Валентин Михайлыч Печенев жил на всем готовом в собственном своем доме. Кроме капитала, родитель оставил ему двухэтажный особняк: восемь комнат с кухней. Освещение — электрическое, водопровод, даже телефон: в нашем городе это — редкость.
Ворота на запоре всегда, и калитку держит накрепко болт железный, некому по двору ходить: кухарка-бобылка да старый дворник сиднем сидят на кухне. Кухарка Мавра все щеку ладонью подпирает, будто сейчас заплачет, дворник Михеев фыркает в бороду и пятит грудь колесом: рады стараться!
Барин сам, Валентин Михайлыч, купеческого роду, но гимназию кончил и даже в университет поступить хотел. Маленький, щуплый, смотрит так, будто все допытывается чего-то, над переносьем морщина, глаза светлые, стрижен бобриком, бородка подточена острым клином. Выходя со двора, Валентин Михайлыч надевает цилиндр и сам его щеточкой мягкой чистит: заграничная вещь! Кухарке нельзя доверить. Палка у Валентина Михайлыча старинная, испанского камыша, с орлиной головой из слоновой кости: теперь таких не бывает.
Единственный порок имел Валентин Михайлыч — скупость, ежели скупость считать пороком. По скупости не держал Валентин Михайлыч лошадей, хотя мог бы на свои доходы завести рысаков, по скупости ел щи и битки в сметане, а захотел бы, так француз-повар готовить стал бы каждый день ему княжеские обеды. Одежду лет по пяти нашивал, чаю заваривал пол-ложки, гостей не принимал и сам не хаживал в гости. Только что цилиндр завел, разорился на пятнадцать целковых, а палка с орлиной головой от родителя ему в наследство досталась.
Так жил Валентин Михайлыч тихо и смирно десять лет, а всего с рождения тридцать четыре года. И только на тридцать пятом году вздумал он в доме у себя важную произвести перемену: горничную нанять.
Как ни прятался от людей Валентин Михайлыч, как ни сторонился, а пришлось волей-неволей и ему водить кое с кем знакомство, визиты принимать и отдавать, ходить на выборы в городскую думу. Началось это с той поры, как губернаторша его в ‘Детолюбивое общество’ записала, прислав на дом молодого чиновника особых поручений. И кряхтел каждый год Валентин Михайлыч, выкладывая ‘псу под хвост’ по полтораста целковых: ‘меньше, по вашим средствам, никак нельзя’, — пояснил ему, картавя мягко, чиновник. Одно утешало Валентина Михайлыча: по великим дням расписывался он у губернатора в приемной, а в Крещение приглашаем бывал во ‘дворец’ на раут, являлся во фраке, целовал ее превосходительству ручку, от генерала выслушивал слова два и, выпив бокал шампанского, уходил восвояси. Ложился Валентин Михайлыч в половине одиннадцатого и вставал ровно в девять.
Да и так без горничной не обойтись: вдруг в телефон позвонит кто-нибудь, пока хозяин гуляет: кухня внизу, далеко, не услышит старая кухарка, не услышит и дряхлый дворник. А ночью не годится и подавно весь дом оставлять пустым.
Мавра, призванная на совет, подперла раздумчиво щеку и долго качала головой:
— Нешто Вальку мою из приюта взять?
— Вот, вот, — обрадовался Валентин Михайлыч и заговорил, захлебнувшись, сразу, будто горох просыпал: — верно, Мавра, верно, ну, вот, вот, Вальку, да, тезка мне, жалованье ей за то положу, целковый в месяц, да, да.
Мавра высморкалась в передник и ушла, а дня через два явилась к барину с Валькой.
Девчонке шестнадцатый год: круглая, толстогубая, как мопс, нос башмаком, щеки краснее сливы. Не похоже, что из приюта: веселая, смеется все и зубов не покрывает. Мать ее, Маврина племянница, умерла давно от чахотки, а Вальку отдал в приют еще Валентина Михайлыча отец покойный.
Подумал Валентин Михайлыч, куда поместить девчонку: в кухню — там Мавра и солдат, внизу — кроме столовой и трех пустых комнат никакого закута нет, а наверху, хоть тоже пустовато (Валентин Михайлычева спальня, самая дальняя комната, окнами во двор), да в передней зато чуланчик, только не забоялась бы девчонка.
— Не страшно, как сказать, тебе одной тут спать-то будет, не страшно?
Валька оскалила зубы.
— Нету, я не боюсь.
— Ну, так ночуй.
Скоро Валька привыкла к дому: обучилась чистить сапоги, за булкой в лавочку бегать, отворять парадные двери и стлать постель. Через неделю она сидела у барина на коленях, а он ее называл Валюсей, а еще дня через три, постлав бережно простыни и взбив подушки, лезла сама под господское пушистое одеяло.
И вправду: в белье Валентин Михайлыч походил на цыпленка.
— Ну, ну, Валюся, ничего, ничего, только бы Мавра не узнала.
— Не узнает она: заперла я дверь-то.
— Вот постой, я гостинца тебе куплю.
— Не надо мне ничего, цыпленочек.
Так шло с месяц, и вдруг Валентин Михайлыч заскучал. Захотелось ему опять одному остаться, одному ложиться и одному вставать. Казалось бы, не все ли равно: что с Валюсей, что один, мало чем занимался Валентин Михайлович: почитает газету, цилиндр почистит, к зеркалу подойдет. Другому бы еще веселей с девчонкой, а Валентин Михайлычу нет: ему скучно, невтерпеж, хочется по-прежнему совсем одному остаться.
И вот однажды Валентин Михайлыч взял да и запер потихоньку спальную дверь на ключ, разделся воровски, прыгнул в постель неслышно и защелкнул свет. Прошло с четверть часа, и слышит, как всегда, Валентин Михайлыч ровные тихие шаги, вот скрипнула половица, другая, крадется девчонка, толкает дверную ручку, но не подается тугая дверь и шепчет Валюся нежно:
— Цыпленочек мой, пусти.
Съежился Валентин Михайлыч под одеялом: и смешно ему, а занятно, что дальше будет. Постояла еще Валюся, потрогала дверь, а стучать не смеет.
— Пусти, цыпленочек, это — я.
Валентин Михайлыч молчал и не шевелился. Валюся ушла. Сквозь сон ему еще раза два слышались легкие шаги.
На другой день Валентин Михайлыч не в девять встал, а попозже, услыхал, Мавра топчется в передней, окликнул.
Мавра взошла, при ней одевался Валентин Михайлыч, спрашивал, каковы цены нынче на базаре и почем огурцы.
— Ты, Мавра, того, как сказать, убери-ка, убери в комнатах, пыли много. Подашь самовар, сейчас же и убери.
— Самовар-от на столе давно, искипелся весь. Сейчас я Вальку пришлю.
— Нет, нет, Вальку не надо, не надо Вальку. Сама убери.
Валентин Михайлыч читал газету и прихлебывал чай, когда взошла в столовую к нему Валюся. Грудь ее высоко вздымалась, щеки пылали и заплаканы были распухшие глаза. Валентин Михайлыч положил кусок сахару на блюдце.
— На, возьми, — сказал он, — весь сморщившись от улыбки, и надавил звонок.
Валюся зарыдала.
— Чего изволите? — высунулся из передней старый дворник.
— Кто это там приходил, Михеев?
— Полицейский к вашей милости, с листом.
— Ну, зови, зови.
Околоточный с порога стукнул каблуками. — По квартирному налогу-с.
— Сейчас.
Долго в тот день гулял Валентин Михайлыч по городскому бульвару, вдоль ветхих крепостных стен, от лимонадной будки до памятника, и от памятника до сквера, гулял и смотрел на Волгу. Скоро стают ледяные глыбы и помчатся по половодью, — куда? Не знал и знать не хотел Валентин Михайлыч: ни разу во всю жизнь не выезжал он из родимого городка. Нужды ему нет, что над липами грачи надседаются — кричат от радости, что зальются скоро жаворонки и соловьи засвищут, рассказывать будут полям и лесам про дальние южные страны, про солнце горячее, про теплую синь морскую. Ничего не знает и не хочет знать Валентин Михайлыч: легко на душе у него, безмятежно и тихо-тихо. Знает он одно, что ждет его дома старинный родительский самовар, узорчатый, красной меди, варенье малиновое да чай братьев Поповых, полтора целковых за фунт.
Только вспомнилась Валюся, и неспокойно стало: морщина крепче врезалась в узкий лоб и двинула цилиндр на сухом затылке. Истории бы не вышло, беспокойство одно, а, главное, в газете продернут.
Но понапрасну тревожился Валентин Михайлыч. Валюся отперла, впустила барина молча наверх, и только, сняв с него шубу и калоши, вдруг замигала красными веками и заговорила:
— Вот… давно я хотела вам… возьмите на память… все одно уж… вот…
И тыкнула ему что-то в руку.
— Это что? — сонно спросил Валентин Михайлыч.
— Рыбочка это… так… возьмите на намять рыбочку… И, шмыгнув жалобно носом, кинулась с лестницы бегом по затрещавшим ступеням.
Валентин Михайлыч недоумело повертел в пальцах Валюсин подарок. Это точно, была рыбочка: крошечный дешевый брелок в виде зеленоватой рыбки, с красными плавниками и колечком во рту.
‘Дурит девчонка’, — подумал Валентин Михайлыч, и спрятал рыбку в карман.
Потом он долго пил чай и поглядывал безмятежно в окно. Было все то же, что вчера. Самовар высвистывал и распевал, как двадцать, сорок лет назад, как вчера, так же будет он петь и завтра, и через десять лет. Серединой улицы прошел, покачиваясь важно, петух, сине-зеленый, с махровым гребнем, соседский, вслед за петухом шагал так же важно учитель Сомов, маленький, кудреватый, в форменном пальто с золотыми пуговицами и в фуражке с кокардой. Пятнадцать лет ходит Сомов мимо печеневского дома, все в один и тот же час, десять лет носит пальто и пять лет фуражку, — и фуражка, и пальто потерлись порядком, сам же Сомов не меняется ничуть, даже как будто молодеет. И завтра и через год, и через двадцать пять лет будет шагать так же Сомов, — хорошо! Все крепко на этом свете и не провалится никуда: самовар, стены, варенье, улица, петух, Сомов, сам Валентин Михайлыч, — всему положен от Бога срок на долгие годы.
Навстречу Сомову выдвинулся из-за переулка благовещенский диакон, оба подняли сразу шапки, петух между ними встревоженно затоптался и заспешил, потом пригнул голову и, покачиваясь, точно мигая, сбежал на асфальт.
Кончив чай, Валентин Михайлыч походил по комнатам, посвистал, посмотрелся в зеркало, цилиндр почистил и сладко зевнул. Он зевал с полчаса, раз за разом зевки становились длинней и слаще: слезы, выступили на белесых ресницах и нос покраснел. Все зевая, разделся Валентин Михайлыч, помолился, укутался теплым одеялом и заснул безмятежно. Он не ужинал никогда: вредно, а главное — расход.
Уснул Валентин Михайлыч хорошо, а проснулся плохо и странно так: будто не спал он и не просыпался вовсе, а только лежал все время, глаза закрывши. Сперва показалось ему, что день наступил и пора вставать, но, пристально всмотревшись, он увидел, что в окнах стоит черная, непроглядная ночь, и признака нет рассвета. И тотчас зашелестели за дверью знакомые осторожные шаги.
Валюся кралась медленно и тихо, лишь половицы едва слышным скрипом выдавали девчонку головой. Что особенно взбесило и обидело Валентина Михайлыча, это умышленная, озорная шаловливость в походке Валюси. Ступит шаг, и выжидает, ступит еще, и замрет на месте и, должно быть, кивая, сама себе грозит- потешается и хохочет, хохочет… И когда в темноте рука ее налегла на дверь, в осторожном шептании слышится тот же лукавый смех:
— Цыпленочек, это я, пусти.
Валентин Михайлыч так обозлился, что, вскочив, щелкнул злобно электричеством, смаху отворил дверь в зал и крикнул:
— Убирайся к дьяволу, дрянь!
Дико и страшно прозвучал сердитый окрик в пустынном доме. Еще странней было Валентину Михайлычу увидеть себя самого среди зала ночью в одной рубашке. Большое стенное зеркало в голубой бархатной раме отразило цыплячью, тщедушную фигурку с голыми коленками, с остриженной бобриком головой, с лицом заспанным и сердитым. На круглом столе, возле лампы, блестел высокий цилиндр, а на стене, над малиновым широкоспинным диваном, большой черный таракан, ослепленный внезапным светом, в раздумье шевелил длинными, тонкими усами.
Валентин Михайлыч очнулся, наконец, и пошел было досыпать, как услышал на лестнице новые шага. Но то была не Валюся. Шагал кто-то медленно и упорно, и, как видно, не зря и неспроста, а по важному делу. У Валентина Михайлыча волосы тронулись и дух занялся от страха. Из черной пасти дверей, выходивших в зал, уставилось на него лицо такое страшное, что Валентин Михайлыч вскрикнул, но сейчас же опомнился, узнав свою старую кухарку.
— Ух, как напугала, старуха, чтоб тебя! — еле проговорил он, отдышавшись. — С ума ты сошла, в эку пору лезешь.
С детства привык Валентин Михайлыч к причитаниям и вздохам Мавры, и теперь был странно удивлен ее суровым молчанием и неотступным взглядом. Старуха точно пришла судить его.
Посмотрев пристально на дрожавшего, полуодетого хозяина, Мавра опросила глухо:
— А где Валька-то?
— Не знаю, — робко, как виноватый, отвечал Валентин Михайлыч, — сейчас только приходила сюда, торкалась ко мне, я было вышел, а ее уж нет.
Старуха закачала обвязанной головой.
— И нету, и не было ее. Как после обеда ушла, так и не приходила.
Валентин Михайлыч понемногу начал сердиться, да и холодно ему стало.
Он принес одеяло, и, закутавшись, сел в кресло перед старухой.
— Так мне-то что? — спросил он, нахмурясь.
Мавра заплакала и грохнулась на колени.
— Батюшка не губи ты ее! Чего уж там, ведь, я все знаю и так. Тяжелая, ведь, она, не гневайся, хоть ради младенца не гневайся на нее, кормилец!
Тут уж Валентин Михайлыч вышел совсем из себя, затопал босыми ногами и закричал визгливо:
— Ах, ты, старая чертовка! Сама сводила, а теперь пристаешь! На мои деньги, что ли зубы точишь? Тяжелая! Скажи на милость! Ничего я не знаю. Может, она двадцать ребят до меня сносила, черт вас там знает, жуликов!
Таракан на стене от хозяйского крика пополз и спрятался за картину, слышно было, как он боязливо похрустывал за тяжелой рамой. Черных тараканов Валентин Михайлыч любил: где живут тараканы, там деньгам вод. И они не боялись хозяина, точно понимали. Этого таракана, что шуршал сейчас на стене, Валентин Михайлыч знал давно и про себя называл ‘Василием’.
Мавра вышла, причитывая и сморкаясь, а Валентин Михайлыч еще посидел немного в кресле. За окнами начинало светлеть, когда он, наконец, лег.
Утром Валюся не явилась и не приходила весь день. Мавра не показывалась на глаза барину и обед ему подавал Михеев. Щи сварены были, как всегда, на славу, только недосолены, каша плохо зарумянилась и в котлетах не было луку.
— Куда ж это Валька наша девалась, Михеев? — спросил Валентин Михайлыч, когда дворник бережно начал собирать тарелки.
— Леший их знает, этих самых девок, ваше степенство, — выпучивая глаза, отвечал Михеев, и повел седыми бровями. — Не извольте беспокоиться, сыщется лахудра. Все они так-то. Еще когда я унтером был…
— Так найдется, ты думаешь, Михеев?
— Найдется, ваша милость, одно слово, найдется.
Михеев ушел. Валентин Михайлыч один остался в столовой за самоваром. И опять пошло по-вчерашнему. Опять проковылял среди улицы соседский Петух, за ним, мерно шагая, выступал Сомов. Опять из-за переулка вывернулся дьякон и опять недовольный петух сбежал на тротуар. Но у Валентина Михайлыча на сердце не было так спокойно, как вчера, и чем крепче смеркалось, и чем душней надвигался сон, тем неприятнее ему было думать, что надобно идти наверх и ложиться спать.
Взбежав по темной лестнице, он быстро осветил залу и увидел снова все то же, что и вчера: обои, горку с серебром, зеркало и картины. ‘Василий’ не выползал еще и только выказывал из-под рамы концы своих вздрагивающих усов. Присутствие его ободрило Валентина Михайлыча. Он подошел к зеркалу, вглядываясь в свое лицо. Удивило его, что зрачки сделались вовсе маленькие, с булавочную головку.
Вдруг в зеркале Валентин Михайлыч увидел сзади себя Валюсю.
Она стояла, подымаясь на носках, и, смеясь неслышно, делала руками веселые шаловливые знаки. Он обернулся — в комнате не было никого. Взглянул, в зеркало — там Валюся помирала со смеху. И Валентин Михайлыч сам улыбнулся неожиданно, длинной смешной улыбкой.
В этот миг телефон в кабинете затрещал оглушительно и протяжно.
Валентин Михайлыч попятился. В такой час по телефону к нему никогда не звонили, да и кому звонить? Подойдя, он взял трубку и услышал знакомый голос:
— Цыпленочек, ты не спишь?
Валентину Михайлычу сделалось сразу легче.
— Ну, уж и напугала ты меля, Валька, — отвечал он полусердито. — Черт тебя знает. И Мавра, как сказать, с ума сходит: нынче за обедом забыла щи посолить, коклеты ни то, ни се…
В телефон звучал веселый Валюсин смех.
— Коли прядешь, так приходи скорей. Я тебя сам впущу, — продолжал Валентин Михайлыч.
Но смех все звучал и звучал, не прерываясь. Веселые переливы замирали и, разгораясь, пели вновь все тоньше, ласковей и нежнее, будто звенели далеко стеклянные колокольчики, или тысячи легких золотых молотков колотили радостно по серебряным струнам. Потом сладкие нежащие звуки слились, томная жалоба сменилась протяжным воем. Явственно гудели зловещие отголоски, и вдруг, среди тоскливого гула, разразился такой бешеный, такой разъяренный вопль, что Валентин Михайлыч уронил, оглушенный, трубку и едва удержался на ногах.
В спальную он шмыгнул, избегая зеркала взглядом и стараясь казаться незаметным самому себе. На пороге он не утерпел обернуться. На голубой бархатной раме сидел ‘Василий’, виновато водя усами, а в стекле Валюся, хмурая и синяя, как покойник, дразнилась, сурово надувая щеки и показывая язык.
Валентину Михайлычу стало страшно. Быстро бросился он в постель, укрылся с головой, и только тут вспомнил, что забыл запереть дверь.
Шаги раздались подле самой кровати. Кто-то, смеясь, потащил с Валентина Михайлыча одеяло.
Утром кухарка и дворник остолбенели от изумления, увидя спальную пустой. За дверью поношенная одежда ждала на стуле, тут же пригорюнились сиротливо рыжие сапога. Никуда уйти не мог Валентин Михайлыч. На столе сверкал цилиндр, а в углу притаилась нетронутая камышовая палка.
К вечеру составили протокол. Околоточный при осмотре встряхнул подушку и поднял выпавший на ковер брелок в виде зеленоватой рыбки, с красными плавниками и колечком во рту.