Русский реформатор, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1861

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах
Том VII. Статьи и рецензии 1860—1861
М., ОГИЗ ГИХЛ, 1950

РУССКИЙ РЕФОРМАТОР

(Жизнь графа Сперанского1. Соч. барона М. Корфа. 2 т[ома]. С.-Петербург. 1861 г.)

[Книга барона Корфа принадлежит к числу тех, оценки которых нельзя от нас требовать. Мы можем только изложить ее содержание.]
В предисловии г. Корф говорит, что дочь Сперанского {Елизавета Михайловна Флорова-Агреева. — Ред.}, отдавая в императорскую публичную библиотеку оставшиеся после ее отца бумаги и его письма к ней, поручала библиотеке издать эти письма, по возможности, вполне. Приготовляя письма к изданию, барон Корф почел нужным делать к ним объяснительные примечания, но вскоре убедился, что гораздо удобнее будет заменить их ‘последовательным рассказом, который служил бы введением и ключом к содержанию писем’. Этот рассказ, изданный теперь, извлек барон Корф из материалов, собранных им для обширной биографии Сперанского, написать которую он было вздумал лет шестнадцать тому назад. Таким образом, сочинение, явившееся теперь под именем ‘Жизнь графа Сперанского’, составляет выдержку из другого труда, оставшегося неосуществленным, и выдержка эта сделана с особенною целью — быть пояснительным введением для писем Сперанского к дочери, которые скоро будут напечатаны2.
Уже из этого одного ясно, что книга, пересматриваемая теперь нами, не все части своего предмета излагает с одинаковой полнотою. Действительно, некоторые отделы в жизни Сперанского рассказаны в ней довольно обстоятельно: например, детство Сперанского и первые годы его молодости, точно так же и образ жизни его во время удаления от дел. О других периодах жизни Сперанского говорится очень кратко и притом так, что рассказываются они почти только с формальной стороны. Например, осьмнадцать лет жизни Сперанского по возвращении в Петербург (1821—1839 гг.) занимают только 120 стр., из которых многие посвящены формальному перечню содержания дел, поручавшихся Сперанскому. В особенности чувствителен пробел в изложении плана реформ, составлявших предметы занятий Сперанского с императором Александром I в периоде между эрфуртским свиданием и войною 1812 г.3. Сам барон Корф выставляет, что книга его в этом месте действительно имеет пробел. Он говорит:
Он (Сперанский) принялся с свойственным ему жаром за составление полного плана нового образования государственного управления во всех его частях, от кабинета государева до волостного правления.
Колоссален был этот план, исполнен смелости как по основной своей идее, так и в подробностях развития. Все еще живя жизнью более мыслительною, кабинетною, нежели практическою, Сперанский не чувствовал или скрывал от себя, что он, по крайней мере, частию своих замыслов опережает и возраст своего народа, и степень его образованности и самодеятельности, не чувствовал, что строит без фундамента, то есть без достаточной подготовки умов в отношениях нравственном, юридическом и политическом, наконец, что, увлекаясь живым стремлением к добру, к правде, к возвышенному, он, как сказал когда-то немецкий писатель Гейне, хочет ввести будущее в настоящее, или, как говорил Фридрих Великий про Иосифа II, делает второй шаг, не сделав первого.
Как бы то ни было, но работа создавалась под пером смелого редактора с изумительною быстротою. Не далее октября 1809 года весь план уже лежал на столе Александра. Октябрь и ноябрь прошли в ежедневном почти рассмотрении разных его частей, в которых государь делал свои поправки и дополнения. Наконец положено было приступить к приведению плана в действие. Тут начались колебания.
Сперанскому все казалось уже совершенным, поконченным, и исполнение своего плана он разделял на сроки единственно с тем, чтобы еще более обеспечить его успех. Вместо того, важнейшие части этого плана никогда не осуществились. Приведено было в действие лишь то, что сам он считал более или менее независимым от общего круга задуманных преобразований, все прочее осталось только на бумаге и даже исчезло из памяти людей, как стертый временем очерк смелого карандаша…
Если нет сомнения, что подробности тогдашних предположений займут некогда важную страницу в истории России и в биографии императора Александра I, то не здесь место разбирать начинания, не достигшие полной зрелости и самим им впоследствии покинутые. Поэтому мы ограничимся обозрением только тех частей проекта, которые получили действительное исполнение, но, получив его порознь, разновременно, во многом даже на других основаниях, далеко отошли от первоначального общего плана и почти потеряли всякую с ним связь.
Если барон Корф находит неуместным знакомить нас в пересматриваемой нами теперь книге с характером общего плана преобразований, предположенных Сперанским во время его силы пред государем, то само собою разумеется, что мы должны согласиться с бароном Корфом относительно неуместности подобных объяснений: но можно сказать, что это обстоятельство отнимает у нас возможность рассуждать о Сперанском как о государственном человеке. Оставляя в неизвестности главные его мысли и основное его стремление, мы не в силах сказать что-нибудь положительное о нем как о реформаторе. Очень много было бы и того, если бы могли мы показать хотя то, что господствующее мнение о духе тогдашних действий Сперанского неосновательно.
Обыкновенно Сперанского считают у нас приверженцем бюрократической централизации в том смысле слова, какой имеет оно теперь, при полемике против гг. Соловьева, Чичерина или против покойного ‘Атенея’. Но при этом судят о намерениях Сперанского только по тем обломкам его мыслей, которые были осуществлены, а мы видим, что сам барон Корф называет эти учреждения установленными ‘на других основаниях, далеко отошедшими от первоначального общего плана и почти потерявшими всякую с ними связь’. Очень может быть и, судя по словам г. Корфа, очень вероятно, что при осуществлении полного плана эти части действовали бы на основаниях, различных от нынешнего характера их. Сам Сперанский скоро увидел, что на деле вышло вовсе не то, чего желал он. Барон Корф приводит следующие слова из письма его, отправленного к императору Александру I из Перми: ‘Полезнее было бы (говорит Сперанский) все установления плана, приуготовив вдруг, открыть единовременно’. Между тем по решению, не зависевшему от воли Сперанского, постановлено было (продолжает он в письме) исполнить первоначально лишь некоторые второстепенные части составленного проекта, отложив исполнение главных вещей до будущего времени, которое было представлено Сперанскому очень близким. Но эти дальнейшие преобразования были потом совершенно отстранены, и результатом оказалось то, что стали судить Сперанского (как он говорит в своем письме) ‘по отрывкам’, ‘не видя точной его цели и не зная плана’ (т. I, стр. 112).
Словом сказать, Сперанскому не удалось достичь исполнения своих планов, не удалось достичь даже и того, чтобы хотя сколько-нибудь отражался характер его намерений в вещах, исполненных при его содействии, мало того: вышло так, что осуществившаяся часть его работ приняла характер, противоположный духу, которым должна была проникнуться по его предположению. Как могло произойти это? По своей неполноте, книга барона Корфа не представляет достаточных материалов для совершенно ясного ответа на такой вопрос, но все-таки можно найти в ней довольно многое для ответа если и не вполне ясного,, то все-таки приблизительно точного.
Сперанский был сын священника, как известно читателю, попросту сказать — был бурсак, или попович. Барон Корф справедливо выставляет очень рельефным образом это обстоятельство, которому принадлежало значительное влияние на судьбу Сперанского. Например: поступает Сперанский домашним секретарем к князю Куракину, ‘богатому вельможе, управлявшему в последние годы царствования императрицы Екатерины II третьею экспедицией) для свидетельствования государственных счетов’. Если домашним секретарем у важного сановника служит молодой человек хорошей фамилии, светского воспитания и сам имеющий некоторое наследственное недвижимое имущество, этот юноша обыкновенно становится домашним человеком в семействе своего начальника, жена и дети которого смотрят на него почти как на семьянина. Со Сперанским случилось не так. Куракин пригласил было его обедать за своим столом, ‘желая (по словам барона Корфа) приучить понравившегося ему молодого человека к хорошему обществу, но (продолжает барон Корф),—
Сперанскому было как-то неловко в этом чуждом для него мире: он всячески избегал приглашений Куракина и предпочитал обедать с старшими из прислуги: камердинерами князя, первыми горничными княгини и нянями их дочерей. Наконец, хозяин, сам видя, что для бедного секретаря присутствие за господским столом — настоящая пытка, перестал его неволить и дал ему полную свободу обедать, где захочет. Летние месяцы Куракин жил обыкновенно вместе с княгинею Е. Ф. Долгоруковою на даче князя Вяземского. Вокруг главного дома были четыре башенки, и в одной из них помещался Сперанский с товарищами. ‘Здесь,— рассказывала княгиня Долгорукова,— я три лета прожила почти под одною с ним крышею, никогда его не видав и даже не слыхав ни разу его имени, точно так же как и прочих писцов или секретарей Алексея Борисовича {Куракина. — Ред.}, которые не допускались ни к нашему столу, ни вообще в приемные комнаты. Наша жизнь на этой даче разнообразилась частыми праздниками, домашними спектаклями, музыкою и проч. Однажды граф Кобенцель сочинил маленький фарс, в котором сам должен был занимать очень комическую роль, но соглашался поставить его на домашнюю сцену и участвовать в представлении только под тем условием, чтобы при представлении не было никого из прислуги Куракина: это исключение было распространено и на Сперанского. Несколько лет спустя, когда последний уже начинал занимать важное место в обществе, княгиня Куракина, пригласив меня однажды к себе обедать, сказала, что к ней обещал быть Сперанский. Я отвечала, что буду очень рада встретиться, наконец, с человеком, про которого столько говорят и которого, между тем, мне еще не удавалось никогда видеть. Тут княгиня рассказала мне, как мы три года сряду жили с ним на одной даче. Я едва верила своим ушам и долго сомневалась, не мистифицирует ли она меня’. ‘В Александровке,— передавал нам человек совсем другого разряда, вольноотпущенный графа Гурьева, а в то время главный его берейтор, Борис Тимофеев,— в Александровке, где барин наш живал с князем Куракиным, Михайло Михайлович, быв писарем у князя, всегда обедал с нами в людской, а после обеда или вечерком мы игрывали с ним в ламуш…’
Говоря просто, общество князя Куракина не допустило Сперанского в свой круг. Разумеется, такую мелочь не стоило бы замечать нам, если б та же черта отношений не оставалась и впоследствии времени, при делах более важных. Например, очень долго не имел Сперанский личных сношений с императором Александром I, когда уже было поручено ему заняться преобразованием государственных учреждений, по словам барона Корфа:
Император Александр еще в 1803 году поручил Сперанскому составить план общего образования судебных и правительственных мест в империи, но эта огромная работа была возложена на него не прямо от государя, а через министра. Александр впервые непосредственно сошелся с своим статс-секретарем в 1806 году, когда Кочубей во время частых своих болезней начал посылать его с бумагами вместо себя.
В последние два или три года перед удалением из Петербурга Сперанский, через руки которого проходили тогда все государственные дела, часто был приглашаем императором на беседы, продолжавшиеся по целым вечерам. [Но] по выражениям, в которых говорит об этих беседах письмо Сперанского из Перми, мы видим, что [эти беседы имели характер педагогический: государь] спрашивал у него разъяснения разных теорий, которыми интересовался, конечно, рассуждал с ним и о делах, А того, чтобы Сперанский даже и в это время принадлежал к домашним людям у государя, мы вовсе не видим. Он был близок к государю как делопроизводитель [и наставник], но не успел войти ни в число его личных друзей, ни даже в тесный круг важнейших придворных, с которыми, кроме деловых разговоров, ведутся простые, обыденные речи, так сказать, семейного быта.
Если не ошибаемся, Сперанский тогда и не искал этого: барон Корф выражается так, что кажется, будто государственный секретарь, уверенный в своем деловом значении, не считал нужным приобретать никакого другого. Как прежде, будучи секретарем князя Куракина, он не искал связей с знакомыми своего начальника, напротив, удалялся от этих знакомств, довольствуясь обществом прислуги, в котором не смотрели на него свысока и в котором он мог держать себя свободно, так во время своей деловой силы при государе в 1809 и следующих годах он не заискивал придворного веса, а держался вдалеке от высшего света. Разумеется, только человек с таким высоким понятием о достаточности делового значения для прочного положения во главе государственных дел мог быть серьезным реформатором. Кто думает, что деловая сторона отношений еще не дает прочной опоры ему, у того не будет ни времени, ни способности смотреть на государственные вопросы серьезным образом, тот будет всегда готов видоизменять свои планы по личным желаниям нужных ему людей и вместо реформ будет заниматься формальными переделками, не изменяющими ничего существенного. Сперанский в эпоху своей силы желал действовать не так: он действительно хотел преобразовать государство. Опыт скоро доказал ему, что он заблуждался, и барон Корф очень справедливо представляет нам его с тогдашними его замыслами как мечтателя. В одном из выписанных нами отрывков уже попадались читателю слова, что он ‘жил тогда жизнию более мыслительною, нежели практическою, не чувствовал, что строит без фундамента’. Таких выражений у барона Корфа очень много. По своем возвращении в Петербург, Сперанский был уже не таков, и барон Корф выставляет, что он сделался человеком искательным, уклончивым, не стремящимся к мечтательным улучшениям.
Но мы уклонились от своего намерения ограничиваться пересмотром материалов, доставляемых книгою г. Корфа, в том самом порядке, в каком они изложены в ней. Мы остановились на том, что, будучи секретарем у князя Куракина, Сперанский не нашел удобным втираться в общество князя, где смотрели на него свысока, и предпочитал жить в кругу прислуги князя, где не встречал высокомерно-милостивых унижений для себя. Приятелями его были два камердинера Куракина: Лев Михайлов и Иван Марков. Тогдашней приязни их к себе Сперанский не забыл никогда.
Льва Михайлова Сперанский, уже быв государственным секретарем и на высшей степени власти, во всякое время охотно к себе допускал и осыпал ласками. С Иваном Марковым он снова встретился уже позже, в бытность свою пензенским губернатором. Марков, давно оставивший дом — Куракиных, имел тогда в Пензе какую-то надобность до начальника губернии и ожидал в передней, в числе других просителей. Сперанский, выйдя из своего кабинета, тотчас его узнал и, бросаясь к нему с словами: ‘Иван Маркович, старый знакомый!’, стал его обнимать и рассказал в общее услышание о прежних их отношениях. Вот еще один анекдот в том же роде и не более важный в существе, но столько же поясняющий характер человека. Главная прачка в доме Куракиных, жена одного из поваров, усердно стирала незатейливое белье молодого секретаря, который, из благодарности, был восприемником одного из ее сыновей и в день крестин провел у нее целый вечер. Много лет спустя Сперанский однажды гулял с своею дочерью по набережной на Аптекарском острову. В ту пору прачка, выполоскав белье в реке, возвращалась, через набережную, в дом. Завидев ‘гуляющих и тотчас узнав старого знакомого, она хотела было отойти в сторону, чтоб не сконфузить его при молодой даме своим знакомством. Но Сперанский, который тоже тотчас припомнил и наружность, и даже имя ее, закричал: ‘Марфа Тихоновна, куда ж ты так от меня бежишь? Разве не узнаешь старого приятеля?’ И, подозвав ближе к себе, он взял ее за руку и сказал ей несколько тех приятных и ласковых слов, на которые был такой мастер. Дочь Сперанского, от которой мы слышали этот рассказ, прибавила к нему, что когда отец ее уже был на верху величия и в размолвке с князем Куракиным, самые убедительные записки княгини побывать у нее на минуту он оставлял без ответа, а между тем, по малейшему призыву этой бедной женщины, делившей с ним некогда горе и нужду (она между тем потеряла мужа, а с ним и все средства к существованию), тотчас спешил к ней на помощь и утешение.
Нам кажется, что этими рассказами барон Корф до несомненности засвидетельствовал благородство натуры Сперанского. Если впоследствии он выставит нам в Сперанском черты, не согласные с таким взглядом на его характер, мы скажем: мало ли до чего доводит человека жизнь [, если будет итти в известной среде],— и мы припишем эти черты не натуре Сперанского, а тяготению обстановки4.
Когда, с воцарением императора Павла Петровича, князь Куракин приобрел большую силу, Сперанский был определен им на государственную службу и стал получать чины очень быстро. Сила Куракина была недолговременна: в 1798 г. ему было приказано удалиться из Петербурга в свои деревни. Сперанский и тут не изменил своей благородной натуре. В полтора года службы он успел приобрести репутацию человека очень способного, так что мог рассчитывать на хорошую служебную карьеру {И действительно, новый начальник, Беклешов, тотчас же оценил его достоинства и точно так же вел его вперед, как Куракин.}. Но Сперанский не колебался бросить представлявшуюся ему карьеру, чтобы остаться верным человеку, которому был обязан и который попал в немилость. Вот слова барона Корфа:
Сын князя Куракина свидетельствует, что облагодетельствованный, при падении своего благодетеля, которому было велено жить впредь в своих деревнях, хотел непременно все бросить и следовать за ним, но что сам Куракин, не желая заграждать пути, столь успешно открытого дарованиям молодого человека, воспротивился этому и настоял, чтобы он продолжал службу.
Беклешов, заменивший Куракина, скоро заменился Обольяниновым. Этот новый начальник Сперанского был груб с своими подчиненными. Сперанский находился тогда еще в чине неважном, связей не имел никаких, но все-таки решился с первого раза показать всесильному генерал-прокурору, что не допустит грубого обращения с собою. Он придумал очень оригинальный способ, чтобы заставить Обольянинова понять это.
В городе ходил не один анекдот о площадных ругательствах, которыми он (Обольянинов) осыпал своих подчиненных, и друзья молодого чиновника пугали его предстоявшею ему будущностью. В позднейшие годы своей жизни Сперанский любил сам рассказывать, что после милостей и особенного отличия, которыми он пользовался от прежних начальников, ему естественно, не хотелось стать в общий ряд. Но как и чем выказать, что он<--не то, что другие? Наш экспедитор понимал, что многое должно будет решиться первым свиданием, первым впечатлением, и вот, в назначенный день и час он является в переднюю грозного своего начальника. О нем докладывают, и его велено впустить. Обольянинов, когда Сперанский вошел, сидел за письменным столом, спиною к двери. Через минуту он оборотился и, так сказать, остолбенел. Вместо неуклюжего', раболепного, трепещущего подьячего, какого он, вероятно, думал увидеть, перед ним стоял молодой человек очень приличной наружности, в положении почтительном, но без всякого признака робости или замешательства, и притом -- что, кажется, всего более его поразило -- не в обычном мундире, а во французском кафтане из серого грограна, в чулках и башмаках, в жабо и манжетах, в завитках и пудре,-- словом, в самом изысканном наряде того времени... Сперанский угадал, чем взять над этою грубою натурою. Обольянинов тотчас предложил ему стул и вообще обошелся с ним так вежливо, как только умел.
Представим себе, какое впечатление было бы произведено и теперь на важного сановника тем, если бы безродный, маленький чиновник явился к нему с первым докладом не в должностном костюме, а в простом фраке. Тогда это было еще опаснее. Сперанский рисковал не только быть выгнан из службы, он рисковал быть отдан под суд, удален из Петербурга, и никто уже не согласился бы принять вновь на службу дерзкого вольнодумца. Видно, что Сперанский не с самого начала был таким, каким является через 20 лет, в сношениях с Аракчеевым.
По драгоценным рассказам барона Корфа о Льве Михайлове, Иване Маркове и Марфе Тихоновне мы уже могли бы отгадывать, что, несмотря на милости генерал-прокуроров, на чрезвычайно быстрое получение чинов и других служебных отличий, Сперанский не был горд перед сослуживцами, над которыми возвышался. Действительно, мы находим у барона Корфа прямое свидетельство об этом:
Мы расспрашивали всех тогдашних сослуживцев Сперанского, которых застали еще в живых в конце сороковых годов, когда начали собирать наши заметки о нем. Они изображали Сперанского-чиновника таким же, каким он слыл в семинарии, то есть ко всем приветливым, непритязательным, милым, краснословным, наконец, чрезвычайно любимым товарищами.
В других местах книги можно отыскать много мест, показывающих то же самое. В Сперанском не было от природы ни одной пошлой черты. Ни на одного из русских государственных людей не клеветали столько, как на него, а по разбору фактов он оказывается человеком очень редкого природного благородства. Не было в нем и того качества, которое так рано развивается между нами благодаря всеобщему обычаю: он не считал нужным соблюдать осторожность в отзывах о людях, насмешки над которыми могли повредить ему:
Прибавляют еще (говорит барон Корф), что Сперанский был известен в канцелярии своею насмешливостью, направлявшеюся, заочно, и против тех людей, которых он в глаза всячески превозносил. Черта такой заглазной насмешливости, даже некоторой сатирической злоречивости и, вместе, особенной решительности в приговорах о лицах и вещах, действительно была не чужда характеру Сперанского и впоследствии, он, в этом отношении, не щадил ничьего тщеславия, слишком, может статься, доверчиво полагаясь на скромность слушателей.
Нам кажется, что эту резкость отзывов проще объяснить другим предположением: не показывает ли она расположения к прямоте, не может ли считаться признаком неохоты хитрить, интриговать, заискивать? Если не ошибаемся, такое объяснение подтверждается свидетельством барона Корфа о том, что до своего удаления из Петербурга Сперанский был человек, пылко преданный своим убеждениям:
Тогдашний Сперанский соединял в себе два, некоторым образом противоположные, качества: с одной стороны, навык, от прежней сферы занятий, к глубокомысленному размышлению и труду самому усидчивому, с другой — энтузиазм и увлечение, легко воспламенявшиеся каждым новым предметом или впечатлением,— качества двух полюсов: ученого и поэта.
Впрочем, и здесь мы позволяем себе несколько видоизменять смысл, влагаемый бароном Корфом в слова, которыми передает он слышанные им рассказы о характере Сперанского. Пылкость его он объясняет в смысле поэтической восторженности или мечтательности, а мы отваживаемся заключать по той же черте характера, что Сперанский непритворно желал осуществить то, в пользе чего был убежден. Зато мы не можем не назвать чрезвычайно меткими тех многочисленных выражений, которыми биограф Сперанского напоминает нам о низком его происхождении и о чувствах, с какими смотрели на него люди хороших фамилий. Например, говоря о знакомстве Сперанского с Магницким, автор выражается следующим образом: ‘Познакомившись с ним у Столыпина5, молодой дворянчик нисколько не гнушался поповичем и очень часто являлся в скромном его семейном кругу’ (стр. 81). Из последних слов видно, что дело относится к тому времени, когда Сперанский уже был женат, то есть к 1798 и 1799 годам. В 1799 году Сперанский уже был статским советником, занимал довольно важные должности. Перед генерал-прокурором он был еще ничтожен, но сравнительно с юношею, вроде Магницкого6, он был уже человеком важным. Вот другой пример. Говоря о знакомстве Сперанского с камердинерами князя Куракина, г. Корф употребляет выражения: ‘Сперанский приятельски сошелся с двумя камердинерами общего их барина’ (стр. 42). [Конечно, барон Корф не хочет сказать этим, что Сперанский был крепостным человеком князя Куракина, он хочет только выразить и очень удачно выражает взгляд вельможеского круга на людей незнатного происхождения].
Мы видим, что Сперанский довольно долго оставался без влияния на мысли о преобразованиях и в то время, когда уже писал относившиеся к ним государственные акты. Ему только говорили, что решено устроить известное учреждение на известных основаниях и поручали составить сообразные тому манифест или указ. К таким работам, исполненным по чужой инструкции, принадлежат акты, которыми сделано было, в первые годы царствования Александра Павловича, учреждение министерств7. Эта реформа, оказавшаяся прочною, относилась не к самому духу государственного управления, а только к формам его. Перемена состояла в титулах управляющих сановников, отчасти в распределении дел между ними и в преобразовании их канцелярий. Барон Корф приводит разные соображения о преимуществах и недостатках этого нового канцелярского порядка. Нам кажется, что важного различия между прежними коллегиями и новыми министерствами не было. Но, во всяком случае, похвалы или порицания за эту формальную реформу не должны относиться к Сперанскому, не имевшему тут никакого самостоятельного участия. Между тем очень многие судят о Сперанском главным образом по учреждению министерств в том виде, в каком мы знаем их. Это — чистая ошибка. Когда Сперанский сблизился с государем и достиг мнимого своего всемогущества, он думал в числе других учреждений преобразовать и министерства соответственно плану, одобренному императором. Но барон Корф объясняет нам, что план этот не осуществился, потому и перемена в положении министерств, задуманная Сперанским, осталась только в виде проекта, и единственным официальным следом этого его намерения оказываются некоторые выражения в его отчетах и докладах,— выражения, наделавшие в свое время большого шума, но не успевшие получить ни малейшего практического применения.
Сперанский начал, по свидетельству барона Корфа, сближаться с императором Александром Павловичем в 1806 году, то есть года через четыре по образовании министерств. Но, судя по всему, его действительное влияние, если не на государственные дела (такого влияния он никогда не имел в размере, о каком обыкновенно думают), то, по крайней мере, на проекты о будущем устройстве государственных дел (устройстве неосуществившемся) началось не раньше как еще через два или три года,— кажется, только по возвращении императора Александра I из Эрфурта, куда Сперанский сопровождал государя. Барон Корф положительно говорит, что внутренняя политика (или, точнее говоря, теория о будущем устройстве внутренней политики), существовавшая или, точнее сказать, предполагавшаяся во время силы Сперанского в 1809—1811 годах, совершенно отличалась от направления прежних лет, когда влиянием пользовались другие лица: Кочубей, Новосильцев и прочие. Разницу эту барон Корф, по обыкновенному способу, определяет тем, что прежние советники государя имели ‘пристрастие к английскому’, а ‘воображение и все помыслы’ Сперанского ‘были порабощены Наполеоном и политическою системою Франции’. Вот подлинные слова барона Корфа:
Пора пристрастия ко всему английскому, господствовавшего при прежних любимцах, окончательно миновала. Если уже Тильзитский мир произвел совершенную перемену и в политике нашего кабинета, и в личных чувствах русского государя к императору французов, то Эрфурт довершил ее окончательно. Александр воротился в Петербург очарованный Наполеоном, а его статс-секретарь — и Наполеоном, и всем французским. После виденного и слышанного при блестящем французском дворе Сперанскому еще более прежнего показалось, что все у нас дурно, что все надобно переделать, что — по любимым тогдашним его выражениям — il faut trancher dans le vif, tailler en plein drap {Резать по живому телу, кроить сукно по своему желанию. — Ред.}. Данное ему новое, самостоятельное положение освобождало его от посторонних стеснительных влияний, а милость государя вдохнула в него полную отвагу. Наполеон и политическая система Франции совершенно поработили воображение и все помыслы молодого преобразователя, он снова находился как бы в чаду, но уже с тою разницею, что, найдя себе готовый образец для подражания, совсем откинул прежнюю робость малоопытности. Вместо осмотрительных попыток и некоторой сдержанности, наступила эпоха самоуверенности и смелой ломки всего существовавшего. Еще в ‘Правилах высшего красноречия’, написанных Сперанским в скромном звании семинарского учителя, мы читаем следующее как бы пророческое место: ‘Когда великая ось правления обращается в наших очах, когда нет в обществе ничего столь великого, что бы от нас было скрыто: на какую высоту ни восходят тогда наши понятия, чего ни объемлет наше воображение! Какое рвение, какая ревность не воодушевляет тогда оратора, и как можно не быть Демосфеном, говоря против Филиппа и защищая дело целой Греции?’ То, что некогда рисовала ему молодая фантазия, теперь обратилось для него в действительность: готовый видеть в каждом, кто отваживался сопротивляться его нововведениям, своего Филиппа, он в самом себе почувствовал все силы Демосфена. ‘Il y a un principe dans l’homme qui le pousse courir les chances {В человеке есть начало, заставляющее его пытать счастья. — Ред.}, писал он около этого времени одному из своих друзей. Позже он говаривал, что великие люди разнятся от прочих тем только, что вышли из берегов и помешались на одной постоянной, хотя и не темной мысли, из берегов же выходят движением всякого сильного восторга, и тогда все в человеке покоряется этой мысли. Если вникнуть в эти слова, произносившиеся спокойным, разговорным тоном, то становится ясно, что Сперанский уже и без восторга парил душою в безбрежном пространстве.
Мы позволим себе обратить внимание и на те черты этой характеристики, которые относятся не к одному определению мыслей Сперанского сочувствием к известному иностранному устройству, но и к существенному духу направления самого Сперанского. Сперанскому, как мы видим, казалось, по выражению барона Корфа, что ‘у нас все надобно переделать’, и, по словам барона Корфа, ‘наступила эпоха смелой ломки всего существовавшего’. По свидетельству барона Корфа, ‘любимым тогдашним его выражением’ были слова, обозначавшие, что он замышляет коренные реформы, [и слова эти очень сходны с выражениями, какими изобилуют речи государственных людей Франции, предшествовавших Наполеону], Сперанский желал, как мы видим из этих слов, изменять не одни второстепенные подробности и не одни внешние формы прежнего государственного быта, а и некоторые существенные черты его, и считал нужным действовать как можно быстрей. С этой стороны, он действительно был отчасти приверженцем той политической системы, которая преобразовала Францию, которая провозглашала равноправность всех граждан и отменяла средневековое устройство. То же самое стремление одушевляло и Сперанского. Приверженцы политических людей при жизни их стараются обыкновенно выставлять за клевету мнение противной партии о целях и стремлениях деятелей, защищаемых ими. Сами эти люди часто принуждены бывают говорить в таком же смысле. Оно так и бывает нужно, чтобы успокоивать общество и выигрывать время. Но очень часто историк находит, что государственный человек действительно имел отчасти те стремления, какие приписывались ему врагами. Сперанского называли его враги революционером. Характеристика, взятая нами из книги барона Корфа, показывает, что этот отзыв врагов Сперанского не был совершенно безосновательною клеветою.
Правда, он (нисколько не соответствовал делу в том смысле, какой извлекли из него сами эти враги. Сперанский был искренно предан императору и преобразовать государство хотел не низвержением его, а именно его властью. Смешно называть Сперанского революционером по размеру средств, какими он думал пользоваться для исполнения своих проектов. Он был русский сановник, и, конечно, никогда не приходила ему в голову мысль прибегнуть к замыслам или мерам, несогласным с законными приемами и обязанностями его официального положения. [В этой двойственности заключалось непримиримое противоречие, не давшее Сперанскому сделать ничего и очень скоро низвергнувшее его.] В нашей статье были и будут страницы, которые иной назовет панегириком Сперанскому. Но [чтобы видно было, как] далеки мы от восхищения его реформаторскою деятельностью, [мы прямо скажем, что она жалка, а сам он странен или даже нелеп]. Мы будем иметь случай представить из книги барона Корфа пояснение такому взгляду. Сущность ошибки состояла в том, что Сперанский не понимал недостаточности средств своих для осуществления задуманных преобразований.
А преобразования были задуманы действительно громадные. Мы уже приводили из книги барона Корфа отрывок с неопределенными, но высокими выражениями, свидетельствующий о колоссальности замысла. В обнародованных документах находятся лишь бледные намеки на него. Сперанский думал провозгласить реформу в полном составе ее за один прием. Но принужден был согласиться, как мы видели, чтобы она производилась по частям и начата была с частей, не имевших самостоятельной важности, получавших значение только в связи с другими существеннейшими частями: эти существеннейшие части были отложены, и стали один за другим появляться только уставы учреждений, которые не изменяли прежнего порядка. При внимательном разборе можно найти, однакоже, и в этих уставах признаки тому, что Сперанский предназначал их действовать не при старом, а при задуманном новом быте. Вот, например, отрывок из книги барона Корфа о первом введенном Сперанским учреждении:
Началось с преобразования или, точнее сказать, с совершенно нового образования государственного совета, который при устройстве, данном ему в первые дни царствования императора Александра, не имел ни точно определенного круга действия, ни большого влияния на дела государственные и вообще составлял род учреждения домашнего, безгласного, затемненного притом не соглашенным с ним учреждением министерств. Причинами необходимости — ‘расширить совет и дать ему публичные формы’ Сперанский, в одной из докладных своих записок, представлял два обстоятельства, не терпевшие, по его мнению, отлагательства: ‘а) Положение наших финансов, писал он, требует непременно новых и весьма нарочитых налогов, без чего никак и ни к чему приступить невозможно. Налоги тягостны бывают особенно потому, что кажутся произвольными. Нельзя каждому с очевидностию и подробностию доказать их необходимость. Следовательно, очевидность сию должно заменить убеждением в том, что не действием произвола, но только необходимостию, признанною и представленною от совета, налагаются налоги. Таким образом власть державная сохранит к себе всю целость народной любви, нужной ей для счастия самого народа, она охранит себя от всех неправых нареканий, заградит уста злонамеренности и злословию, и самые налоги не будут казаться столь тягостными с той минуты, как признаны будут необходимыми, б) смешение в сенате дел суда и управления дошло уже до такого беспорядка, что, независимо от общего преобразования, нельзя более отлагать нужные меры исправления, а меры сии во всех предположениях не могут быть иначе приняты, как отделением части управления и назначением ей особенного порядка’.
Тут довольно ясно видно предположение о совершенно новом способе установления налогов, а еще виднее намерение совершенно отделить судебную власть от административной.
О торжественном открытии заседаний государственного совета барон Корф также выражается тоном, заставляющим думать, что по намерению Сперанского новое учреждение должно было приобрести круг деятельности, несходный с основаниями прежнего порядка. Вот слова барона Корфа:
Собрание это было необыкновенно торжественно, и никогда еще никакое учреждение не открывалось так в России. Александр, с председательских кресел, произнес речь, исполненную чувства, достоинства и таких идей, которые также никогда еще Россия не слышала с престола. Эта речь была сочинена Сперанским, но собственноручно исправлена государем. Потом новый государственный секретарь прочитал манифест об образовании совета, самое положение о нем. Для большей части присутствовавших тут все это было совершенно ново по содержанию, еще более ново по духу.
Излагая содержание манифеста об установлении государственного совета, барон Корф также говорит, что тут был ‘явный отпечаток понятий и форм, совершенно новых в нашем государственном устройстве’, и с особенною силою выставляет некоторые выражения этого манифеста, как, например: ‘Разум всех усовершений государственных должен состоять в учреждении образа управления на твердых и непременяемых основаниях закона’ (т. I, стр. 119). Замечателен в том же отношении отрывок из общего отчета Сперанского за 1810 год:
Совет учрежден, чтобы власти законодательной, дотоле рассеянной и разнообразной, дать первый вид, первое очертание правильности, постоянства, твердости и единообразия. В сем отношении он исполнил свое предназначение. Никогда в России законы не были рассматриваемы с большею арелостию, как ныне, никогда государю самодержавному не представляли истины с большею свободою, так, как и никогда, должно правду сказать, самодержец не внимал ей с большим терпением. Одним сим учреждением сделан уже безмерный шаг от самовластия к истинным формам монархическим. Два года тому назад умы самые смелые едва представляли возможным, чтобы российский император мог с приличием сказать в своем указе: ‘вняв мнению совета’, два года тому назад сие показалось бы оскорблением величества. Следовательно, пользу сего учреждения должно измерять не столько по настоящему, сколько по будущему его действию. Те, кои не знают связи и истинного места, какое совет занимает в намерениях ваших, не могут чувствовать его важности. Они ищут там конца, где полагается еще только начало, они судят об огромном здании по одному краеугольному камню.
Но далее в том же отчете Сперанский положительно говорил, что государственный совет, в том виде и в той обстановке, в каких существовал до исполнения прочих частей плана, не имеет характера, какой хотел сообщить ему Сперанский:
Время, с коего начали у нас заниматься публичными делами, весьма еще непродолжительно, количество людей, кои в предметах сих упражняются, вообще ограниченно, и в сем ограниченном числе надлежало еще, по необходимости, избирать только тех, кои по чинам их и званиям могли быть помещены с приличием. При сем составе совета нельзя, конечно, и требовать, чтоб с первого шага поравнялся он в правильности рассуждений и в пространстве его сведений с теми установлениями, кои в сем роде в других государствах существуют. Недостаток сей не может, однакоже, быть предметом важных забот. По мере успеха в прочих политических установлениях, и сие учреждение само собою исправится и усовершится.
Барон Корф справедливо замечает:
Но ‘прочие политические установления’, на которые указывает здесь Сперанский и которые входили в начертанный им общий план, не были приведены в действие. Оттого и государственный совет не мог принять полной жизни в том объеме и духе, какие ему предназначались.
Если бы Сперанский захотел холодно обдумать один из фактов, выставляемых им самим во втором отрывке отчета, он с самого начала мог бы увидеть недостаточность своих средств для произведения задуманных реформ. Он сам говорит, что выбор людей не зависел от него: членами государственного совета, по его собственным словам, назначены были не те лица, которые соответствовали бы его намерениям, а те, которые имели официальное право занимать почетные должности. Уже из этого видно, как ограничены были силы преобразователя. Он мог только писать параграфы учреждений, но не имел возможности изменить правительственного состава, значит, он принужден был сохранять прежний дух управления. Какие же тут возможны были существенные реформы? Очевидно, что реформаторские труды Сперанского должны были оставаться бесполезными и безвредными листами и тетрадями писаной бумаги. За то, что Сперанский не хотел понимать этого, надобно, вместе с бароном Корфом, назвать его мечтателем. Разумеется, не по недостатку ума не понимал Сперанский этого, а только по горячему желанию принести пользу государству. Учредив государственный совет, он для исполнения другой части своего плана принялся за преобразование министерств. В характере прежних министерств, устроенных прежними советниками императора, коренным недостатком он считал ‘недостаток ответственности’. В его записке о преобразовании министерств говорилось, что ‘ответственность не должна состоять только в словах, но быть вместе и существенною’, поэтому главнейшею целью преобразования министерств, по записке самого Сперанского, должно было быть то, чтобы ‘определить положительными и твердыми правилами ответственность министров и порядок ее’ (т. I, стр. 121). Но по неосуществлению главных частей плана, [не были созданы учреждения, перед которыми были бы ответственны министры. Таким образом] первая и главная цель Сперанского при преобразовании министерств осталась недостигнутою, зато вполне удалось ему произвести формальные перемены, которые были второстепенными принадлежностями преобразования. Он находил ‘недостаток точности’ в прежнем ‘разделении дел’ между разными министерствами. Например, соляное управление было отнесено прежде к министерству внутренних дел, между тем как должно принадлежать к министерству финансов. Точно так же были разные неточности в распределении дел между чиновниками каждого министерства. Исправление таких формальных недостатков нимало не изменяло общего духа управления, Сперанский беспрепятственно мог сделать по этим формальным отношениям все перемены, какие считал удобнейшими. Но эта исполнившаяся часть преобразования вовсе не составляла сущности дела, задуманного Сперанским, и потому барон Корф совершенно справедливо говорит: ‘Общее учреждение министерств в общем его действии развилось не на тех, быть может, нитях, которые были приготовлены Сперанским’ (т. I, стр. 126).
Еще менее, даже и по формальной части, удалось Сперанскому сделать по другой второстепенной части своего плана, по отделению судебной власти от административной с целью создать независимые судилища. Тут он хотел, между прочим, преобразовать сенат, ‘определив в него’, кроме сенаторов от короны, ‘сенаторов по выбору’ (т. I, стр. 129). Этот проект был внесен в общее собрание государственного совета в июне 1811 года. Учреждение государственного совета и преобразование министерств, как реформы, оказавшиеся чисто формальными, были приняты сановниками без большого затруднения. Но проектом преобразования сената уже непосредственно вводился в правительство новый элемент, потому, говорит барон Корф, ‘родились’ в государственном совете ‘по этому делу прения очень настойчивые и довольно резкие’ (т. I, стр. 129). Противники проекта делали, по словам барона Корфа, между прочим, следующие возражения:
Назначение части сенаторов по выбору противно разуму самодержавного правления и скорее обратится во вред, нежели в пользу: ибо в одних местах — такие выборы могут быть произведены под влиянием местных чиновников, а в других — богатые помещики наполнят сенат людьми, им преданными, и присвоят себе через то возможность и власть безнаказанно теснить кого захотят.
Нет основания уделять судебному сенату одну из существенных принадлежностей самодержавной власти: окончательное, без права жалобы государю, решение дел тяжебных.
Выражение, в проекте употребленное, ‘державная власть’ несвойственно России, потому что мы знаем только власть самодержавную, или императорскую.
Дело затянулось, через несколько времени Сперанский был удален, и проект о преобразовании сената был тогда опрошен.
Мы старались извлечь из книги барона Корфа все те места, которые относятся к характеру общего плана преобразований, задуманного Сперанским. Мы видели, что они не определяют его с достаточною точностью. Но читатель будет, конечно, далек от мысли приписывать этот недостаток самому барону Корфу, который прямо устранил от себя подобную ответственность, сказав, что находит возможным излагать только части проекта, более или менее осуществившиеся, вовсе не касаясь сущности мысли, не дошедшей ни до какого практического применения. Нашедши необходимым ограничить свой рассказ такими границами, барон Корф, разумеется, мог представить публике только те бледные и неопределенные намеки на характер общего плана, которые заключаются в официальных актах и записках Сперанского по частным и второстепенным преобразованиям. Но главная цель стремлений Сперанского была в свое время заметна довольно многим, в том числе и Карамзину, написавшему против Сперанского знаменитое рассуждение ‘О старой и новой России’8. Вот некоторые места отрывков из этого рассуждения, приводимых бароном Корфом:
Мы читаем ныне в указах монарших: ‘вняв мнению совета’. Поздравляю изобретателя сей новой формы или предисловия законов: ‘вняв мнению совета!’ Государь российский внемлет только мудрости, где находит ее: в собственном ли уме, в книгах ли, в головах ли лучших своих подданных, но в самодержавии не надобно никакого одобрения для законов, кроме подписи государя. Он имеет всю власть. Совет, сенат, комитеты, министры суть только способы ее действий, или поверенные государя: их не спрашивают, где он сам действует.
Осуждаю постановление: ‘если государь издает указ, несогласный с мыслями министра, то министр не скрепляет оного своею подписью’. Следственно, в государстве самодержавном министр имеет право объявить публике, что выходящий указ, по его мнению, вреден? Министр есть рука венценосца, не больше, а рука не судит головы. Министр подписывает именные указы не для публики, а для императора, во уверение, что они написаны слово в слово так, как он приказал. Громогласная ответственность министров в самом деле может ли быть предметом торжественного суда в России? Кто их избирает? Государь. Пусть он награждает достойных своею милостию, а в противном случае удаляет недостойных без шума, тихо и скромно. Худой министр есть ошибка государева, должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтоб народ имел доверенность к личным выборам царским.
Барон Корф, по мере возможности, делает возражения против приведенных нами и многих других упреков Карамзина Сперанскому, и мы совершенно согласны с бароном Корфом в том, что общий дух мнений Карамзина неоснователен. Во всей его длинной записке справедливы только следующие слова: ‘оставляя вещь, мы гоним имена’ (т. I, стр. 140). Действительно, реформационными работами Сперанского были изменены только имена, а до сущности управления они не коснулись, потому что едва только были начаты — и брошены, по своей несоответственности с чувствами и интересами тех самых сил, которыми думал воспользоваться Сперанский для их осуществления. Барон Корф справедливо говорит, что Россия даже и ‘не узнала’ о задуманном тогда ‘новом порядке вещей’ (т. I, стр. 144).
Мы сосредоточили свое внимание на той стороне реформационных планов Сперанского, которая у барона Корфа названа ‘организационной)’. В ней заключается самая сущность намерений Сперанского, и по ней история будет судить о нем. Его намерения преобразовать другие стороны нашего национального быта также имеют великую важность,— например, он считал нужным изменить наши гражданские и уголовные законы. Но очевидно, что возможность успеха в этих реформах совершенно зависела от успеха работ, называемых у барона Корфа организационными. Характер гражданских и уголовных законов обусловливается духом государственных учреждений, властью которых издаются эти законы. Не успев создать учреждения, Сперанский, конечно, не успел преобразовать ни гражданского, ни уголовного законодательства, и его мысли об этом предмете имеют лишь тот интерес, что служат к определению его личности. Барон Корф свидетельствует, что Сперанский ‘не давал никакой цены отечественному законодательству, называл его варварским’ (т. I, стр. 155). Проект нового уложения гражданских законов был уже приготовлен и отчасти принят государственным советом. Но по удалении Сперанского дело было брошено. Дух его уложения также возбуждал сильнейшее неудовольствие в партии, отголоском которой послужила записка Карамзина ‘О старой и новой России’. Чем возбуждалось неудовольствие этой партии, можно видеть, например, из следующих слов записки Карамзина против гражданского уложения Сперанского:
Кстати ли начинать русское уложение главою о правах гражданских, коих в истинном смысле не бывало и нет в России? У нас только особенные права разных государственных состояний, у нас дворяне, купцы, мещане, земледельцы и пр. Все они имеют особенные права: общего нет, кроме названия русских.
Противники существенных преобразований негодовали, как мы видим, на то, что в гражданском уложении Сперанского проглядывала мысль о правах, одинаковых для всего населения империи. Но с хитрою тактикою делали они гражданскому уложению другой упрек, совершенно иного рода. Сперанский был выставляем за приверженца Франции, его гражданское уложение называли переводом Наполеонова кодекса и поднимали крики, вроде следующих восклицаний записки Карамзина:
Оставляя все другое, спросим: время ли теперь предлагать россиянам законы французские, хотя бы оные и могли быть удобно применены к нашему гражданскому состоянию? Мы, все любящие Россию, государя, ее славу, благоденствие, все так ненавидим сей народ, обагренный кровию Европы, осыпанный прахом столь многих держав разрушенных,— ив это время, когда имя Наполеона приводит сердца в содрогание, мы положим его кодекс на святый алтарь отечества!..
Барон Корф справедливо говорит, что при составлении гражданского уложения Спзранский был неправ совершенно не тем, что переводил Наполеонов кодекс, а тем, что не хотел замечать разницу сил, которыми надеялся ввести свое уложение, от тех сил, которыми введены были новые гражданские законы во Франции: ‘он забывал, что во Франции составлению кодекса предшествовало сильное движение в умах, которым возбудилось множество новых идей, и что, при всем том, потребовались годы, покамест этот кодекс созрел. Наш, напротив, являлся одним скороспелым плодом блестящей импровизации’ (т. I, стр. 167). Это суждение надобно применить ко всем планам Сперанского. Он совершенно забывал о характере и размере сил, какие были бы нужны для задуманных им преобразований. Потому он не успел исполнить ровно ничего и оказался ‘мечтателем’.
Он держался исключительно тем, что успел приобрести доверие императора Александра Павловича. Он оставался лицом одиноким в придворной и правительственной сфере. Изменить этого не мог бы он никакими усилиями, потому что его намерения совершенно расходились с интересами и мыслями среды, в которую он вдвинулся против ее желаний. Но он вовсе и не заботился о том, чтобы примкнуть к ним. ‘Сперанский в ту эпоху никогда не собирал у себя знати’,— говорит барон Корф (т. I, стр. 275). Образ жизни его был, по словам барона Корфа, ‘скромный, тихий, уединенный’. Барон Корф продолжает:
Еще во время служения своего в министерстве внутренних дел наперсник Кочубея {То есть Сперанский.— Ред.} был довольно недоступен. Эта недоступность извинялась многоделием, но сверх того и самая особенность положения Сперанского заставляла его тогда уединяться: он имел все право считать себя выше родовых дворян без заслуг, до равенства с знатными еще не дошел, а между тем своею известностию, быстрыми успехами по службе и высоким просвещением был выведен из ряда обыкновенных гражданских чиновников. Впоследствии, когда император Александр приблизил его к себе, Сперанский, оставаясь попрежнему всегда более работником, нежели царедворцем, почти еще реже стал показываться в свет. Придворные и вельможи обращались с ним лицом к лицу подобострастно, как с фаворитом, но заочно толковали о нем свысока, как о выскочке, он же с своей стороны очень мало в них заискивал, и по своим правилам, и по некоторой гордости, и потому, что все время его было занято.
Барон Корф очень точно изображает отношения, из которых необходимо должна была развиться катастрофа, отнявшая силу у мечтателя, не понимавшего несообразности своих планов с своим положением. Пока еще не успели понять, кто такой Сперанский, пока считали его обыкновенным временщиком, который лишь для прикрытия своих личных расчетов говорит о государственных делах, а в сущности заботится только о себе, пока надеялись, что он станет действовать в обыкновенном духе фаворитов, подбирающих себе связи, пока думали пользоваться через него повышениями и наградами,— ухаживали за ним, старались оказывать ему услуги, и он держался,— держался, как видим, только по недоразумению. Но отношения изменились, как только обнаружилось, что он — не временщик, заботящийся о приобретении клевретов, о своих и их выгодах, что и в действительности он — такой странный человек, каким каждый выставляет себя на одних только словах, что он в самом деле думает о государственных надобностях и пользах, в самом деле вооружается против недостатков привычного государственного быта и не намерен щадить своекорыстных интересов, вредных для государства. [Барон Корф представляет нам эту перемену с точностью человека, близко знающего подобные дела.]
Сперанский, казалось, навсегда утвердился на той высоте, на которую подняло его колесо счастия (говорит барон Корф).- Сила министров уступала силе государственного секретаря. Но умы, более наблюдательные и более близкие к центру событий, провидели во всем описанном нами выше, особливо же в характере лиц, тогда действовавших, признаки непрочности положения государева любимца, замечали, что над ним собираются грозные тучи. Тарпейская скала близко от Капитолия, думали те из них, которые знали историю9. Имя Сперанского, правда, гремело еще гораздо громче прежнего, но теперь к хвалебным гимнам уже часто примешивались сарказмы и порицания. Вельможи не могли простить Сперанскому важного преступления: возвышаться, заграждать им дорогу и между тем не оберегать их интересов и не искать в них. Благовидный предлог к такой неприязни всегда был наготове: опасение вредных последствий от реформ, быстро следовавших одна за другою. Уже с 1810 года многие восставали против этого общего преобразование, однакоже, суд над его творцом еще был тогда довольно скромен и боязлив: дело шло о человеке случайном, близком к царю, о человеке, который все-таки мог пригодиться для каких-нибудь личных видов или поддаться какому-нибудь ходатайству. Но этот человек продолжал неуклонно итти своим путем, ни на кого не озираясь, тогда послышались совсем другие речи. Аристократы восставали за ограничение их привилегий, опасаясь еще большего стеснения в будущем, люди на высших местах — за подчинение их ‘выскочке’, политические староверы за явное стремление правительства ввести новые начала, от которых они с ужасом отвращались. Весьма удачною казалась фраза, сказанная кем-то при таких обстоятельствах: ‘дерет этот попович кожу с народа, сгубит он государство…’ Чем мысль и слово неопределеннее, тем легче они принимаются толпою и тем чаще повторяются. Общий говор вскоре зашел так далеко и принял такой характер, что в конце 1811 года уже гласно стали говорить не в одних министерских канцеляриях, но и в гостиных, даже в залах совета, что Сперанскому — не сдобровать, что милость к нему государя поколебалась, и что он в удовлетворение общему желанию, будет удален от всех дел.
Сперанский был в то время непрактичный мечтатель, воображавший себя как будто бы совершенно не в той обстановке, какою был окружен, не хотевший замечать действительного характера этой обстановки, надеявшийся опираться не на ее интересы, а на государственные потребности, полагавший, что польза задуманных им реформ сильнее всех посторонних соображений. Но и при всей своей ослепленной мечтательности он скоро заметил, что ему грозит падение. Барон Корф говорит:
Сам Сперанский, как он ни был по образу своей жизни далек от придворных и городских вестей, скоро начал понимать всю трудность и, до некоторой степени, шаткость своего положения. Позже он сам говаривал, что ненависть есть действительнейшая из всех пропаганд. Что он не ослеплялся и в то время и даже изыскивал средства к самосохранению, доказывается, между прочим, отчетом, поднесенным от него государю в феврале 1811 года, то есть за год до своего падения. Исчислив тут разные меры предположенного нового порядка судного и исполнительного, настаивая на необходимости совершить их неотложно, удостоверяя, что виды государя по этой части будут в точности исполняться, Сперанский присовокуплял: ‘меня укоряют, что я стараюсь все дела привлечь в одни руки. Представляясь попеременно то в виде директора комиссии (составления законов), то в виде государственного секретаря, являясь, по повелению вашему, то с проектами новых государственных постановлений, то с финансовыми операциями, то со множеством текущих дел, я слишком часто и на всех почти путлях встречаюсь и с страстями, и с самолюбием, и с завистью, а еще более с неразумием. Кто может устоять против всех сих встреч? В течение одного года я попеременно был мартинистом, поборником масонства, защитником вольности, гонителем рабства и сделался, наконец, записным иллюминатом10. Толпа вельмож со всею их свитою, с женами их и детьми, меня, заключенного в моем кабинете, одного, без всяких связей, меня, ни по роду моему, ни по имуществу не принадлежащего к их сословию, целыми родами преследует как опасного уновителя {Уновитель — нововводитель. — Ред.}. Я знаю, что большая их часть и сами не верят сим нелепостям, но, скрывая собственные страсти под личиной общественной пользы, они личную свою вражду стараются украсить именем вражды государственной, я знаю, что те же люди превозносили меня и правила мои до небес, когда предполагали, что я во всем с ними буду соглашаться, когда воображали найти во мне послушного клиента. Но как только движением дел приведен я был в противуположность им и в разномыслие, так скоро превратился в человека опасного. В сем положении мне остается или уступать им, или терпеть их гонения. Первое я считаю вредным службе, унизительным для себя и даже опасным. Дружба их еще более для меня тягостна, нежели разномыслие. К чему мне разделять с ними дух партий, худую их славу и то пренебрежение, коим они покрыты в глазах людей благомыслящих? Следовательно, остается мне выбрать второе. Смею мыслить, что терпение мое и опыт опровергнут все их наветы. Удостоверен я также, что одно слово ваше всегда довлеет отразить их покушения. Но к чему, всемилостивейший государь, буду я обременять вас своим положением, когда есть самый простой способ из него выйти и раз навсегда прекратить тягостные для вас и обидные для меня нарекания. Способ сей состоит в том, чтоб, отделив звание государственного секретаря, оставить меня при одной должности директора комиссии (составления законов). Тогда: 1) зависть и злоречие успокоятся. Они почтут меня ниспровергнутым, я буду смеяться их победе, а ваше величество раз Навсегда освободите себя от скучных нареканий. Сим приведен я буду паки в то счастливое положение, в коем быть всегда желал: чтоб весь плод трудов моих посвящать единственно вам, не ища ни шума, ни похвал, для меня совсем чуждых. Смею привести здесь на память тот девиз, который некогда вам понравился: ‘j’ai dsir de faire du bien, mais je n’ai pas dsir de faire du bruit, parce que j’ai senti que le bruit ne faisait pas de bien, comme le bien ne faisait pas de bruit’ {Я желал делать добро, но не желал делать шума, ибо чувствовал, что шум не делает добра, как и добро не делает шума. — Ред.}. 2) Тогда, и сие есть самое важнейшее, буду я в состоянии обратить все время, все труды мои на окончание предметов, без коих, еще раз смею повторить, все начинания и труды ваши будут представлять здание на песке.
Просьба Сперанского была непрактична. Он просил, чтобы сложили с него ведение текущих дел, оставив ему ведение реформ. Но может ли сохранять силу для исполнения коренных общих преобразований тот, который чувствует себя слишком слабым для преодоления противников даже и по частным текущим делам? Тут не было средины: надобно было Сперанскому отказаться от преобразований, если он чувствовал, что противники сильнее его, а если сила находилась на его стороне, то не было ему надобности отказываться и от управления текущими делами. Государь не хотел, чтобы он перестал заниматься ими. Он из этого заключил, что имеет достаточную силу. ‘Только государь еще поддерживал его против всех’. ‘Приближалась минута, когда и эта подпора должна была отпасть’ (т. II, стр. 7). Биограф, кроме изложения общих причин, заключающихся в самой сущности вещей, должен излагать и случайные внешние поводы к переменам, производимым внутренними отношениями. Барон Корф наполовину раскрывает нам ход интриги, которая была внешним поводом к удалению Сперанского.
Пока толпа бездейственно роптала, люди более честолюбивые искали из малосознательного ее ропота извлечь себе пользу. В их глазах, как мы уже сказали, вина Сперанского состояла не в его действиях, а в его значении и силе при дворе,— в том, что он мешал им. Этим оправдывались, в их понятиях, и все средства к его низложению. Сперва, однако, они предпочли попытаться на разделение с ним власти, что, во всяком случае, казалось тогда легче, чем ее сокрушить. Два лица, уже облеченные в некоторой степени доверием государя, предложили его любимцу приобщить их к своим видам и учредить из них и себя, помимо монарха, безгласный, тайный комитет, который управлял бы всеми делами, употребляя государственный совет, сенат и министерства единственно в виде своих орудий11. С негодованием отвергнул Сперанский их предложение, но он имел неосторожность, по чувству ли презрения к ним или, может быть, по другому тонкому чувству, умолчать о том перед государем. Благородное его отвращение от доноса было в этом случае непростительною политическою ошибкою против самого себя. Кабинетный труженик, занятый более делами, нежели людьми, не разглядел, при всей своей прозорливости, расставленной ему сети, не подумал, что против таких замыслов мало одного презрения. Если честь и высшее чувство не позволили ему согласиться на дерзкое предложение, го самосохранение требовало огласить его. Промолчав, Сперанский дал своим врагам способ сложить вину своих замыслов на него, связать ему руки, заподозрить его искренность в отношении к его благодетелю, — падение его сделалось неизбежным. Но падением обыкновенным, увольнением или удалением от службы, цель заговорщиков (мы не можем назвать их иначе) не была бы достигнута. Это значило довести дело только до половины, потому что Сперанский, и отставленный, мог снова восстать, проникнуть тайны их коалиций, напасть на них в свою очередь и, наконец, разрушить шаткий союз. Чуткая предусмотрительность царедворцев, искушенных в придворных интригах, боялась возможности подобного оборота дел, им нужно было поставить соперника в такое безвыходное положение, чтобы он не мог ни написать строчки, ни произнести слова помимо их истолкований и пересудов. Средствами к тому представлялись только дальняя ссылка и строгий присмотр за сосланным. Но какой взять предлог? Заговорщики нашли его в открывавшейся войне. В минуту великих политических переворотов, говорили они, уже и одного предположения опасности достаточно, чтобы оправдать все возможные меры осторожности, а здесь — гораздо больше, чем простое предположение. Пусть только заберут его бумаги: там наверное найдутся неопровержимые доказательства его злых умыслов, но забрать бумаги и рассмотреть их с должною строгостию можно будет тогда только, когда самого его вышлют из столицы и удалят от всякого влияния на дела и на людей. На помощь этим наветам, может быть, и тому впечатлению, которое оставила в уме государя предшествовавшая им записка Карамзина, стали появляться подметные письма, расходившиеся по Петербургу и Москве в тысяче списков и обвинявшие Сперанского не только в гласном опорочивании политической нашей системы, не только в предсказывании падения империи, но даже и в явной измене, в сношениях с агентами Наполеона, в продаже государственных тайн и проч. За двумя главными союзниками, положившими основу всему делу, потянулась толпа немалочисленных их клевретов. Что сегодня государь слышал в обвинение Сперанского от одного, то завтра пересказывалось ему снова другим, будто бы совсем из иного источника, и такое согласие вестей естественно должно было поражать Александра: он не подозревал, что все эти разные вестовщики — члены одного и того же союза.
[Такими путями введен был в заблуждение благодушный монарх. В беспокойстве духа от предстоявшей войны, увлеченный и близкими к ‘ему людьми, и передаваемою через них молвою народною, обманутый искусно представленным ему призраком злоумышления и той черной неблагодарности, которая наиболее должна была уязвить его возвышенную и рыцарскую душу, император Александр решился, ввиду грозных политических обстоятельств, принесть великую для его сердца жертву.
Барон Корф нашел неудобным называть те два лица, которые заметнее всех других выказались в интриге против Сперанского. Действительно, нельзя оправдывать коварный способ действий этих лиц. Но не следует приписывать падение Сперанского исключительно влиянию интриги. В глубине дела находились отношения другого рода.
Мы видели, что в Сперанском разочаровались очень многие люди, сначала возлагавшие на него надежду. Почему не допустить, что точно так же мог разочароваться в нем и сам государь? Сперанский в письме из Перми напоминает императору, что он составлял план общего преобразования по собственной мысли государя. Конечно, так. Но отвлеченная мысль, неопределенное стремление и подробный, систематический проект — вещи совершенно различные. Сочувствуя одной, можно почувствовать неудобство другой. Надобно сказать и то: думать о реформе, только как об отдаленной возможности, отсрочивающейся до неопределенного будущего и увидеть близость ее — опять-таки вещи совершенно различные. Из слов барона Корфа надобно выводить, что император Александр Павлович думал о общей реформе государственных учреждений с первых лет своего царствования и продолжал думать о том же в течение долгих лет, по удалении Сперанского, быть может, не покидала его эта дума и в то время, когда Сперанский возвратился в Петербург. Почему же не осуществился предмет столь продолжительных размышлений государя?— Ответ на это можно найти только один: конечно, государь находил какие-нибудь очень важные неудобства, которыми удерживался от осуществления своей мысли. А Сперанский, как мы знаем из слов барона Корфа, спешил, пренебрегал всякими затруднениями. Эта горячность могла стать тяжела для императора, и торопливость Сперанского легко могла пробудить в императоре сомнение относительно образа мыслей государственного секретаря. При таком взгляде на их отношения сами собой объясняются два обстоятельства, которые иначе непонятны. Какова бы ни казалась императору степень вероятности обвинений против Сперанского в то время, когда решено было удалить его, но впоследствии времени император, без сомнения, убедился в неосновательности мнения, будто бы Сперанский изменял отечеству и продавал государственные тайны Наполеону. Слова самого императора и многие другие обстоятельства положительно доказывают, что Сперанский совершенно очистился в мыслях государя от подозрения в измене. Но мы видим, что государь не спешил возвратить в Петербург бывшего своего любимца, видим, что и по возвращении в Петербург Сперанский не получил никакого влияния на общий ход государственных дел. Эти факты показывают, что император Александр Павлович уже не считал удобным вновь обращаться к содействию Сперанского в своих политических планах. А между тем Сперанский сохранял не только во мнении государя, который ближе всех других людей знал его способности, но и во мнении всех своих современников репутацию человека необыкновенных дарований, человека, с которым никто не мог равняться способностью быстро и легко исполнять труднейшие задачи. Если император не почел удобным вновь пользоваться его талантами, то, конечно, лишь по глубокому убеждению в неодинаковости стремлений Сперанского с его собственными.
Только тем же самым объяснением разрешается и затруднительный вопрос о том, как император мог, хотя на короткое время, усомниться в верности Сперанского. Продавать Россию французам,— это было бы слишком странно в положении Сперанского. Не говорим о том, что для измены родине нужна чрезвычайная низость души и что император Александр Павлович знал Сперанского за человека, не имеющего такой черты в характере. Но какой расчет мог быть Сперанскому в измене? Он был, после государя, сильнейший человек в империи, если нужны были ему почести, они сыпались на него с беспримерной быстротой. Если бы он способен был на дурные поступки из-за денег, он мог получать бесчисленные миллионы через обыкновенные злоупотребления своею властью, получать их путями гораздо более безопасными, чем измена. Наполеон, если бы даже завоевал Россию, никогда не мог дать Сперанскому такого могущества, какое он уже имел. Император Александр Павлович знал все это. Каким же образом мог он поверить обвинению в измене? Поверить ему мог он только в том случае, если уже и сам считал Сперанского человеком опасным, если сам собою утвердился в таком взгляде на него до обвинения его другими в измене. Да, единственное правдоподобное объяснение катастрофы заключается в том, что сам Сперанский обнаружился перед императором, как человек вредного образа мыслей. Только тогда, когда сам император личными опытами приведен был к мысли о Сперанском, как о лице, стремящемся к вредному, только тогда и мог он виять внушениям других о его предательстве. И эти посторонние внушения послужили только поводом к событию, а главною действующею силою должно было служить тут созревшее в душе самого государя убеждение о необходимости устранить Сперанского от влияния на дела. И скажем прямо: император Александр Павлович не ошибался в этом убеждении.] [Но] обвинение в предательстве, показавшееся верным императору [, приготовленному собственным убеждением ждать от Сперанского всяких вредных для государства замыслов], придало катастрофе суровость [, которую можно назвать излишней, потому что неосновательно было постороннее обвинение, послужившее поводом к взрыву]. Барон Корф сообщает нам поразительное обстоятельство: в первую минуту своей тревоги император хотел расстрелять Сперанского. Об этом прямо упоминается в письме известного профессора Паррота, пользовавшегося любовью императора Александра Павловича12. Приводим из книги барона Корфа место, относящееся к последним сценам катастрофы:
Собравшись выехать в Дерпт, он (Паррот), вечером 15 марта, имел прощальную аудиенцию, но увлеченный чрезвычайною важностию происходившего при ней разговора, решился, на следующий день, еще написать государю. И разговор их и это письмо были — о Сперанском. Должно думать, что именно перед самою аудиенциею нашего профессора заговорщики успели нанести государственному секретарю, доносами и лжеизобличениями своими, последний, решительный удар. Письмо Паррота, от 16 марта, проливает новый свет на это дело: из него видно даже, что коварно обманутый монарх готов был, в первом гневе, превзойти самые дерзкие надежды врагов Сперанского. Вот выписка из этого примечательного) письма {Паррот вел переписку с государем на французском языке, на котором и это письмо было написано. — Примеч. автора (барона Корфа).}:
‘Одиннадцать часов ночи. Вокруг меня глубокая тишина. Сажусь писать моему возлюбленному, моему боготворимому Александру, с которым не хотел бы никогда разлучаться. Уже сутки прошли со времени нашего прощанья, но сердце влечет меня еще раз возобновить его на письме… В минуту, когда вы вчера доверили мне горькую скорбь вашего сердца об измене Сперанского, я видел вас в первом пылу страсти и надеюсь, что теперь вы уже далеко откинули от себя мысль расстрелять его. Не могу скрыть, что слышанное мною от вас набрасывает на него большую тень, но в том ли вы расположении духа, чтобы взвесить справедливость этих обвинений?— а если б и были в силах несколько успокоиться, то вам ли его судить?— всякая же комиссия, наскоро для того наряженная, могла бы состоять только из его врагов. Не забудьте, что Сперанского ненавидят за то, что вы слишком его возвысили. Никто не должен стоять над министрами, кроме вас самих. Не подумайте, чтобы я хотел ему покровительствовать: я не состою с ним ни в каких сношениях и знаю даже, что он несколько меня ревнует к вам. Но если бы и предположить, что он, точно, виновен, чего я еще вовсе не считаю доказанным, то, все же, определить его вину и наказание должен законный суд, а у вас в настоящую минуту нет ни времени, ни спокойствия духа, нужных для назначения такого суда. По моему мнению, совершенно достаточно будет удалить его из Петербурга и подсматривать за ним так, чтобы не имел никаких средств сноситься с неприятелем. После войны всегда еще будет время выбрать судей из всего, что около вас найдется правдивейшего. Докажите умеренностию ваших распоряжений в этом деле, что вы не поддаетесь тем крайностям, которые стараются вам внушить. От находящих свой интерес следить за вашим характером не укрылась, я это знаю, свойственная вам черта подозрительности, и ею-то хотят на вас действовать. На нее же, вероятно, рассчитывают и неприятели Сперанского, которые не перестанут пользоваться открытою ими слабою струною вашего характера, чтобы овладеть вами…’
17 числа, в воскресенье, Сперанский спокойно обедал у г-жи Вейкардт, как приехал туда фельдъегерь с приказанием ему явиться к государю в тот же вечер в 8 часов. Приглашение это, которому подобные бывали очень часто, не представляло ничего необыкновенного и Сперанский, заехав домой за делами, явился во дворец в назначенное время. В секретарской ожидал приехавший также с докладом князь Александр Николаевич Голицын13, но государственный секретарь был позван прежде. Аудиенция продолжалась с лишком два часа. Сперанский вышел из кабинета в большом смущении, с заплаканными глазами и, подойдя к столу, чтоб уложить в портфель свои бумаги, обернулся к Голицыну спиною, вероятно, с намерением скрыть волнение. Замкнув портфель, он скорыми шагами удалился из комнаты и, уже только выйдя в другую, как бы вдруг опомнился, отворил опять до половины дверь и протяжно, с особенным ударением, выговорил: ‘прощайте, ваше сиятельство!’ Это прощание было надолго {Вся эта сцена описана нами со слов самого князя Голицына. Другой очевидец, генерал-адъютант граф Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, бывший в тот день дежурным и тоже находившийся в секретарской комнате, с своей стороны рассказывал нам, что Сперанский при выходе из кабинета был почти в беспамятстве, вместо бумаг стал укладывать в портфель свою шляпу и, наконец, упал на стул, так что он, Кутузов, побежал за водою. Спустя несколько секунд дверь из государева кабинета тихо отворилась, и Александр показался на пороге, видимо, растроганный: ‘Еще раз прощайте, Михайло Михайлович’,— проговорил он и потом скрылся.— Примеч. автора (барона Корфа).}. Более девяти лет предопределено было Сперанскому не видеться ни с Голицыным, ни с самим Александром… Вслед за тем, государь выслал сказать Голицыну, что никак не может его принять, а просит приехать завтра, после заседания государственного совета.
Но в чем же состояли тайны этой аудиенции? Не повторяя здесь изустных рассказов, сложившихся большею частию понаслышке, даже по догадкам, мы ограничимся только передачей того, на что есть несомненные письменные доказательства. Ими утверждаются два следующие обстоятельства: во-первых, Александр, исчисляя бывшему своему любимцу причины, побуждавшие его с ним расстаться, умолчал, может быть, по чувству великодушия, а может быть уже и сам начав сомневаться в своем сомнении, о главной: именно о взведенном на Сперанского извете в измене и преступных сношениях с неприятелями России. Это ясно из пермского письма, в котором Сперанский, конечно, прежде всего и со всей силой восстал бы против такого гнусного извета, но в котором он писал только: ‘я не знаю с точностию, в чем состояли секретные доносы, на меня взведенные. Из слов, кои, при отлучении меня, ваше величество сказать мне изволили, могу только заключить, что были три главные пункта обвинений: 1) что финансовыми делами я старался расстроить государство, 2) привести налогами в ненависть правительство, 3) отзывы о правительстве’. Во-вторых, нет, между тем, никакого сомнения, что донос об измене в самом деле существовал, и что ему, по крайней мере, в первую минуту Александр дал некоторую веру. Это ясно из вышеприведенного письма Паррота, ясно и из дневника, веденного Сперанским по возвращении с поста сибирского генерал-губернатора. Хотя дневник этот большею частью до того краток, что многое из его содержания представляет теперь одни загадочные иероглифы,— но, под 31 августа 1821 года, мы находим в нем следующее замечательное место: ‘Работа у государя императора. Пространный разговор о прошедшем. Донос якобы состоял в сношении с Лористоном и Блумом…’ {Лористон был в 1812 году французским, а Блум — датским послом при нашем дворе. — Примеч. автора (барона Корфа).}
Из дворца государственный секретарь проехал к Магницкому (бывшему тогда его близким приятелем), но застал только его жену, утопавшую в слезах,— мужа, в тот же вечер, внезапно увезли в Вологду. Возвратясь к себе, Сперанский был встречен министром полиции Балашовым и правителем канцелярии министерства Де-Сангленом. Они ожидали его прибытия для опечатания его кабинета. У подъезда стояла почтовая кибитка. Тот, для кого она была приготовлена, попросил только позволения отложить некоторые из своих бумаг, чтобы переслать их, в особом пакете за его печатью, при нескольких, тут же им написанных строках, государю. Балашов согласился {В пакете было несколько тайных дипломатических депеш, взятых Сперанским из министерства иностранных дел без Особого на то высочайшего разрешения, что послужило потом поводом к увольнению от службы Жерве, бывшего посредником в доставлении сказанных депеш, и к заключению в крепость выдававшего их советника министерства Бека. Между тем, ‘то открытие чрезвычайно обрадовало неприятелей Сперанского, дав им случай, как сам он выразился, ‘всю громаду их лжи прикрыть некоторою истиною’. В сущности, тут было одно, конечно, не совсем скромное любопытство, которое Сперанский оправдывал (в пермском письме) тем, что ‘стоя в средоточии дел, он всегда и по этим предметам имел доступ к государю и все вести, помещавшиеся в депешах иностранных дипломатов всегда в тысячу раз лучше и подробнее знал, нежели сами они’. — Примеч. автора (барона Корфа).}. Потом надо было ехать. У Сперанского недоставало духа разбудить тещу и дочь, чтобы проститься с ними. Он благословил только дверь их спальни и оставил записку, которою приглашал обеих отправиться вслед за ним по миновании зимы. Когда и это было кончено, уже поздно ночью, частный пристав Шипулинский умчал его в долговременное заточение, которому надлежало начаться с Нижнего-Новгорода.
Совет Паррота, совпавший, хотя и под влиянием совершенно других побуждений, с тайными желаниями врагов Сперанского, был, следственно, принят… {Более двадцати лет спустя сам Паррот в письме к императору Николаю от 8 января 1833 года (также на французском языке) так описывал это событие и свое участие в нем: ‘Горестнейшею минутою в жизни благородного императора Александра была та, когда, перед самою кампаниею 1812 года, его успели уверить, будто бы ему изменил и продал его Наполеону один человек необыкновенных дарований, которого он старался приблизить и привязать к себе неограниченною доверенностью и излиянием на него всех милостей. В эту тяжкую минуту, растерзанный такою неблагодарностию, он прислал за мною. Мне посчастливилось успокоить возлюбленного монарха, отклонить его от ужасной меры, на которую его едва не подвинул справедливый, повидимому, гнев и которую, между тем, сами враги обнесенного не оставили бы провозгласить актом неслыханной тирании, наконец, спасти достойного сановника, осчастливленного теперь высоким доверием вашего величества. Покойный государь сердечно поблагодарил меня за мой совет и во всем ему последовал’. — Примеч. автора (барона Корфа).}
Один из первых в городе узнал о высылке Сперанского близкий к нему Вронченко. В понедельник, 18 марта, в 6 часов утра, он явился к своему начальнику для обыкновенной перед заседанием государственного совета работы по гражданскому уложению. В передней полицейский драгун загородил ему дорогу, говоря, что никого не велено пускать, и уже только по отзыву, что он — ‘домашний’, позволил ему пройти. Из прислуги никого не было видно, и Вронченко, найдя кабинет запечатанным, долго бродил по комнатам в томительном недоумении и страхе, пока, наконец, не встретил Цейера (преданнейшего друга Сперанского), от которого услышал о случившемся. После Вронченко явился Петр Сергеевич Кайсаров, прежний чиновник канцелярии Трощинского14, оставшийся в близких отношениях к Сперанскому и зашедший к нему по какому-то делу. ‘Куда вы?’ — спросил сидевший в передней человек. ‘К Михаилу Михайловичу’. — ‘Его уже здесь нет’. — ‘Неужели же он так рано поехал к государю?’ — ‘Поехал точно, да не к государю, а в Сибирь’, и человек рассказал происшедшее ночью.
Здесь любопытно будет привести выписку из современного письма к Сперанскому многолетнего его поверенного, казначея и счетчика, Масальского, который один, кажется, изо всех его приверженцев не потерял в первую минуту присутствия духа и действовал всеми способами, какие только находились в слабых его руках. Имев на своем попечении и хозяйственные дела Магницкого, Масальский 17-го вечером был потребован министром полиции для поручительства в деньгах, которыми последний ссудил Магницкого при отправлении его в Вологду, и тут же узнал о готовящейся высылке также и Сперанского. ‘Тогда,— писал он своему покровителю (уже в Нижний),— я бросился в ваш дом, но по приезде найдя уже тут предварившего меня министра полиции и узнав от Лаврушки (камердинера), что вы из дворца еще не возвращались, поехал искать вас там, но, к несчастию, вы оттоль уже уехали. После сего, возвратясь к дому вашему, я несколько раз покушался взойти к вам в то время, как вы были с министром. Но ужас, который тогда мною овладел, я никак преодолеть не мог и потому, ходя около вашего дома до 2-х часов заполночь, я, при малейшем даже движении полицейских драгунов, представлял совершенно трусливого зайца. Таким образом лишась последней отрады видеть вас, моего премилосердого отца, при отъезде вашем и возвратясь домой с стесненным горестью сердцем, я на другой после отъезда вашего день уведомил о случившемся с вами несчастии как графа Виктора Павловича Кочубея, так и графа Павла Андреевича Шувалова15, прося их, чтобы они употребили все средства, дабы против всякой на вас клеветы истребовано было от вас письменное объяснение. Граф Шувалов принял в вашем положении истинное участие и поручил мне вас уведомить, что ежели вам нужно будет подать через него государю письмо, то он тотчас сие исполнит. Граф Кочубей с своей стороны большой своею осторожностию удивил меня. Он сперва спрашивал меня о причинах вашего несчастия, но когда я ему отозвался, что ничего не знаю, и что жизнию можно отвечать, что вы ни в чем не виновны, то обратился к другому вопросу, а именно: великое ли вы имеете богатство? {Из этого можно заключить, что и на графа Кочубея, несмотря на всю близость его сношений с Сперанским, подействовала молва, так искусно ведена была интрига. — Примеч. автора {барона Корфа).} Я уверял его, что все, что вы имеете, состоит лишь в жалованье, которое получал я за. прошедшее время по носимым вами званиям, и в деньгах, сбереженных вами от всемилостивейше пожалованных вам саратовских земель, и состоит в 55 000 рублях ассигнациями, если только в течение прошедшего года из оного числа вы не прожили, и что счеты мои, кои в кабинете вашем должны храниться с 1798 года, откроют и недостатки ваши, и крайне умеренную жизнь, но уверения сии любопытства графа Кочубея не прекратили, пока, наконец, почувствовав, казалось мне, странность своих вопросов, он переменил разговор и, спрашивая, не нужны ли деньги на отправление Елисаветы Михайловны (то есть дочери Сперанского), предлагал, чтоб я взял у него сколько бы ни понадобилось, но я от такого пособия вовсе отказался’. ‘При сем,— продолжал Масальский я узнал от графини Шуваловой страшные насчет чести вашей нелепости. Она открыла мне, что о вас твердят, что будто бы вы намерены были изменить отечеству и налогами сделать в народе сильное возмущение, что перехватили ваши письма к Бонапарту, что у военного министра украдена портфель с военными планами, и планы сии также посланы к Бонапарту, что, наконец, вы хотя и старались оправдаться перед государем, но помянутые письма вас обличили и сделали безответными, и когда государь предложил вам, что за лучшее для себя признаете: суд или Нижний-Новгород, то вы, лишась надежды оправдаться, решились избрать последнее. Все сии нелепости, ежели бы выдумываемы были одною глупою чернью, то, конечно, не было бы причин много беспокоиться, но тут везде было намерение людей, устремившихся на вашу погибель, которые зверским образом силились растерзать доброе ваше имя, и все вышеописанное составляло малую только часть того, что о вас здесь по городу разносили. Нужным считаю довести до вашего сведения еще, что когда начали кричать, что у вас хранится несколько миллионов в английском банке, что 700 000 р. отправлены были вами в Киев на контракты, и что я и М. В. (Могилянский) были орудиями корыстолюбивого вашего поведения и за сие нас пошлют в Сибирь, то я просил графиню Шувалову, чтоб она рассказала все то Осипу Петровичу (министру внутренних дел Козодавлеву) и открыла бы, что я, будучи совершенно невинен, того только желаю, чтоб поведение мое строжайшим образом было исследовано, и что счеты мои, кои найдены будут у вас в кабинете, легко могут доказать не только невинность мою, но также и то, что вы не имеете никакого у себя богатства.
От этих домашних и городских сцен и толков перенесемся теперь во дворец.
В понедельник 18 числа князь Голицын, явясь к государю, как было ему приказано, после заседания государственного совета, застал его ходящим по комнате с весьма мрачным видом. ‘Ваше величество нездоровы?’ спросил Голицын. — ‘Нет, здоров’. — ‘Но ваш вид?’ — ‘Если б у тебя отсекли руку, ты, верно, кричал бы и жаловался, что тебе больно: у меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моею правою рукою!..’ Во всю беседу, довольно продолжительную, государь только и говорил, что о тяготившей его потере, часто со слезами на глазах. ‘Ты разберешь с Молчановым {Статс-секретарь, управляющий делами комитета министров.} бумаги Михаила Михайловича,— заключил Александр,— но в них ничего не найдется: он не изменник…’ В тот же день, прогуливаясь пешком, государь встретил г-жу Кремер. ‘Вы, конечно, уже знаете,— сказал он ей,— что я принужден был выслать вашего друга?’ — ‘Сейчас слышала, ваше величество, и глубоко этим поражена.’. — ‘Что ж делать!— ответил Александр, и в это время заметно было судорожное движение его губ и подбородка:— может быть никто не пострадал тут более меня, но я принужден был покориться причинам самым настоятельным’. В среду вечером был призван во дворец граф Нессельроде16, очевидно, для того только, чтобы и с ним завести речь о случившемся. Нессельроде не мог скрыть глубокого своего сокрушения, сколько по личным чувствам к Сперанскому, столько и по убеждению, что государь лишил себя в нем слуги самого верного, преданного и ревностного. ‘Ты прав,— отвечал Александр,— но именно теперешние только обстоятельства и могли вынудить у меня эту жертву общественному мнению’. Перед министром юстиции Дмитриевым, по свидетельству его записок, государь выразился несколько иначе, порицая, впрочем, Сперанского только за опорочивание политических мнений нашего правительства и за то, что он хотел проникать в закрытые для него государственные тайны {Намек на дипломатические депеши, взятие Сперанским из министерства иностранных дел и пересланные от него государю в особо запечатанном конверте. Государь тут же показал Дмитриеву первые строки письма, в котором Сперанский говорил, что был подвинут к такому действию одним любопытством и еще более искренним участием в благоденствии и славе отечества. — Примеч. автора (барона Корфа).}. К этому прибавим переданные нам двумя высшими государственными сановниками отзыв Александра при разговорах с ними в позднейшую эпоху. ‘Сперанский никогда не был изменником’,— отвечал он Николаю Николаевичу Новосильцеву, когда в минуту доверчивой беседы последний пытался узнать истинную причину падения бывшего любимца. ‘Слышал ли ты, что я снова призываю сюда Михаила Михайловича?’ — спросил государь у Иллариона Васильевича Васильчикова17 в 1820 году, перед возвращением Сперанского в Петербург с поста сибирского генерал-губернатора. ‘Слышал,— отвечал Васильчиков,— и искренно поздравляю ваше величество с приближением опять к себе человека таких необыкновенных достоинств’. — ‘Никто,— возразил государь,— более меня не отдает справедливости его высоким талантам. Я уверен, что он и не дурной человек, но сила тогдашних обстоятельств, которой я не мог противостоять, заставила меня с ним расстаться. Никогда, однакоже, я не верил во взведенную на него измену и виню его только в том, что он не имел ко мне полной доверенности’ {Под этим, вероятно, должно разуметь то вышеупомянутое нами предложение, сделанное Сперанскому и сокрытое им от Александра, которое заговорщики умели потом приписать ему самому.— Примеч. автора (барона Корфа).}. Наконец свидетельством еще высшим, еще более несомненным, чем все эти частные пересказы, самым торжественнейшим оправдательным актом Сперанского перед потомством и историею, является то собственноручное письмо от 22 марта 1819 года, в котором император Александр прямо и перед самим Сперанским признал наветы его врагов за то, чем они действительно были, то есть за клевету.
Но если, таким образом, в Александре почти с самых первых минут и тем более после заметно было отвращение верить в какую-нибудь измену со стороны его любимца, и обнаруживалась даже уверенность в противном, то мнение массы развивалось совсем иначе. В захваченных бумагах, конечно, и сама вражда не умела найти ничего предосудительного, но взамен обличителем перед публикою явилась общая неопределенная молва, систематически поддерживавшаяся ложными намеками и внушениями той же партии, которою все было начато. Огромное большинство во всех классах ни на минуту не усомнилось в том, что кроткого Александра могло побудить к такому действию, неслыханному в его царствование, одно лишь самое черное преступление против его лица и против государства. Вина заточенного не была оглашена никаким публичным актом: следственно, открывалось широкое поле для самых смелых догадок. Что обнаружено, как, когда, через кого? Разрешение этих вопросов предоставлялось произволу каждого, нитки, спущенные с клубка, до того, наконец, перепутались, что, хладнокровно соображая все многочисленные и разнообразные толки, сложившиеся тогда об этом событии, трудно решить, что стояло выше: изобретательность ли клеветы или податливость легковерия? Оттого еще и до сих пор повесть о падении Сперанского, рассказываемая и толкуемая каждым по-своему, продолжает оставаться в нашей истории такою же неразгаданною тайною, как некогда во французской сказание о Железной Маске18.
Из приведенного выше письма Масальского мы видели, что и как в первые дни говорили о случившемся в Петербурге. ‘История Сперанского,— писал Карамзин своему брату из Москвы,— есть для нас тайна: публика ничего не знает. Думают, что он уличен в нескромной переписке’ {Любопытно, что в том же письме, от 28 мая 1812 года, следственно, писанном едва спустя два месяца после происшествия. Карамзин мог уже сказать: ‘его (то есть Сперанского) все бранили, теперь забывают. Ссылка похожа на смерть’,— Примеч. автора (барона Корфа).}. Наконец, следующее извлечение из записок Вигеля19, находившегося в то время в Пензе, свидетельствует о впечатлении, которое было произведено этим неожиданным событием на провинцию. ‘Первая важная весть,— пишет он,— которую получили мы в конце марта, была о неожиданных отставке и ссылке Сперанского, но эта весть громко разнеслась по всей России. Не знаю, смерть лютого тирана могла ли бы произвести такую всеобщую радость. А это был человек, который никого не оскорбил обидным словом, который никогда не искал погибели ни единого из многочисленных личных врагов своих, который, мало показываясь, в продолжение многих лет трудился в тишине кабинета своего. Но на кабинет сей смотрели все, как на Пандорин ящик, наполненный бедствиями, готовыми излететь и покрыть собою все наше отечество. Все были уверены, что неоспоримые доказательства в его виновности открыли, наконец, глаза обманутому государю. Только дивились милосердию его и роптали, как можно было не казнить преступника, государственного изменника, предателя, и довольствоваться удалением его из столицы {В современном дневнике другого лица, Логина Ивановича Голенищева-Кутузова, мы находим также нечто подобное. Назначая Сперанского Робеспьером, а Магницкого — его сеидом и рассказывая, что после их высылки государь велел дать дочери первого и жене последнего кареты от двора для следования за ними, Кутузов прибавляет: ‘друзья злодея говорят о несовместности с правосудием монарха поступать так с людьми, которые были бы виновны в том, в чем их винят, и что если б они точно продались Франции, то государь не имел бы таких аттенций {Внимания. — Ред.} к их семьям, из чего и следует, что все — одна ложь и придворная интрига. По моему мнению, предположение такого рода уничтожается двухчасовой аудиенциею, в продолжение которой Сперанский имел, кажется, все время оправдаться, если б мог, следственно, в теперешнем распоряжении должно видеть только новое доказательство непостижимой благости монарха’. — Примеч. автора (барона Корфа).}. Не менее того его ссылку торжествовали как первую победу над французами. Многие приходили меня с этим поздравлять, и, виноват, я принимал поздравления’.
Удалением из Петербурга кончается деятельность Сперанского как самостоятельного государственного человека. Возвратившись в Петербург, он постепенно стал получать довольно важные назначения, из которых в особенности знаменито составление ‘Свода законов’. Внешняя сторона его таланта обнаруживалась и тут с прежним блеском: он умел очень легко распутывать самое многосложное дело, исполнять с необыкновенною быстротою самые огромные задачи. Например, невозможно не изумляться тому, в какое короткое время успел он составить и обнародовать ‘Полное собрание законов’ и ‘Свод законов’. Но и iB этом важнейшем и во всех других делах, поручавшихся ему по возвращении в Петербург, он должен был действовать уже по инструкциям или решениям, даваемым ему от других, ему принадлежало только исполнение, а не дух дела. Да и сам он возвратился в Петербург далеко уже не таким, какой был прежде. Он убедился в неосновательности своих прежних надежд, помнил, что нечего думать о преобразованиях, и заботился, повидимому, только о том, чтобы провести остальные годы жизни спокойно, помогая ходу государственных дел в том, чему было можно содействовать, не возбуждая ничьих опасений.
Но до такого понятия о себе, как об инвалиде, он, разумеется, достиг не вдруг, и довольно долго боролась в нем с этим тяжелым сознанием мечта о восстановлении прежнего влияния. Натурально было ему, чувствовавшему свое умственное превосходство над другими тогдашними деятелями, думать, что, явившись в Петербург, он снова приобретет перевес над ними. Потому нетерпеливо хлопотал он о дозволении приехать в Петербург. Он отправлял с этою целию несколько писем, в том числе знаменитое письмо к государю, известное под именем ‘Письма из Перми’. Государь скоро стал выражаться, что обвинение против Сперанского было несправедливо, но не возвратил его в Петербург, а только дозволил ему переехать из Перми, куда он был сослан, в новгородское поместье Велишполье, доставшееся дочери Сперанского от ее тетки. Бывший государственный секретарь принял это разрешение приблизиться к Петербургу за признак намерения в скором времени дозволить ему приезд в столицу и с нетерпением ждал известий. Но, решившись показать, что снимают с него вину, его не возвратили в Петербург, а послали губернатором в Пензу. Из Пензы послали его управлять Сибирью и очень долго отсрочивали обещанное разрешение явиться из Сибири в Петербург. В этих проволочках прошло целых девять лет. Очевидно было, что перестали считать его виновным в измене, когда возлагали на него устройство всего Сибирского края, но вместе с тем очевидно было, что его присутствие в Петербурге не считают нужным. Однакоже он все еще не мог понять этой перемены в чувствах к нему. Он надеялся на силу своего ума, думал, что свидание с государем возвратит ему прежний вес.
Барон Корф очень строго порицает Сперанского за то, что с просьбами своими о возвращении в Петербург он обращался к Аракчееву, пользовавшемуся тогда наибольшею силою у императора. Барон Корф считает выбор такого ходатая недостойным бывшего государственного секретаря. Барон Корф строго порицает Сперанского и за самое желание возвратиться в Петербург. Без всякого сомнения, барон Корф прав. Сперанский должен был уже давно разочароваться в своих прежних мечтах о возможности задуманных преобразований, должен был убедиться и в непрочности положения, к которому вновь стремился,— в непрочности его, по крайней мере, для таких людей, как он,— людей, думающих, кроме своего личного честолюбия, также и об исправлении коренных недостатков, об удовлетворении глубоким государственным потребностям. С этой стороны Сперанский заслуживает строгих порицаний, выражаемых бароном Корфом. Но барон Корф, конечно, далек был от мысли видеть в желании Сперанского возвратиться 1в Петербург только обыкновенное тщеславие обыкновенных честолюбцев, добивающихся только почестей и личного блеска. Своею жизнью по возвращении в Петербург Сперанский доказал, что этого одного было ему не нужно. Когда он увидел, что ошибся в расчете получить на дела такое влияние, которым существенно бы изменялся ход их, когда он увидел невозможность реформ, он впал в апатию. Мы не видим, чтобы он вел интриги для получения должностей и титулов. Он не стал усиливаться, чтобы достичь только личного возвышения. Он только присмотрелся к тому, допускается ли существовавшими отношениями возможность действовать в прежнем духе, и как только увидел, что этого не г, остался неподвижен. Да, он был честолюбив, но не в том дюжинном смысле, какой обыкновенно соединяется с этим словом: он хотел великой исторической деятельности, он хотел заслужить славу в потомстве государственными преобразованиями, человека, имеющего такую цель, нельзя упрекать в тщеславной суетности, если он хлопочет о власти. Но правда и то, что свойство отношений, в которые привелось Сперанскому быть поставленным, отразилось на его репутации некоторыми пятнами. Мы готовы были бы извинить льстивый тон его писем из изгнания к Аракчееву, потому что льстивость относится тут лишь к частным делам, не касаясь государственных дел. Но на самом деле прискорбно то, что по возвращении в Петербург Сперанский, продолжая искать опоры в Аракчееве, попытался в угоду ему защищать тогдашние военные поселения20. Вот из книги барона Корфа место, сообщающее нам этот факт, едва ли не самый прискорбный из всех излагаемых в этой вовсе неутешительной биографии:
Сперанский взялся написать общий взгляд на устройство военных поселений, чтобы хотя несколько примирить с ними общественное мнение, восстававшее всею своею силою против этого создания железной воли Аракчеева. Действительно, в начале 1825 года появилась брошюра под заглавием: О военных поселениях, написанная с обыкновенным искусством Сперанского. Быв напечатана в малом числе экземпляров, тогда же большею частию раздаренных, она теперь сделалась библиографическою редкостью. На это похвальное слово учреждению, самому у нас непопулярному, на эту, по выражению одного современника, ‘реляцию после сражения’ должно смотреть единственно как на жертву, принесенную Сперанским своему положению. За четыре года перед тем, на возвратном пути из Сибири в Петербург, проезжая новгородскими поселениями, сам он в ‘дневнике’ своем отметил: ‘fumus ex fulgore!..’ {Гром не из тучи, а из навозной кучи. — Ред.}.
Да, Сперанский был сломан жизнью. Не таков был он в первую пору своей деятельности, когда, по свидетельству самого барона Корфа, не отступал от своих убеждений ни для кого. И к чему повело это унижение? Единственным, но вовсе недостаточным извинением Сперанскому можно выставить только то, что не он один обольщался мыслью о возможности восстановить свою силу. Вся публика ожидала того же. Барон Корф говорит:
‘Приезд Сперанского был, можно сказать, чем-то торжественным, с ним ожидали и обновления дел, и все, по крайней мере огромное большинство, были убеждены, что он снова вознесется на прежнюю высоту. Одни полагали, что Аракчеев сдаст ему все управление гражданскою частию, другие, возобновляя прежние слухи, предсказывали в нем будущего министра юстиции {[В одном частном письме той эпохи мы встретили следующее место: Tout le snat ainsi que la majeure partie du public s’attendent la nomination de M-r Spransky au si&egrave,ge curial. Plusieurs s’en rjouissent, mais on rencontre aussi mainte bien triste, которые кулачком слезы утирают’ (то есть ‘Весь сенат, равно как и часть публики, ждут назначения г. Операчского по судебному ведомству. Некоторые этому рады, но попадаются также и довольно печальные лица’, и т. д.)]}, третьи уверяли, что ему с титулом, попрежнему государственного секретаря присвоена будет та власть, какую при Екатерине II имел князь Вяземский {Александр Алексеевич. — Ред.}, и т. д.
Простительно было заблуждаться в этом случае толпе непроницательных людей, но как мог увлекаться таким же легковерием Сперанский? Ему следовало бы понять с первого же взгляда, что его время, то есть время стремлений к реформам, миновалось безвозвратно, но он до самой кончины императора Александра Павловича продолжал заблуждаться:
Сперанский уже никогда более не возвышался на прежнюю ступень при императоре Александре и даже не получил никакого самостоятельного назначения. Но очень примечательно, что сам он при всем своем такте и тонком уме не мог или не хотел — по крайней мере, вначале — ни понять истинного своего положения, ни убедиться в невозвратности прежнего. Сперва, когда работы по сибирским учреждениям и по возобновившемуся пересмотру гражданского уложения давали ему довольно частый доступ к государю, он, смотря на предметы сквозь призматическое стекло своих желаний, старался уверить себя, будто бы возрастающим его влиянием пробуждается негодование Аракчеева, даже будто бы, видя необходимость уступить поле сопернику более счастливому, Аракчеев намеревается все бросить. Но такое добровольное самозаблуждение, такая фантасмагория воображения, следы которых беспрестанно проявляются в его ‘дневнике’, не могли длиться долго. Тот же ‘дневник’ свидетельствует, что государь при свиданиях с Сперанским не раз повторял, что считает его своим человеком, что никто запятнать его не может, и пр., а между тем все важнейшие из его работ он утверждал, все подносимые им указы подписывал не иначе, как по предварительному совещанию с Аракчеевым. Уже с декабря 1821 года Сперанский сам начал замечать некоторые признаки охлаждения. В феврале следующего года, все более и более разочаровываясь, он писал Ермолову21: ‘Хилое мое здоровье не дозволяет мне много заниматься, и хотя занятия мои весьма ныне ограничены, тем не менее боюсь, что и для них скоро сил у меня не станет’. Со второй половины 1822 года, то есть по окончании дел сибирских, и к личным докладам он был призываем гораздо реже. В следующем, 1823 году государь принимал его с бумагами всего только три раза, в 1824 и 1825, кажется, уже — ни одного. То же самое отразилось и в приглашениях к императорскому столу: из камер-фурьерского журнала видно, что в 1821 году Сперанский беспрестанно обедал у государя, в 1822 — несравненно реже, в 1823 — только один раз, а в 1824 и 1825 — ни разу. Наконец, все заметили, что и на балах государь не разговаривал с ним, хотя он всегда был на глазах. Это охлаждение не могло не отразиться на общественном положении Сперанского. Быв встречен, по возвращении своем из Сибири, чрезвычайною предупредительностию от всех лиц, имевших власть, он впоследствии уже только с большим трудом успевал выпрашивать для покровительствуемых им даже самые маловажные места, и то не всегда прямо у министров, а больше через директоров департаментов…
Изумительно, что при таком ясном развитии отношений Сперанский так долго упорствовал в предположении о возможности выиграть свое дело, то есть приняться за реформу, потому что только как реформатор и мог Сперанский иметь силу. Удивительно, говорим мы, такое грубое самообольщение в человеке такого тонкого ума, но это изумление надобно относить не к одним тем годам напрасной надежды, которые тянулись от возвращения Сперанского до кончины императора Александра Павловича. Столь же очевидною должна была бы представляться ему неосновательность его ожиданий и в прежнее время, когда он был государственным секретарем. Чтобы признать себя мечтателем, ему, как мы говорили, нужно было бы тогда только сообразить характер и размер своих стремлений с качеством средств, которыми он думал пользоваться. Видно, что он уже от природы был осужден на странную забывчивость в этом отношении. И странная его несообразительность объясняется горячностью его стремлений. Он не то чтобы не видел,— он, пожалуй, и видел, но старался не замечать или перетолковывать факты. Это — явление очень обыкновенное в людях, увлекшихся какой-нибудь мыслью. Так человек, сильно желающий обогатиться, берет лотерейные билеты, хотя бы очень хорошо понимал разорительный расчет этой игры. Так влюбленный не хочет замечать недостатков любимой женщины, хотя бы они были очевидны. Так человек, одержимый мыслью об изяществе манер, не замечает всеобщих насмешек над своею неловкостью. Все такие люди смешны, их обольщения мелочны, но они могут быть вредны обществу, когда обольщаются в серьезных делах. В своей восторженной хлопотливости на ложном пути они как будто добиваются некоторого успеха и тем сбивают с толку многих, заимствующих из этого мнимого успеха мысль итти тем же ложным путем [, не приводящим! ни к чему, кроме фантасмагорий]. С этой стороны деятельность Сперанского можно назвать вредною. [Своим ошибочным увлечением он увлекал многих к такой же напрасной трате сил на употребление средств, не соответствующих делу. Своими работами он придал нескольким годам нашей истории фальшивый оттенок: есть люди, принимающие его деятельность за доказательство существования мыслей о серьезных преобразованиях, тогда как на самом, деле его работы назначались служить только праздной теоретической игрой и были прекращены при первом поползновении к реальному значению.]
Читатель видит, что мы столь же строги к Сперанскому, как и сам барон Корф, и главный упрек Сперанскому от нас тот же самый, какой делается ему бароном Корфом: Сперанский был увлекающийся мечтатель. Нам очень приятно, что мы могли сойтись в этом выводе с автором пересмотренной нами книги.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) — государственный деятель, автор ряда проектов по реорганизации русского государственного аппарата, не затрагивавших основ российского самодержавного и крепостного строя. Однако и эти скромные проекты возбудили к Сперанскому ненависть дворянства, и Сперанский был смещен Александром I с занимаемых им государственных должностей и сослан. В 1826 году был возвращен в Петербург и поставлен во главе комиссии по составлению Свода законов. Результатом работы комиссии было издание в 1831 году первого ‘Полного собрания законов’ в 45 томах, а в 1832 году ‘Свода законов’ в 15 томах.
2 Письма Сперанского к дочери опубликованы в ‘Русском архиве’ за 1868 год.
3 Эрфуртское свидание Александра I с Наполеоном I состоялось 27 сентября — 14 октября 1808 года. Намерение Наполеона привлечь Александра к участию в войне против Пруссии на стороне Франции не увенчалось успехом: по тайному совету французского министра иностранных дел Талейрана, Александр не подписал предложенного ему Наполеоном договора.
4 Возможно, что здесь Чернышевский имеет в виду позорное участие Сперанского в процессе над декабристами в 1826 году, когда он в угоду Николаю I пытался юридически обосновать обвинение декабристов.
5 Столыпин Аркадий Алексеевич (1778—1825) — сенатор, сотрудник журнала екатерининской эпохи ‘Приятное и полезное препровождение времени’ (1794—1795).
6 Магницкий Михаил Леонтьевич (1778—1855) — чиновник министерства иностранных дел при Александре I, ярый реакционер.
7 Учреждение министерств (вместо петровских коллегий) в 1803 и 1811 гг., по справедливому утверждению Чернышевского, ‘не относится к Сперанскому’: это результаты деятельности негласного комитета при Александре I.
8 Записка H. M. Карамзина ‘О древней (а не старой — как в тексте.— Ред.) и новой России’ написана историком в 1811 году не для опубликования в печати, а для подачи ее царю. В этой записке Карамзин пытался доказать, что своим возвеличением Россия обязана самодержавию. Исходя из этого, Карамзин отвергал учреждение министерств, государственного совета и вообще всего, что могло в какой-нибудь степени ограничить самодержавную власть. В отношении крепостного права Карамзин в своей записке писал, что его следует сохранить. Свой государственный идеал Карамзин видел в абсолютной монархии.
9 С Тарпейской скалы бросали в Риме преступников.— Капитолий — дворец, в котором заседали правительственные учреждения. В этих словах — намек на возможное падение Сперанского.
10 Мартинисты — мистическая секта, основанная в XVIII веке Марти-несом Паскальком. — Иллюминаты (просветленцы) — члены общества, основанного в 1776 году Адамом Вейсгауптом, было организовано для борьбы против ордена иезуитов.
11 Два лица, о которых говорится в тексте,— председатель по делам Финляндии барон Армфельд и министр полиции Балашов. Они не столько хотели разделить власть со Сперанским, сколько спровоцировать его и затем предать, что они и сделали. Враги обвинили Сперанского не только в том, что он состоит в тайных обществах, но и в том, что своими финансовыми мероприятиями он ‘старался расстроить государство’.
12 Паррот Георг-Фридрих (1767—1852) — профессор Дерптского университета, неофициальный советник Александра I.
13 Голицын Александр Николаевич (1773—1844) — князь, государственный деятель, ярый реакционер.
14 Трощинский Дмитрий Прокофьевич (1754—1829) — занимал при Екатерине II должность члена главного почтового управления.
15 Шувалов Павел Андреевич (1777—1823) — генерал, участник войны с Швецией в 1809 году и Отечественной войны 1812 года.
16 Нессельроде Карл Васильевич (1780—1862) — граф, министр иностранных дел.
17 Новосильцев Николай Николаевич (1761 —1836) — граф, государственный деятель, участвовал в убийстве Павла I, был приближен Александром I, член негласного комитета. — Василъчихов Илларион Васильевич (1777—1847) — князь, при Николае I председатель государственного совета и глава министерства.
18 ‘Железная маска’ — так назывался неизвестный заключенный во французской государственной тюрьме Бастилии с 1698 по 1703 г.
19 Вигель Филипп Филиппович (1786—1856) — автор ‘Воспоминаний’, в которых освещает некоторые события из жизни современников, был близок к III отделению.
20 Военные поселения Аракчеева — основаны были для воспитания преданных царю солдат. ‘Защита’ Сперанским военных поселений Аракчеева имела несомненно характер заискивания перед временщиком, от которого мог зависеть поворот в судьбе опального Сперанского.
21 Ермолов Алексей Петрович (1772—1861) — генерал, участник Отечественной войны 1812 года.

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ И БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ КОММЕНТАРИИ

Впервые напечатано в ‘Современнике’ 1861 г., кн. X, отдел ‘Современное обозрение’, стр. 211—250, без подписи автора. Перепечатано в полном собрании сочинений 1906 г., т. VIII, стр. 292—319. Наиболее значительные цензурные купюры были опубликованы в 3-м выпуске ‘Литературного наследства’, 1932 г., стр. 86—88. Рукопись: 20 полулистов канцелярской бумаги, исписанных секретарями (обороты полулистов 7-го, 16-го и 20-го текстом не заняты), исправления и дополнения сделаны автором и секретарями, в тексте рукописи нет выписок из книги Корфа, а только сделаны указания наборщикам на соответствующие страницы его сочинения. Рукопись хранится в ЦГЛА (No 1789). Корректура: 5 листов 3 страницы (форм), авторская от 26—27 октября 1861 г., без исправлений. Хранится в ЦГЛА (No 1874). Печатается по тексту ‘Современника’, сверенному с рукописью и корректурой.
Стр. 798, 9 строка. В ‘Современнике’: мы видим, что государь в этих совещаниях спрашивал у него
Стр. 805, 9 строка. В ‘Современнике’: Но мы далеки
Стр. 807, 14 строка снизу. В рукописи: бумаги, очевидно было, что и это занятие покрывать бумагу мертвыми <буквами?> будет отнято у него, как скоро пробудятся в достаточной степени опасения, что дело пойдет дальше писания бумаг. За то
Стр. 807, 11 строка снизу. В рукописи: только по излишеству своего желания принести
Стр. 808, 2 строка. В ‘Современнике’: плана, эта первая
Стр. 817, 23 строка. В ‘Современнике’: катастрофе особенную суровость.
Стр. 827, 1 строка снизу. В рукописи: выводе с биографом замечательнейшего из государственных сановников, думавших произвести существенные преобразования.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека