Его звали рыжим негодяем, потому что волоса его были рыжие, рыжими же они были оттого, что он был скверный, лукавый мальчишка, в будущем обещавший сделаться прямо негодяем. В шахте все звали его такою кличкою, и сама его мать, слыша постоянно, как его кличут, почти забыла о настоящем имени, которым его крестили. Она и видала его только вечерами по субботам, когда мальчишка возвращался домой с несколькими сольди, заработанными за неделю. А так как он мог — чего доброго! — утаить пару сольди, то старшая сестра, во избежание .недоразумений, обязательно награждала его при расчете несколькими колотушками.
Хозяин шахты утверждал однако, что денег мальчишке по расчету приходилось именно столько и отнюдь не больше. Говоря по совести, и такой платы было чересчур много для сорванца, над которым все издевались, награждая его, как собачонку, пинками, если он попадался под руку.
Прежде всего, он был угрюмым, нелюдимым, диким мальчуганом. В полдень, когда рабочие шахты сидели за похлебкою, дружески беседуя между собою, он забивался в дальний угол и там грыз свою корку, точно опасаясь кого. Каждый считал долгом сказать ему что-нибудь по заслугам, а то и пустить в него чем-нибудь, пока, наконец, надсмотрщик не прогонял его на работу. Так он рос, оставляя помыкать собою не хуже серого осла и не смея жаловаться. Ходил он в каких-то отрепьях, вымазанный глиною, в особенности, с тех пор, как помолвили его сестру и у нее в голове было другое. Тем не менее, его знали, точно дурную траву в Монсеррато и Карване, так что и шахту, в которой он работал, прозвали ‘шахтою негодяя’, и это очень надоедало хозяину. Словом, его терпели из жалости, да еще потому, что отец его, десятник Мишу, умер в шахте.
Случилось это так: в субботу Мишу хотел кончить во что бы ни стало свою работу, взятую им с ряда. Надо было выломать пилястр, раньше оставленный для поддержки шахты и в котором теперь не было надобности. Он сторговался, на глаз, с хозяином на 36—40 тележек песка. Однако Мишу рылся уже три дня, а работы оставалось еще до половины понедельника. Работа была невыгодна, и только такой простофиля, как Мишу, позволил надуть себя подобным образом, недаром все звали его ‘Мишу-дурачина’. Он же, глупый, молчал, довольствуясь тем, что зарабатывал хлеб руками вместо того, чтобы колотить ими товарищей, заводя ссоры. Мальчишка же всегда строил при этом такие рожи, точно обидные вещи касались прямо его. Не по возрасту он глядел так, и недаром ему говорили: ‘Ну, подожди, уж тебе-то наверное не умереть в постели, как отцу твоему’.
Однако, и отец, хотя был добродушным простофилей, умер не в постели. Дядюшка Момму, хромой, уверял, что не взял бы за работу с пилястром даже и двадцати унций [Унция—золотая монета при Бурбонах, она была в 3 дуката и тогда равнялась 12 франкам 75 сантимам, в 6 дукатов, — стоила 25 фр. 47 сант.] — до такой степени она была опасна. Но в шахтах все работы опасны, и если обращать на это внимание, то лучше уже идти в адвокаты.
Итак, в субботу вечером, когда прозвонили к ‘Ave Maria’, Мишу все еще работал. Товарищи, закуривши трубки, расходились по домам, посмеиваясь, что он трудится из уважения к хозяину и, прося его только не помереть ‘смертью крысы’. Мишу привык к подтруниванью, не обращал на него внимания, отвечая лишь ударами заступа и говоря про себя: ‘Это на хлеб! Это на вино! А вот на юбку для Нундиаты!’ И, таким образом, мысленно рассчитывал, как и куда истратит деньги со своего подряда.
Над шахтою сияло звездное небо, а в шахте дымил и вертелся, подобно маяку, фонарь. Пилястр, выломанный наполовину, шатался и сгибался в дугу, точно у него болел живот, и ему приходилось стонать от боли. Сынишка Мишу расчищал землю и укладывал в надежное место лом, пустой мешок и фиаско с вином. Отец, у которого он был любимцем, кричал ему: ‘Сторонись!’ или же: ‘Осторожнее! Смотри, полетят сверху камни или посыплется песок’. Вдруг он замолк, а мальчишка, стоявший к нему спиною, услышал глухой, сдавленный шум, как бывает тогда, когда сразу валится песок, лампа погасла.
Со всех ног побежали разыскивать инженера, заведывавшего работами в шахте, и, наконец, нашли его в театре. Он был большим любителем искусства и в эту минуту не променял бы своего кресла на любой трон. Росси давал ‘Гамлета’, и зала была полнехонька. У выхода инженера окружило все женское население Монсеррато. Женщины кричали и колотили себя в грудь, рассказывая о несчастии, обрушившемся на куму Сайту, которая одна только, бедняжка, не говорила ничего: зубы у ней стучали как зимой в январе. Когда инженеру сказали, что пилястр рухнул уже четыре часа назад, он спросил: ‘Чего же хотят теперь от него, после четырех-то часов’? Тем не менее, пошел, с лестницами и с факелами. Только прошло еще добрых два часа, что составило уже шесть, хромой же толковал, что нужно, по крайней мере, неделю, чтобы вывезти обрушившийся песок.
— Каких тут сорок тележек! Обрушилась целая гора да еще такого тонкого и пережженного лавой песку, что хоть тесто меси: оно вырастет вдвое больше извести. Его не вывезешь и в несколько недель! Прекрасное дело устроил себе дурачина!
Инженер вернулся в театр досматривать погребение Офелии, а товарищи покойного, пожимая плечами, разбрелись один за другим по домам. В суматохе и за разговорами никто не обратил внимания на ребяческий голос, совсем не похожий на человеческий, кричавший:
— Ройте! Да ройте же здесь! Скорее!
— А! — воскликнул хромой, — рыжий негодяина! Откуда он взялся? Вот, посмотри, не избежать и тебе отцовского конца! Нет!
Остальные захохотали, кто говорил, что рыжему покровительствует дьявол, кто — что он живуч, как кошка.
Мальчишка не отвечал, даже не плакал: он рыл ногтями песок. Когда к нему подошли с фонарем, увидели перекошенное лицо с пеною у рта и такие стеклянные глаза, что можно было испугаться, ногти были оборваны и висели с пальцев. Трудно было оторвать его от места, когда вздумали увести его. Не будучи в состоянии царапаться, он кусался как бешеная собака. Пришлось силком выволочь его, схвативши за волоса.
Через несколько дней он вернулся в шахту, куда за руку привела его плачущая мать, ведь работу, которою живешь, не везде найдешь! Да и сам он не хотел уйти из рудника, где погиб его отец, и с яростью рыл гам землю, будто снимая с груди мертвого каждую корзину песка. Иногда неожиданно останавливался с поднятым заступом, прислушиваясь к тому, что ему нашептывал на ухо должно быть черт с другой стороны осыпавшейся горы. В такие дни он становился угрюмее обыкновенного, зол до такой степени, что почти ничего не ел, бросая хлеб собаке, точно хлеб—не ‘милость Бога’! Собака была к нему привязана: собаки ведь смотрят только на руку, кормящую их. Зато серому ослу, у которого оставались разве только кости да кожа, приходилось тогда выносить злость рыжака, которою он облегчал себе душу, он колотил его без милосердия, приговаривая:
— Так ты скорее поколеешь.
После смерти отца сам дьявол вселился в него. Он напоминал собою диких буйволов, которых сдерживают железным кольцом, продетым им сквозь ноздри. Зная о своей репутации, он старался быть возможно хуже. Если случалось какое несчастие — у какого-нибудь рабочего пропадали инструменты, или осел ломал себе ногу, или же обрушивалась галерея,— всегда был виноват он. Зато он принимал колотушки, не протестуя, совсем так, как ослы: те гнут спину, но продолжают делать по-своему! С рабочими-мальчиками он был положительно жесток и, казалось, хотел выместить на них то, что по его понятиям пришлось перетерпеть ему с отцом. Должно быть, он чувствовал странное наслаждение, припоминая одну за другою все обиды, притеснения и несправедливости, выпавшие на долю его отца и небрежность, из-за которой оставили его умереть. Он бормотал:
— И со мною поступают также! И отца звали дурачиною, потому что он не делал так, как они!
Раз при проходе хозяина, провожая его злым взглядом, он кинул ему вслед:
— Он это сделал из-за 35 тари! [тара — мелкая сицилийская монета, равняющаяся 421/2 сантимам]
А в другой раз воскликнул за спиною хромого:
— И тот также! Он смеялся! Я это слышал в тот вечер.
Из коварства он взял под свое покровительство одного мальчугана, с недавних пор поступившего в шахту, который вследствие падения с лесов повредил себе бедро и не мог уже работать как следует. Бедняга, таща корзину с песком, двигался так странно, точно танцевал тарантеллу, чем сильно смешил всех рабочих. Они прозвали его ‘Лягушкою’. Но хотя и лягушка, он все-таки зарабатывал себе на пропитание, да и рыжак давал ему еды от себя для того, — как говорили, — чтобы иметь право забавляться. Действительно, он мучил его на тысячу ладов, колотил без всякого повода и милосердия, и если Лягушка не защищался, бил еще сильнее, приговаривая: ‘Вот тебе! Вот тебе! осел! осел! Если у тебя не хватает духу защищаться от меня, у которого нет ничего против тебя, то ты позволишь разбить себе лицо первому встречному’!
Когда он колотил Лягушку, и тот вытирал кровь идущую изо рта или носа, то приговаривал при этом: ‘По крайней мере, выучишься сам давать колотушки, когда почувствуешь боль’! Погоняя осла по крутому подъему подземелья и видя, что тот останавливается, без сил, с потухшими глазами, еле дыша, сгибаясь под тяжестью клади, он колотил его без пощады, удары звонко раздавались на обнаженных боках животного. Случалось, что серый сгибался на-двое под сыпавшимися на него ударами, но, выбившись из сил, все-таки не мог сделать шагу и падал на колени. Один из них падал столько раз, что его ноги представляли две сплошные раны. Рыжак говорил тогда Лягушке: ‘Осла колотят, потому что он не может колотить нас, в противном случае он растоптал бы всех, изорвал бы у нас мясо клочьями!’. А также: ‘Если тебе случиться колотить кого-нибудь, колоти как только можешь, тот будет считать тебя сильнее, тебе же достанется меньше’!
Работая ломом или заступом, он действовал с таким остервенением, как будто что имел против песка. Он рылся, стиснув зубы, с такими же короткими восклицаниями ‘а! а!’ как и его отец.— ‘Песок предатель, — говорил он вполголоса Лягушке, — он походит на тех, кто если сильнее, давит всех под себя, если же слабее то — как делает хромой — сдается. Мой отец бил его постоянно и никого другого, вот песок предательски и засыпал его’.
Всякий раз, когда на долю Лягушки доставалась слишком тяжелая работа, и он плакал как девчонка, рыжак давал ему колотушки, крича: ‘Молчи, цыпленок!’, но помогал ему, говоря с некоторой гордостью: ‘Оставь это мне, я сильнее тебя’! Или же давал ему головку лука, довольствуясь хлебом, и прибавлял: ‘Я, ведь, ко всему привык’!
И он, действительно, привык ко всему—к колотушкам, к пощечинам, к вожжам, к руготне и издевательствам, к спанью на камнях после четырнадцатичасовой работы. Привычен был и к посту, когда хозяин в наказанье лишал его похлебки или хлеба. Он уверял, что зато уже порции колотушек хозяин никогда его не лишит. Он не жаловался, но вымещал досаду исподтишка какою-нибудь такою штукою, что, казалось, сам дьявол учил его. Зато ему приходилось расплачиваться, даже и тогда, когда он ничему не был причастен. А он не оправдывался, да все равно это ни к чему бы не повело. И когда перепуганный Лягушка, плача, умолял его сказать правду, он повторял: ‘К чему? Мне все трын-трава’. И никто не мог бы сказать, была ли его покорность следствием гордости или отчаянием перед судьбою, был ли он дик, или просто труслив. Несомненно, что даже родная мать никогда не видала от него ласки и, понятно, сама не ласкала его.
По субботам, вечером, он возвращался домой. Сестра хватала швабру и гнала его прочь, не желая показывать его жениху, чтобы не напугать последнего видом будущего свояка. Мать сидела то у одной, то у другой соседки, и ему оставалось только запрятаться, точно больной собаке, в углу на своем мешке. По воскресеньям, когда соседские мальчики одевали чистое платье, чтобы идти к обедне, или же играли на дворе, у него было одно развлечение: пробираясь по узким тропинкам огородов, швырять каменьями в ящериц, или дырявить изгороди из индийских смоковниц. А самому ему насмешки и каменья других мальчишек не нравились.
Вдова мастро Мишу была в отчаянии, имея на руках подобного шалопая. Он, в самом деле, стал походить на собак, которые, благодаря вечным пинкам и каменьям делаются голодными и дикими, точно волки. В шахте уже больше не смеялись над его видом и лохмотьями. Казалось, он был создан для своего ремесла, и походил к нему даже цветом волос и кошачьими глазами, щурившимися при солнечном свете. Бывают такие ослы, что работают годами в рудниках, где они остаются до смерти. Эти ослы стары и покупают-то их всего за 12—13 франков, когда их собираются отправить на бойню, для работы в рудниках они все-таки годятся.
И рыжак не стоил большего. Если он выходил из рудника по субботам, то только потому, что сам мог подняться наверх, да еще потому, что надо же было отдать матери недельный заработок.
Он предпочел бы быть каменщиком, каким был прежде Лягушка, и работать, сидя на лесах, вверху, под голубым небом, под солнцем, греющим ему спину— или быть возчиком, как кум Гаспаре, который приезжал в шахту за песком, покачиваясь на розвальнях с трубкою в зубах и ездя целые дни по прекрасным дорогам на открытом воздухе. Еще лучше быть бы крестьянином, всегда живущим среди полей, зелени, с виднеющимся вдали синим морем и пением птиц над головой. Но чем был его отец, тем нужно оставаться ему. Думая о подобных вещах, он указывал Лягушке на обрушившийся пилястр, где все еще лежала масса песку, за которым, приезжал кум Гаспаре. Он добавлял, что когда кончат раскапывать эту гору, то найдут отца, на котором были одеты почти новые бумазейная панталоны. Лягушка трусил, он же — нисколько. Он рассказывал, что жил в шахте с детства и всегда видел эту черную дыру, углублявшуюся под землею, куда отец водил его. Размахивая руками, он описывал запутанный лабиринт галерей, простиравшихся под ногами всюду, насколько виднелась грустная, черная равнина, кое-где пестревшая высохшими джинестрами, рассказывал, сколько людей погибло там, раздавленными или затерявшись в темноте, где они ходят годами, ходят и теперь, не будучи в состоянии отыскать выхода и не слыша криков детей, бесполезно их разыскивающих.
Однажды, когда наполняли корзины песком, нашелся один из башмаков мастро Мишу. Рыжак при этом до такой степени был охвачен дрожью, что пришлось на веревках поднять его на Божий свет, совсем как осла, ни с того, ни сего лягающегося по воздуху. Других вещей мастро Мишу пока не нашли, хотя знающие люди уверяли, что это было именно местом, где его завалило. Несколько новичков с интересом толковали, до какой степени своенравен песок, отбросивший башмаки в одну сторону, ноги же дурачины—в другую.
С тех пор, как нашли башмак, мальчик стал так бояться увидеть среди песку обнаженную ногу отца, что не хотел больше работать в этом месте, за что его поколотили и поставили на работу в другом конце галереи.
Через два или три дня нашли труп мастро Мишу, как он был, лежащий лицом книзу, в панталонах, и казавшегося набальзамированным. Дядюшка Момму заметил, что покойник, должно быть, сильно мучился, прежде чем пришлось умереть: пилястр похоронил его заживо, ясно видно было как Миту инстинктивно пытался освободиться, разрывая песок. ‘Совсем, как сынок, — повторял хромой, — он рылся с той стороны, пока мальчишка копал здесь’. Однако ничего не сказали малому, зная его мстительность.
Возчик Гаспаре выволок из подземелья труп, подобно тому, как вывозил оттуда песок и околевших животных, с тою только разницею, что на этот раз скелет принадлежал крещеному христианину. Вдова перешила панталоны и рубашку рыжаку, который, таким образом, был впервые одет почти заново. Башмаки были поставлены в сторону до того времени, пока он вырастет и они станут ему в пору: уменьшить их нельзя, а жених сестры не хотел носить вещей с покойника. Рыжак разглаживал панталоны, казавшиеся ему мягкими и гладкими, точно руки отца, когда-то гладившего его жесткие, рыжие волосы. Башмаки он повесила, над инструментами на гвоздик, точно туфли папы. По воскресеньям он чистил их и примерял, потом ставил на землю рядышком и, положивши локти на колени, думал о чем-то по целым часам, Бог весть, что носилось в его мозгу! У него были странные мысли! Ему, например, достались заступ и лом отца, и он работал ими, хотя для него они были тяжелы. Когда ему предложили продать их, обещая заплатить как за новые, он отказался, руки отца, его работа сделали их гладкими и блестящими, и ему не нужно других, работай он еще хоть сотни лет!
В это время, от трудов и старости, околел серый осел, и возчик Гаспаре выкинул его труп в овраг. ‘Так и следует, — восклицал рыжак, — ненужное тряпье выбрасывается вон’. Он ходил смотреть на осла, лежавшего на дне оврага и таскал с собою Лягушку, которому очень не хотелось этого. Но рыжак толковал, что на свете надо приучаться смотреть в лицо вещам, хороши ли они или дурны. Он глядел с жадным любопытством на собак, сбегавшихся со всех сторон на труп. Собаки разбегались при появлении мальчиков и размещались по ближним возвышениям. Рыжий не позволял Лягушке разгонять их, — Погляди-ка на эту черную собаку, — говорил он, — она не боится твоих камней, не боится потому, что голоднее других. Погляди, как выдаются ее ребра. Теперь осел ничего не чувствует, лежит спокойно, вытянувши ноги, позволяя собакам обедать себя и обнажать его кости, собачьи зубы, не заставят его выгнуть спину, как прежде при ударе заступа, которым бывало награждали его. Так идет все на свете! Серый получил на своем веку сколько нужно палок — у него бывали взгляды, что казалось, он говорил: ‘Перестаньте! Перестаньте!’ Теперь же глаза его пожирают псы, и ему нипочем ни кнут, ни палки. А если бы он совсем не родился, было бы еще лучше’.
Меланхолическая и пустынная равнина тянулась на сколько ее обхватывал взор, подымаясь и спускаясь холмами и оврагами, темная и морщинистая, без признака жизни, без трескотни сверчка, без птички, которая бы летала над нею. Ничего тут не было слышно, даже ударов кирок, которыми работали под землею. И всякий раз рыжий повторял, что земля здесь во все стороны перекопана галереями к горе и долине, до такой степени, что раз как-то один рудокоп отправился, имея черные волоса на голове, а вернулся уже седым, у другого же погас факел и, напрасно кричал он оттуда о помощи: никто не мог его слышать. — Он сам только слышал свои вопли, — прибавлял он и при этой мысли вздрагивал.
— Хозяин часто посылает меня подальше туда, куда все боятся идти. Если и не возвращусь, никто не станет меня искать!
В летние ночи, когда звезды сияли над рудником, а поля, его окружающие, были темны как всегда, рыжак, развалившись на мешке, с лицом, устремленным к небу, наслаждался тишиной и звездным сиянием. Он ненавидел лунные ночи, когда море блестело и переливалось искрами, поля обрисовывались ясно и рудник казался еще печальнее и пустыннее.
— Для нас, — утверждал рыжий, — всегда и везде должна быть темнота!’ Сова кричала над рудниками, перелетая с одного места на другое, он же уверял, что ‘сова чувствует мертвецов в подземелья и печалится, что не может их добыть’.
Лягушка боялся сов и летучих мышей, но рыжий говорил, что тот, кому суждено быть одиноким, не должен ничего бояться, серый осел, и тот не боится обгладывающих его собак с тех пор, как его тело не чувствует боли.
— Ты привык работать на крышах, точно коты — говорил он ему, — тогда было другое дело. Теперь же когда приходится жить под землею, как кроту, не надо трусить ни кротов, ни летучих мышей. Летучие мыши те же кроты, только с крыльями, кроты же всегда бывают там, где мертвецы’.
Лягушка испытывал удовольствие, рассказывая ему про звезды на небе, про то, что наверху есть рай, куда направляются умершие, если в течение земной жизни были добры и не причиняли неприятностей родителям. — Кто это тебе все наговорил? — спрашивал рыжий. Лягушка отвечал, что рассказывала ему мать.
Тогда рыжак почесал затылок, хитро улыбаясь с выражением, ясно показывающим, что видал виды.
— Мать говорила тебе так потому, что вместо панталон тебе нужно носить юбку. И, подумавши, прибавлял:
— Мой отец никому не делал зла. Однако он находится внизу.
Лягушка, уже перемогавшийся некоторое время, заболел, да так сильно, что его увезли из шахты, посадивши в корзину, бледного и дрожащего от озноба, точно мокрая курица. Один из рабочих заметил, что мальчишка не годился для этой работы: работать в шахте, не оставивши шкуры, мыслимо только человеку, родившемуся там. Рыжий гордился при мысли, что он родился в шахте, что здоров и силен, несмотря на скверный воздух и лишения. Он взваливал на плечи Лягушку и поддерживал в нем, на свой лад, бодрость духа, крича и поколачивая его. Но как-то раз после этих ласк у Лягушки пошла кровь горлом. Рыжий перепугался и клялся, что не мог принести ему вреда. Чтобы доказать это на деле, он колотил себя камнем по груди и по спине, один из присутствующих рудокопов хватил его по плечам так сильно, что этот удар прозвучал, как по барабану, но Рыжий даже не пошевелился и только когда рабочий ушел, прибавил: — Видел? Мне ничего не сделалось! А он хватил сильнее моего, клянусь тебе!
Лягушка не выздоравливал и продолжал харкать кровью, а по вечерам его трепала лихорадка. Рыжак усчитал несколько сольди от своей еженедельной платы, покупал ему вина и горячей похлебки и даже отдал свои панталоны, которые могли лучше прикрыть его. Но Лягушка кашлял и кашлял, иногда казалось, что он задохнется, по вечерам же положительно нельзя было прекратить его озноба, ни мешками, ни покрывая его соломой, ни сажая к огню.
Рыжак неподвижно видел подле него, сложив руки на коленях, устремив на него раскрытые глаза, будто желая списать с него портрет. Слыша его стоны, видя лицо и глаза потухшие, как у серого осла, когда тот подымался с кладью в гору, он бормотал: — ‘право лучше ему поскорее отправиться! Лучше околеть, нежели так мучиться’. Хозяин говорил, что Рыжий способен размозжить голову мальчишке и что надо за ним присматривать.
Наконец, в один из понедельников Лягушка не пришел на работу. Хозяин отнесся к этому равнодушно, так как в подобном состоянии служишь скорее помехою, нежели подмогою. Рыжак же в субботу отправился навестить приятеля. Бедный Лягушка принадлежал теперь уже больше тому миру, чем нашему, а мать его так плакала и горевала, будто он был из тех, что зарабатывают по десяти франков в неделю. Этого не мог понять Рыжак и спрашивал у Лягушки, почему его мать убивается, когда он в продолжение двух месяцев ничего не заработал? Лягушка не отвечал и, казалось, весь ушел в соображение, сколько перекладин было на крыше. Рыжий же пришел к заключению, что мать Лягушки горевала потому, что сын ее всегда был слаб и болезнен, как ребятишки, которые не могут оставить материнской груди.
Спустя некоторое время в шахте объявили о смерти Лягушки. Рыжий подумал, что сова теперь кричит по ночам для его друга, и начал снова посещать осла в овраге, куда они ходили, бывало, с Лягушкою. От серого ничего больше не осталось, кроме обглоданных костей. Таким будет и Лягушка, и его мать осушит потом слезы, как мать Рыжака осушила свои после смерти мужа. Ведь она вторично вышла замуж и жила в Чифали, сестра также была замужем, и дом их опустел. Обеим было не до него, и их не интересовало — били ли его или нет, да и его тоже это не занимало, когда он станет таким, как серый или Лягушка, он совсем ничего не будет чувствовать.
Около этого времени в шахте явился новый рабочий, который прятался ото всех насколько можно, рабочие толковали, что он удрал из тюрьмы, и если его поймают, то опять засадят на долгие годы. Рыжий при этом узнал, что тюрьма такое место, куда сажают воров и негодяев, вроде его, и что их держат там взаперти и под стражей.
С этих пор в нем пробудилось болезненное любопытство к незнакомцу, испробовавшему тюрьмы и сбежавшему оттуда. Но беглец скоро объявил коротко и ясно, что утомлен проклятою жизнью землеройки и предпочитает провести на каторге всю жизнь: тюрьма в сравнении просто рай, и он отправится туда собственными ногами.
— Тогда почему все те, которые работают в рудниках, не идут в тюрьму? — спросил Рыжий.
— Потому что не все такие негодяи как ты! — ответил хромой.— Но не бойся, ты еще попадешь туда и оставишь там свою шкуру!
Однако, свою шкуру рыжий оставил в шахте, также как и его отец, но только другими, образом.
Нужно было освидетельствовать проход, который, как толковали, сообщался с большим колодцем налево, к стороне долины. Если это было так, то можно было бы распустить добрую половину рабочих в шахте. Если же не так, то являлся риск потеряться и больше не вернуться. Ни один отец семейства не желал рисковать собою, ни позволить это своим детям за все золото на свете.
У Рыжака не было никого, кто взял бы за его кожу все золото мира, даже в том случае, если бы она заслуживала этого, ни матери с новым мужем, ни сестре не было до него дела. Дом их стоял запертым, и у него там ничего не было, кроме башмаков отца, висевших на гвоздях. Ему и прежде доставались опасные работы, рискованные предприятия: если он не заботился о себе, другие, понятно, не думали о нем. Когда его послали на поиски, он вспомнил о пропавшем рудокопе, который ходит уже целые годы впотьмах, крича о помощи, хотя никто его не может слышать. Однако ничего не сказал, взял лом, заступ, кирку своего отца, фонарь, мешок с хлебом, фиаско с вином и отправился. С той поры не слыхали о нем.
Таким образом, не нашлось даже костей его. Мальчики-рудокопы понижают голос, говоря о нем в подземелье, боясь вдруг увидеть его перед собою, с его рыжими волосами и серыми глазищами.
——————————————————-
Источник текста: Иванов М.М. Очерки современной итальянской литературы. — Санкт-Петербург: А. С. Суворин, 1902. — 343 с., 21 см. С. С. 238—253.