле и смотрел в небо. Мать легла на бок, опершись на руку, в сторону сына.
— Саша! — начала она после молчания.
— Что, мама?
— Ты знаешь, что я от вас уеду?
— А куда?
— Еще сама не знаю. Вот твой дядя Самсон Тимофеевич предлагает мне место в одном селе. Хорошее.
— Акушерки?
— Да.
Он как бы вдруг что-то понял и быстро повернулся к ней.
— Это как же? Вы там всегда будете жить?
— Да, всегда, милый. Ты будешь приезжать ко мне?
— И зиму, и лето? — оставил он ее вопрос без внимания.
— И зиму, и лето. Ведь это казенная служба.
Ему ‘ужасно хотелось’ спросить: а как же папа будет без вас? Но он только покраснел.
— Так ты будешь приезжать ко мне?
Саша был для своих лет тучный мальчик и в минуты волнения всегда чуть-чуть сопел. И теперь он, вырывая из земли корешки скошенных трав, тяжело дышал. На мать он не смотрел. Она тоже боялась взглянуть на него. Она отлично понимала сущность тех вопросов, которые его волнуют.
— Ты смотри не зазнайся,— обратилась она к шутливому тону,— не зазнайся перед матерью. А то бывают такие дети. Кончат образование — и пренебрегают родителями. Это боже сохрани! Ты всегда помни, Сашечка, что если твоя мать и полуграмотная, зато она тебя любит крепко. И всю жизнь будет любить. Все-таки я хоть и простая, а вот научилась кое-чему. Могу сама на себя заработать. Ты и это не должен забывать. Я бы и не стала говорить с тобой, но ты уже большой — все должен понимать.
Она вдруг подумала: зачем она взяла на себя это объяснение? Скорее отец должен был бы научить сына уважать свою мать. Но вспомнила апатичный вид Александра Георгиевича и решила, что и в этом случае ей самой надо защищать себя.
А Саша все молчал. Он расплакался бы, так и тянуло его к слезам, но мать недаром ввернула словечко, что он уже большой.
Анна Тимофеевна заговорила тверже, как бы идя навстречу всем опасностям.
— Ты, Саша, не берись судить ни отца, ни матери. Это грех. Тебя не для того учат, чтобы ты научился судить, а для того, чтобы ты понимал. Твоя мать была совсем-совсем простая. И вот я благодарна твоему отцу за то, что он помог мне сделаться такою, какая я теперь. И из тебя он сделает человека.
— Меня папа сердит,— сказал он, вдруг сбиваясь на низкий баритон.— Я знаю, что вы уезжаете из-за него.
— Глупости, Саша. Я уезжаю, потому что сама хочу работать.
Она чувствовала, что лжет, но заставила себя лгать еще более убедительным тоном.
— Мне здесь нечего делать. Я не для того училась. Варенье варить? Обед заказывать? Это все и другая сделает, без меня.
— А очень весело быть акушеркой! — Он сделал пренебрежительную гримасу.— Охота вам!
— А может, ты и сам пойдешь в доктора?
— Очень нужно! Я техником буду.
— Кто знает! Еще сто раз передумаешь. Ну! А пока ты станешь техником, не разлюбишь мать? — Она придвинулась к нему и свободной рукой повела по его волосам.
— Я летом сюда не приеду! — произнес он дрогнувшим голосом.— Я к вам поеду.
— И ко мне приедешь, и здесь погостишь.
— Не хочу я здесь оставаться.
Он мог с минуты на минуту расплакаться, и это было бы ей по душе. Обнять его, прижать к себе и вместе поплакать — это облегчило бы ее. Но она овладела собой, отодвинулась и попрекнула себя за то, что сделала жест, тронувший сердце сына. ‘Не надо,— подумала она,— к чему?’
— Пустяки, Саша. Дай-ка мне руку. Пойдем гулять.
Он неохотно поднялся и ей помог встать, зато слезливое настроение отлетело.
Они пошли молча.
Анна Тимофеевна была глубоко задумчива.
Итак, ей предстоит еще борьба! Еще что-то надо сдерживать в себе, и это что-то — чувство материнской любви. Для того чтобы сын рос здоровым, надо избегать нежностей. Она не имеет права горячо ласкать его, потому что за малейшей лаской встанет все тот же тяжелый вопрос. Может ли разбираться в нем этот юнец, у которого голос еще двоится, детские звуки еще борются с грудными? Когда он обратится в зрелого человека, пусть решает этот вопрос, как ему подскажет чутье. А до тех пор серьезно беседовать с ним — только бередить какие-то душевные раны без смысла и без пользы. Стало быть, чем реже проявлять перед ним материнскую нежность, тем спокойнее будет он расти, тем здоровее будет его воображение.
Анна Тимофеевна готовилась к сильному, трогательному объяснению с сыном, ревность матери искала доказательств сыновней нежности,— и вдруг пришла к выводу, что лучше всего совершенно избегать таких разговоров с сыном, которые бы напоминали ему об отношениях отца и матери.
Как всегда в таких случаях, она вспомнила своих петербургских друзей Ставроковских. Те, наверное, не одобрили бы ее вывода.
‘Как? — вскрикнула бы младшая, а за ней и старшая.— Как? Не открыть своего материнского сердца шестнадцатилетнему сыну? Избегать прямых и откровенных объяснений? Скрывать от него правду? Но это малодушие! Надо так воспитывать сына, чтоб он никогда не покраснел за свое двусмысленное положение’.
Быть может, Ставроковские не одобрили бы и того, что она оставляет сына при отце?
И в первый раз Анна Тимофеевна почувствовала, что не согласилась бы с ними, именно теперь, после неловкой, неудавшейся попытки объясниться с сыном. Она пришла к глубокому убеждению, что никогда он не перестанет краснеть за свое двусмысленное положение. В лучшем случае он будет реже вспоминать об этом, если из него выйдет здоровый, сильный парень, горячо преданный своему делу. Вот все, о чем должна заботиться она и его отец. А наполнять его юный мозг смутными и тревожными вопросами она не будет. Плакать с ним, показывать ему драму его рождения, может быть, и приятно для мягкого материнского сердца, но глупо и недостойно. Напротив, пусть он видит ее всегда бодрою, всегда при деле. Так он скорее научится уважать ее.
Еще немного усилий — и она победит себя окончательно. Когда будет уезжать, не позволит себе лишних едва. Со всеми простится горячо, но весело. Может быть, даже поедет поклониться на прощанье и тетке Александра Георгиевича. Никто не должен вспоминать ее лихом.
А если когда-нибудь и взгрустнется ей по прошлому, так найдет время выплакаться в длинные зимние ночи. Много их еще будет и там, в незнакомом селе, в той хате, которую отведет ей земство.

КОММЕНТАРИИ

ВЛ. И. НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО

Крупнейший театральный деятель, который совместно с К. С. Станиславским создал Московский Художественный театр и долгие годы руководил им, народный артист СССР Владимир Иванович Немирович-Данченко начал свою творческую биографию как писатель. Он родился в 1858 году в селе Озургети (Грузия) в семье офицера. Учился в тифлисской гимназии и Московском университете, но курса в последнем не кончил: его целиком захватила журналистская работа. С 1877 года, главным образом в московских газетах и журналах, печатаются театральные рецензии, обзоры, фельетоны, судебные отчеты Немировича-Данченко.
Занимаясь журналистикой, Немирович-Данченко одновременно пробует свои силы и в художественном творчестве. В 1881 году в ‘Русском курьере’ был опубликован его первый рассказ ‘Драма на почтовой станции’, а в следующем — была поставлена в петербургском Малом театре его первая пьеса ‘Шиповник’. Серьезная литературная репутация укрепилась за Немировичем-Данченко в 90-е годы, когда были написаны наиболее значительные пьесы — ‘Новое дело’, ‘Золото’, ‘Цена жизни’, повести ‘На литературных хлебах’, ‘Старый дом’, ‘Мгла’, ‘Драма за сценой’, ‘Губернаторская ревизия’, ‘В степи’, ‘Сны’. Произведения Немировича-Данченко этого периода исполлены глубокого разочарования в тех жизненных принципах, которые принесла с собой буржуазная действительность, и подлинного демократизма, особенно заметного в произведениях о тяжелом положении крестьянства (‘Губернаторская ревизия’, ‘В степи’, ‘Мгла’) и в незавершенном романе ‘Пекло’ (печатался в газете ‘Одесские новости’ в 1898 году), где показапы бесчеловечные условия труда и быта рабочих-металлургов, их первые стихийные выступления в защиту своих прав. Но основные творческие интересы Немировича-Данченко были связаны и с изображением русской интеллигенции, жизнь и заботы которой были ему наиболее близки и понятны. А. М. Скабичевский отмечал, что ‘главный интерес’ произведений писателя — в ‘раскрытии современных умственных эпидемий’ {А. Скабичевский. Соч., т. 2. СПб., изд. Ф. Павленкова, 1903, стб. 559.}, которыми была поражена русская интеллигенция эпохи безвременья. Тонкая наблюдательность, выразительность бытовых красок, верность психологического рисунка выделяли прозу Немировича-Данченко на тогдашнем беллетристическом фоне. ‘Серьезным, вдумчивым и правдивым’ писателем называл его Н. К. Михайловский {‘Русское богатство’, 1895, No 12, отд. II, с. 1.}.
Достоинства творчества Немировича-Данченко, как, впрочем, и личные его качества, привлекли к нему внимание Чехова, с удовлетворением отметившего, что его товарищ по литературным занятиям, ‘по-видимому, работает над собой’ (А. Н. Плещееву, 27 ноября 1889 г.). Они познакомились в начале 80-х годов в период совместного сотрудничества в ‘Будильнике’. Оценивая первые драматические опыты Немировича-Данченко, Чехов предсказал еще в 1889 году, ‘что со временем из него выработается настоящий драматург’ (там же). О повести ‘Губернаторская ревизия’ он писал в октябре 1895 года автору: ‘По тонкости, по чистоте отделки и во всех смыслах это лучшая из всех Ваших вещей, какие я знаю. Впечатление сильное… Знание жизни у Вас громадное…’
Как огромное духовное явление вошел в жизнь Немировича-Данченко Чехов. Владимир Иванович писал об этом в воспоминаниях: ‘Мои биографы находят, что я был влюблен в Чехова… Теперь, когда я обращаюсь к своим воспоминаниям, я готов этому поверить. Я вспоминаю о Чехове неотрывно от той или другой полосы моих личных, писательских или театральных переживаний. Мы жили одной эпохой, встречали одинаковых людей, одинаково воспринимали окружающую жизнь, тянулись к схожим мечтам…’ {Вл. Ив. Немирович-Данченко. Из прошлого. М., ‘Academia’, 1936, с. 1—2.} Поэтому не случайными были восхищенные отзывы Немировича-Данченко в ‘Новостях дня’ о чеховских произведениях ‘Черный монах’, ‘Бабье царство’, ‘Дуэль’. В рецензии на ‘Дуэль’ он энергично полемизирует с критиками, начинавшими свои писания о Чехове с ‘ламентаций об обманутых надеждах’, считавшими ‘долгом уронить слезу на талант Чехова, якобы остановившийся в развитии’, а на самом деле проглядевшими ‘зарождение его успеха’ {Цит. по кн.: Л. Фрейдкина. Дни и годы Вл. И. Немировича-Данченко. Летопись жизни и творчества. М., ВТО, 1962, с. 117.}. Ощущение творческой близости продиктовало Немировичу-Данченко письмо к Чехову от 22 ноября 1896 года: ‘…у меня накопилось много мыслей, которые я еще не решаюсь высказывать печатно и которыми с особенным наслаждением поделился бы с тобой, именно с тобой’ {Вл. И. Немирович-Данченко. Театральное наследие, т. 2. М., ‘Искусство’, 1954, с. 99.}.
Та же творческая близость двух писателей привела Немировича-Данченко к тому, что сделало его имя всемирно известным. Как театральный режиссер он, вместе со Станиславским, дал сценическую жизнь новаторской чеховской драматургии. При его непосредственном участии в прославленном Художественном театре были поставлены пьесы Чехова ‘Чайка’, ‘Дядя Ваня’, ‘Три сестры’, ‘Вишневый сад’.
Вл. И. Немирович-Данченко умер в 1943 году в Москве. В 1958 году был выпущен его однотомник ‘Повести и пьесы’.

С ДИПЛОМОМ!

Рассказ впервые опубликован в журнале ‘Артист’ (1892, No 23—24). Печатается по изданию: Вл. И. Немирович-Данченко. Слезы (10 рассказов). М., 1894.
1 Микст — пассажирский вагон, имевший места разных классов.
2 Народный праздник, отмечавшийся 24 июля по старому стилю.
3 Лимпачевый дом — то есть построенный из лимпача — земляного кирпича.
4 Цитата из стихотворения С. Я. Надсона ‘Завеса сброшена’ (1882).
5 Речь идет о книге В. Н. Жука ‘Мать и дитя. Гигиена в общедоступном изложении’, неоднократно издавалась в 80—90-е годы XIX столетия.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека