Всегда интеллигенция, типичная российская — жила какой-то особой, кастовой жизнью. Тонкой коркой с дразнящим и ярким цветением мысли — над большими молчаливыми, глубинными пластами народа. И сама эта корка расщеплялась, кололась, трескалась на отдельные лучиночки, на отдельные пластиночки. Точно и впрямь слоистая кора. И, припомните, — каждая пластинка, каждый листок жил своей объединенной, самодовлеющей жизнью. У сектантов, в глубинах религиозной вражды—также заострялась взаимная рознь, отчетливая глухая застегнутость толков — как в интеллигентской толще. Каждая группка считала, что правда у нее, возглашала это с истерической, озлобленной уверенностью, с неистовством, с изуверством. Социал-демократы — расщеплялись на ‘искровцев’, ‘плехановцев’, ‘твердокаменных’. Общинники на ‘эсэров’ и ‘энэсов’. Потом шли подсобные ветви: ‘бунды’, ‘п. п. с.’ и ‘дашнакцутюны’. Каждый считал, что истина у него, с той горячностью и нетерпимостью, которые рождаются только у молодых прозелитов, у схвативших верхушки учения, у прослушавших только первые гулкие каноны. Понятно это было молодое хмельное бродило творческой мысли. Дрожжи и пена, и пузыри были еще на поверхности. В нем была едкая острота свежести. И все. Ни глубины, ни органичности, ни продуманной до дна проникающей густоты мысли. 905-й год пришел весь обвенчанный, как стружками, шинкованною мудростью Каутских, Жюль Гедов и Лафаргов в пятикопеечных брошюрах ‘Молота’ и ‘Буревестника’. Это была большая отъединенная секта, замкнутая и разъедаемая внутри. Это была каста со своим особым бытом, своею моралью, своими канонами и своею узкою, четкою и карающей скрижалью законов.
Вы помните, понятно, этот быт.
Чеховские доктора и провинциальные акцизники, Кулигины из ‘Трех сестер’, и земские ‘принципиальные’ работники, подписчики ‘Русского Богатства’, презиравшие Тугана-Барановского за марксизм, и послушники ‘Мира Божьего’, чуравшиеся Михайловского за мелко-буржуазный апофеоз личности. Там, где мысль углублялась, она цвела ‘ревизионизмом’, ‘бернштейнианством’, бердяевским ‘возвратом к идеализму’, а порой даже чулковским ‘мистическим анархизмом’. Там, где она мелела и плыла меж плоских, песчаных житейских берегов, — она сводилась просто к несложному катехизису штампованного интеллигентского мышления к сотне ‘принципов’, навернутых в мозгу на валик. Плакали на Татьянин день, вспоминали ‘альму-матер’, пели ‘Гаудеамус’, толстели, коснели, плесневели. Но держались крепко. ‘Принципиально’.
‘Принципиально’…
Эта каста обвиняла офицерство, прежнее кадровое офицерство в сектантском, отъединенном духе, а сама была пронизана гордыней и нетерпимостью, фанатизмом и узостью.
И жизнь, великая затейница, выдумщица и пересмешница — так повернула свой узор — (как стеклышки в детской игрушке, где в зеркальной трубке складываются цветные осколочки разными арабесками) — так повернула, что поменяла людей местами, странно и причудливо совлекла с пьедестала одних и короновала других.
И рыцарство и принципиальность оказались у них, у этих, ‘отвергаемых’…
‘Прин-ци-пи-аль-но’…
Так с надменной гримасой своей избранности, прошла весь свой путь ‘интеллигентщина’. Не о нутре ее речь, не о той часовенке, где не потухла свечка четверговая, пламенеющий язычок веры, ‘аще за други своя’. Не о тех сотнях и тысячах, что любили народ и в нем Русь, — пускай ошибочной, заблудшею, но все же жертвенной любовью. Речь о шуршащем и осыпающемся пустоцвете, о средней, о ‘панурговой’ массе. Не об интеллигенции, а об ‘интеллигентщине’. Хотя и в избранных и в жертвенных слоях своих — интеллигенция тоже была и замкнутой, и сектантской, и нетерпимой. Но здесь это умерялось красотой настоящего подвига, глубиною, верой, порывом. У масс, в ‘интеллигентщине’ это все мельчало. Червонец менялся на звонкие, новые, отчеканенные гривенники. И благородный звон тонул в ухарском звякании. В массе вера одиночек превращалась в бездейственный фанатизм. Там было оправдание: — вера, жертва, подвиг. Здесь, в жизни, в быту, внизу — была нетерпимость, изуверство, внешние догмы партийных канонов, принятых не из-за внутреннего пламенеющего порыва, а из-за общности, стадности. Как форма. Как студенческие наплечники.
Были еще на Руси — другие наплечники. Их считали принадлежностью касты. С ними сочеталось понятие об узости, казарме, отжившей сословности, карьеризме. Патент на интеллигентность был прочно взят и все, кто были вне круга избранных, особенно офицерство, были врагами, париями, несподобившимися.
Пришел черт и перетасовал колоду русской жизни. Не спрашивая азартных игроков, не посмотревши в каноны и святцы, не осведомившись с какой карты собирался пойти сам ‘председатель Учредительного Собрания’ — Чернов, проводивший эсэровскую масть в козыри — взял и перетасовал… И что же? Тузы стали двойками совнархозов, смирившимися, блеклыми оппозиционерами. В интеллигенции, в средней и массовой — не родилось (быть может, и не могло родиться) пафоса борьбы. Куда делся канон ‘принципиальной’ жизни? Ведь при самодержавии боролись против ‘жандармов и тюремщиков’? Почему же теперь только жалуются дрезденским партейтагам? Почему?
Потому что мысль, и пафос, и гордые клики, и броские лозунги — все это было только цветением. Внутри не было стальной и пружинящей воли. Не было волевого бицепса. Он поник и смяк за библиотечною полкой, в брошюрной пыли. Жизнь, наглая и смешливая, раздула, развеяла на сквозняке картонные домики, — взяла хилых за горло и согнула их выю под ярмо. Большой торной дорогой пошла интеллигенция на Руси. На Голгофу пошла с мукой и крестным страданием. Бездейственная и не волевая, она, понятно, не могла обрести силы и стойкости. Просто вдруг сразу смякла и поникла.
И сила, стойкость и ‘принципиальная’ борьба против насилия заострилась не у них, а у тех, ранее ‘недопущенных’ в интеллигентские святцы, у ‘казарменных’, у ‘отсталых’…
Против ‘насилия, произвола и деспотизма’ борется и боролось офицерство. Десятки и сотни тысяч безвестных могил и вдоль Волги, и на Дону, под бесчисленными Харциссками и Дебальцевами. Почему же вы, ‘принципиальные’ не пошли? Почему вдруг ‘принципиально’ высказались против ‘вооруженной тактики’?
Почему их жены и близкие в концентрационных лагерях, а Дан ‘прибыл’ в Ревель и Чернов вывез всю семью? Они, перенявшие от вас флаг принципиальной борьбы, который Керенский уронил, убегая переодетым из дворца — не смогли и не смогут вывезти свой семьи? Почему же?
В низкой, сводчатой караулке собрались у Зубова — Пестель, и Рылеев, и Трубецкой. Расстегнули офицерские мундиры, и билось ПОД ними горячее сердце, полное любви к народу. А потом, уже через сто лет — как странно! — эта действенная любовь проснулась опять у тех, кто долгие годы жил в дисциплине и стойкости, в траншейном и смертном общении с солдатом, которого видел тут же в окопе, а не чрез близорукие, интеллигентские очки. Легче читать доклады об учредительном собрании, не краснея выступать в ‘прениях’ о России, запутанной в тенетах ‘интеллигентщины’ и в сетях самовлюбленной, ставшей ‘калифом на час’ и ныне навеки усопшей ‘эсеровщины’, — чем производить лагерное учение в Галлиполи. Где ‘принципы’? Где борьба действеннее? Почему семью галлипольца не выпустят? Большевики понимают. Большевики не глупы: выпускают за заслуги. Ибо велики и неисчислимы заслуги эсэров пред большевиками. Дорожку утоптали, подготовили, ворота настежь раскрыли.
* * *
Я помню до сих пор это побледневшее усталое лицо, эту утомленную, актерскую декламацию. Керенский говорить на Московском Государственном Совещании. Это был апофеоз ‘интеллигентщины’, — неврастенической, цветистой, упоенной гашишем. Словно символ безвольной, мечтательной массы — был этот один человек.
Потом, через несколько месяцев, рванувшись в Гатчину, он с заднего крыльца, и, окруженный немногими друзьями, в теплой женской кацавейке, — тихо и озираючись ушел. Скрылся. Жизнь свою спас. Ибо принципы это одно — а жизнь, живая, всамделишная, с последующим (чего доброго?) Учредительным Собранием и (кто знает?) новою властью — это другое. Нужна реальная тактика, а не мечты. Неправда ли? И не потому ли на том же последнем совещании, разворачивая гирлянды декламаций — он, с неврастенической паузой ‘под Орленева’, простонал: ‘Я растоптал цветы своих мечтаний’. Понятно, к чему мечты и принципы? Нужна реальная тактика. Это — как странно! — сказал и Ллойд Джордж, позвав Кремль в Геную. Нужна реальная тактика. Тихо, на цыпочках, чтоб не увидел ставший ненадежным конвой, подошел к телеге переодетый крестьянкою. Сел, свесил ноги и поехал к границе. В это время у Зимнего расстреливали последних юнкеров и переодетых в шинели женщин. А переодетый в женское мужчина (‘железом и кровью!’) тихо и осторожно подъезжал к границе, к спасению.
— ‘Ваше Превосходительство’, — сказал Духонину дежурный. ‘Есть телефонограмма о том, что Крыленко с матросами уже выехал сюда. Поезд стоит на третьем пути. Если вы не уедете — ни за что нельзя ручаться’. И вот, в ‘казарменной’ душе, началась борьба. Подумал, отрицательно покачал головой, посидел. Потом встал, оделся и пошел на третий путь. Взялся было за вагонные поручни, потом резко повернулся и пошел обратно. Во имя мечты. Не так ли? Во имя принципов. Не так ли? Вопреки очевидной и ясной ‘реальной тактике’ жизни. А потом через полчаса к платформе подлетел поезд Крыленки и еще через полчаса в товарном вагоне в углу полустоял труп Духонина. Кто-то из матросов воткнул ему в рот папироску.
А ведь мог спастись. Но вот почему-то не спасся. А тот, из Гатчины, мог остаться, но почему-то, — подите, вот, — спасся.
Два итога. Один итог интеллигентщины, безвольной, самовлюбленной, фразерской, утерявшей принципы, обманчивой и сгнившей. Пустоцвет. Итог, по которому платит вся Русь. Платит братской, кровавою склокой. И волжскими трупами, вырытыми из земли и поеденными. И посеревшею жизнью, обескрыленною, приникшею к земле.
И другой итог. Жизни в духе и гордости. Дисциплинированной, выверенной, как компас души русского офицерства. Вот кто поднял выпавший флаг ‘принципиальной’ борьбы и жизни.
Когда стрелка компаса показала ‘Смерть’ — пошел так просто и ясно, куда надлежало. Ибо привык. Ибо на войне — смерть не декламация, а ежеминутная пришелица, осеняющая своим покрывалом то одного, то другого. В траншеях ‘принципам’ и научился. Ибо настоящая смерть — не монолог сред Черновых и Некрасовых, не пафос минуты и не тихое на цыпочках бегство с заднего театрального крыльца, когда пред рампою еще кончают расстреливать юнкеров, женский батальон и Духонина.
Смерть — это смерть.
И если интеллигентщина — подвязав косу и юбку, сбежала, — то интеллигенция, настоящая и жертвенная, та, чьи семьи не ‘возвращаются’, та, чьи принципы не знают ‘реальной политики’ — возрождается в лучших традициях своих. Она у тех, с кем был Духонин. Она была на Галлиполи. Она сейчас в Болгарии. Там ищите грядущего подвига.