Проезжал мимо Кави ди Лаванья, взглянул на старый свой домик — красненькую ‘палаццину’ Пиаджо… Грустно стало! Много там пережито было — и в большинстве не плохого, что стоит вспомнить.
Сейчас в Кави русских нет, а все-таки ‘здесь русский дух, здесь Русью пахнет’… И какою Русью!
В 1907 году мы с женой поселились в Кави, ища тишины и уединения после шумных и полных разными бурями в стакане воды двух зим в парижской эмигрантской колонии. Но, едва водворились, стали обрастать соседями из гостевавших друзей: пленялись местностью и селились. К друзьям приезжали их друзья, к друзьям друзей еще друзья и друзья, и мало-помалу в накоплении наезжих семейный поселок исчез, а выросло дачное место с ‘колонией’. Настолько людное и своеобразно-суетливое, что вскоре мы уже начали подумывать о том, как бы сбежать от своего шумливого творения в какой-нибудь другой красивый и уютный угол, чтобы затем, конечно, и его испортить по тому же методу. К концу третьего года мы эти подумывания привели в исполнение: перебрались на Специйский залив в Федзано.
С весны по осень кавийская колония дорастала до численности в 60, даже 80 человек. Зимою — когда наезжий дачный элемент, схлынув, возвращался в крупные эмигрантские центры, Париж, Женеву, Льеж, и оставались только постоянно живущие семьи — колония сжималась в крохотную кучку человек в 15 — 20.
Впрочем, сжималась только количественно, так как в смысле качественном, по признакам согласия и объединения, она, как всюду в русских колониях, скорее разжималась. Иначе, конечно, и быть не могло в обществе, изобильно наполненном представителями двух славянских народов, из которых один исторически себя рекомендует: ‘Нас, русских, кормить не надо: мы друг друга едим и тем сыты бываем’, а другой создал не менее выразительную политическую формулу, что ‘Польска непожондкем стое’. Третьим элементом, цементировавшим первые два, были евреи. Их было много. Обыкновенно с молодых лет женатые, семейные и многодетные, они, даже селясь на короткое время, должны были устраивать домашние гнезда, к которым естественно тянулись русские и польские одиночки-бобыли, чтобы столоваться и общаться в родном языке, родных вестях и родных интересах.
Состав колонии менялся часто. То и дело мелькали в ней люди известные и интересные.
Время от времени налетал из Парижа на короткую передышку от охоты за провокаторами и шпиками неутомимый их ‘ловец перед Господом’, Владимир Львович Бурцев. Скромный, плохо одетый, тихо суетливый, в вечной торопне куда-нибудь, с глазками, моргающими из-за очков, наивно, серьезно и пытливо — глазками индийского ‘мангуса’, проворного истребителя змей и прочих пресмыкающихся, подозрительно любопытного в каждой щели, не таится ли в ней какой гад. Человек ‘нюха’, почти фанатически убежденный в своей непогрешимости, беспощадный в преследовании и изобличении предательства (то было как раз время изловления им Азефа), и… ‘блажен муж’, добрый, как хлеб, бессребреник и кормилец-поилец бесчисленных дармоедов, присасывавшихся к его трудовым франкам, как ужи к вымени дойной коровы.
Наезжал то из Сан-Ремо, то из Нерви Георгий Валентинович Плеханов — бровастый, с беспокойными глазами, в которых жизненная энергия неукротимого бойца боролась с туберкулезным страхом. Сорок лет революционного пролетарства не вытравили в нем родовитого пензенского барина-дворянина, ‘блестящего Жоржа’ революции 70-х годов. Революционер-философ, эрудист, диалектик и эстет, яркий трибун, неодолимый в дискуссиях, он, однако, начинал уже быть не ко времени. Его ораторский талант оказывался слишком культурным — чересчур тонким и изящным — для аудитории нового революционерства, опрощенного и огрубленного приливом пролетарских сил, хотя еще не совсем со дна, но — после революции 1905 года — уже весьма глубинных.
То сидел одиноко над морем с удочкой, обдумывая статьи, то катал в лодке на веслах колонисток Виктор Михайлович Чернов с лицом и ухватками Лихача Кудрявича, сладкоречивый, с лукаво подмигивающим глазком. Не преднамеренно лукаво, а по ‘тику’: Бог ему, по известной пословице, такую отметку послал. Воображал Средиземное море Волгою, себя Стенькою Разиным и заливистым сладеньким тенорком выводил ‘Из-за острова на стрежень’. Колонистки воображали себя Персидскими Царевнами и млели. Однако, слава Богу, ни одна не утонула. Утонул только, не весть как, бедняга эсер Сидорчук. А несчастным ли случаем или самоубийством — тайна ушла на дно моря.
Бродили по шоссе, горячась в постоянных дружеских спорах, два старых старика, обломки ‘Народной воли’. Один — образец старческой красоты, бородатый, величественный, но всегда веселый, шутливый, всем интересующийся, ко всем участливый, все на свете знающий, общий друг, советник и помощник, — Герман Александрович Лопатин. Двадцать два года шлиссельбургского заточения не убили в нем ни физической, ни нравственной энергии, ни свежести светлой мысли, ни человеколюбивого оптимизма. Другой — Феликс Вадимович Волховской — напротив, очень некрасивый и болезненный, с камнями во всех внутренностях, где им свойственно заводиться, но до поздних лет сентиментальный и влюбчивый. А потому заботливый о себе франт и старомодный петиметр в великолепных лондонских галстуках и ослепительных штанах, способных привлечь одобрительное внимание даже самого Василия Ивановича Немировича-Данченко: он проездом тоже бывал в Кави и, конечно, как всегда, одетый картинкой: le dernier cri de la mode [последний крик моды (фр.)].
Волховской народник до мозга костей, склонный ‘обсахаривать мужика’, и такой же ярый украинский патриот с тягою к сепаратизму. Лопатин тоже народник, но полагает, что в мужике сахару никакого нет, а мед если и имеется, то с ложкою дегтю. Он патриот великорусский, и перспективы расползания Российской империи по швам его — хотя и ‘шлиссельбуржца’, ‘жертву самодержавия’ — ничуть не прельщают. Поэтому между стариками грохочет ежечасная словесная пальба. И внимательно прислушивается к их спорам, изредка вставляя густое, меткое слово, господин среднего роста, в сером пиджаке, с золотою цепью по жилету, обтягивающему сорокалетнее зыбкое брюшко. Похож на солидного старшего приказчика в хорошем бакалейном магазине или на буфетчика в тихом степенном трактире, куда большие купцы уходят из лавок чаевничать и за чайком вершить стотысячные сделки.
Это — когда-то и в ту пору еще совсем недавно — чуть не самый популярный человек в России: расстриженный священник, или, как зовет его Лопатин, ‘распоп’, свободомысленный Григорий Спиридонович Петров, затем в миру публицист ‘Русского слова’ и автор неисчислимых учительных брошюр. Расходясь в десятках тысячах экземпляров, они засыпали Петрова золотом, которое, через добрые руки его, переливалось в широчайшую благотворительность. Человек видный и внушительный, хотя, сняв рясу, он потерял много былой картинности. Выявилось ‘спинжаком’ кулацкое происхождение (он до духовного звания был мелким лавочником) — кабы ему сапоги бутылками да штаны заправить в голенища, то — и прямо за стойку. И только удивительные, бледно-фиолетовые глаза, полные ищущей думы, грустно вдохновенные и немножко как бы безумные, словно у пророка, ожидающего ‘гласа Божьего’, говорили о натуре необыкновенной, глубокой, владеющей даром родниться со всяким чужим горем и властным глаголом жечь сердца людей.
Иногда присоединялся к их группе еще старец — высокий, в поэтически красивой седине под широкополой черной мягко-фетровой шляпой, — глаза кроткого мечтателя, как бывают у изобретателей-фантазеров, искателей ‘перпетуум мобиле’ и квадратуры круга. У Колумба, вероятно, тоже были такие глаза, когда он на своих каравеллах плыл наудачу невесть куда, среди неведомого океана и, по стиху поэтессы Каролины Павловой, ‘стоял, вперив глаза на румб’. Это Николай Васильевич Чайковский.
Пробегал, семеня мелкой рысью, всегда сопровождаемый свитою поклонников и учеников, апостол анархизма, Петр Алексеевич Кропоткин: маленький, сухонький, седенький, лысенький, суетливый, говорливый, ртутно подвижной всем во всем учитель, ходячий энциклопедический лексикон, одаренный неугомонно торопливою, как бы граммофонного, речью. Анархизм анархизмом, но старику отнюдь не было неприятно, когда к нему обращались по титулу — ‘князь’, а супруга его (еврейка) очень твердо старалась держать себя, семью и дом на княжеской ноге, как то прилично ‘последнему Рюриковичу, имеющему больше прав на русский престол, чем Романовы’. Об этих державных правах в анархической компании тоже очень много и с не малою гордостью говорилось по неисповедимой противоречивости натур российских.
Всеобщею любимицей колонии была дочь Кропоткина, Александра Петровна, которую за глаза больше звали, с нежной фамильярностью, ‘княжной Сашкой’, или даже просто ‘Сашкой’, да, кажется, если кто и в глаза обмолвливался, она не обижалась. Девица, недурная собою, бойкая, веселая, с живою отцовскою речью, смелая на язычок, не без остроумия, — вообще, явление чрезвычайно жизнерадостное. Ни анархического, ни вообще революционного в ней тогда — к ужасу женской половины колонии и к тайному удовольствию мужской — решительно ничего не замечалось: барышня-живчик, по младости лет, забавная озорница — и вся тут. Впоследствии она вышла замуж за которого-то из многочисленных революционных Лебедевых, но за какого именно — не знаю. Кропоткины бывали в Кави наездами из Рапалло, где нанимали прекрасную виллу и были в большом почете у местного населения, включая и власти предержащие. В Кави Петр Алексеевич по своей неистощимой словоохотливости (Лопатин звал его ‘князь Скоробрешка’) неизменно каждый раз забалтывался с кем-нибудь и, несмотря на понукания княгини и княжны, опаздывал на обратный поезд, за что и был словесно истязаем от своих, но — без надежды на исправление.
Побывал в колонии и самый модный герой тогдашнего эсерства, глава боевой дружины, пресловутый ‘Печорин русской революции’, Борис Викторович Савинков. Положил на лопатки первого силача колонии, переспорил в дискуссии искуснейшего диспутанта, прочитал, к очарованию колонисток, ‘Коня Бледного’, взял призы на велосипедной и гребной гонках, декламировал чудесные стихи, научил колонию танцевать модные тогда ‘мачич’ и ‘танго’ — словом, наблистал ослепительно, как яркий метеор, и метеором же исчез, оставив по себе неизгладимый след в нескольких влюбленных женских сердцах и ревниво уязвленных мужских.
Более обыкновенные смертные эмиграции, бывало, тоже — одни пролетали метеорами, чтобы, однажды показавшись, затем исчезнуть навсегда, другие, подобно планетам, появлялись периодически, свершая в порядке года правильное течение по эмигрантской орбите через европейский Запад. То есть — промаявшись зиму на безработной голодухе в Париже, тщетно поискав занятий в Бельгии и поболтавшись часть лета без дела на Женевском озере, под осень ползли к нам, на итальянскую Ривьеру, оживать от острого малокровия, белокровия, нервного истощения и пр., и пр., включительно до временной починки — к отсрочке рокового конца — безнадежных туберкулезов. А там опять тяга на Париж — и начинай круговую сначала.
На какие средства свершали планеты свое обращение, солнечным центром которого и тогда был, как теперь остается, Париж, — я всегда недоумевал, да и планеты сами недоумевали. Бедность ведь была непокрытая.
Но известное дело, что русский эмигрант после ртути самое подвижное вещество на свете. Сейчас его визами пришпилили к местам, да и то он умудряется метаться по всему земному шару. А тогда Европа была вольная, беспаспортная. Есть деньги на билет, садись в вагон да поезжай — как-нибудь доедешь авось, дорогой не поколеешь с голоду. Ну, и, бывало, эмигрант недоест недопьет, будет год носить бессменную косоворотку и просящие каши сапоги, но — он поедет, непременно поедет!
Куда? А иной раз — и сам не зная куда. Туда, где еще, ‘слышно, водятся русские’. В Берн, в Цюрих, в Давос, в Льеж, в Гренобль, в Монпелье, — только не [в] Австрию и Германию, особливо Пруссию: ‘Еще выдадут, чертовы дети!’… Зачем? Затем, чтобы длинными вечерами сидеть кучею в душной комнате, курить до самозабвения сквернейшие папиросы, пить в ужасающем количестве чай, сожалея, что приходится заваривать его кипятком из котла или кастрюли, а не из самовара, и чуть не сходя с ума от радости, когда в хозяйстве какой-нибудь вновь прибывшей семьи окажется эта патриотическая редкость. Спорить от зари до зари о разладе эсерского ‘центра’ с ‘периферией’, об Азефе и Бурцеве, о ‘Бледном коне’ Ропшина-Савинкова, о Плеханове и Ленине, о конгрессах и конференциях, о революционной тактике и о партийных программах, о третейских судах, об исключениях из партии и добровольных из нее уходах: отгоревшие и давным-давно пеплом по ветру разлетевшиеся треволнения былой довоенной революции — ‘революции предреволюционной’. Какими маленькими кажутся они теперь после всего, что пережито с 1917 года! А тогда-то как это было важно, жгуче, остро, как тревожило, мучило, какие восторги с какими горестями и злобами перемешивало!
Устанут спорить, — глотки пересохнут, голоса захрипнут, — вспоминают задумчиво кто Зерентуйскую, кто Кутомарскую тюрьму, кто Якутку и житие за Полярным кругом, кто Бутырки и Кресты, предварилки и централки, побеги и допросы, жандармов ‘добрых’ и ‘злых’, прокуроров, откровенно свирепых и лукаво либеральных, которые мягко стелют, да жестко спать, кандалы, интересных уголовных, тюремные бунты и голодовки, самоубийство Егора Сазонова, больницы, карцеры, битье…
Это, впрочем, и в нынешней эмиграции не переменилось. Только время перевернуло лестницу. Нижние ступени взлетели наверх и оказались хуже упавших вниз прежних верхних. Только вместо Зерентуя и Кутомара нынешний эмигрант вспоминает Гороховую, 2 и Лубянку, вместо прокуроров и жандармов — следователей ЧК и ГПУ и отряды особого назначения, а Бутырки и Кресты — те даже и остались на прежнем положении, хотя стали куда круче и хуже. И есть Нарым, и есть Соловки, и есть для строптивых — в два счета — ‘стенка’. И есть тюремное окно, в которое не то выбросился с пятого этажа, не то был выброшен проигравший последнюю азартную игру va banque (ва-банк (фр.)) неудачный ‘человек судьбы’ Борис Савинков: герой старой эмиграции, оплошавшей героически овладеть новою.