Предслава и Добрыня: Исторические повести русских романтиков / Сост., авт. вступ. статьи и коммент. В. Ю. Троицкий. — М.: Современник, 1986.
Кому не известен сын Дедала, Икар, улетевший с острова Крита с отцом своим от преследований Миноса на крыльях, которые Дедалу удалось сделать, но свидетельству Овидия, из перьев и воска. Кто не знает, что Икар, несмотря на предостережения отца, слишком приблизился к солнцу, что солнечные лучи растопили воск, скреплявший перья его крыл, и что он упал в море. Хотя многие, достойные уважения новейшие писатели и не верят этому событию, называя его баснословным и доказывая, что Икар с отцом бежал с Крита на легком корабле, снабженном, против обыкновения древних, не одним парусом, а многими, и что он упал в море с корабля, а не с неба, но вольно им толковать по-своему повествование древности. В нынешний век скептицизма европейцы готовы во всем сомневаться. Скоро дойдут они, пожалуй, до того, что перестанут даже верить превращению Юпитера в вола, который перевез на себе через море дочь царя Агенора, Европу, с финикийских берегов на остров Крит, и таким образом будут отвергать событие, без которого не было бы на свете и самих европейцев.
Итак, первоначальная мысль — летать по воздуху — должна быть приписана древним грекам. Если же нынешние скептики-европейцы настоятельно захотят опровергать это, считая полет Икара и отца его баснословным, и приписывать себе славу изобретения, которое возвысило человечество на неслыханную высоту, то они очень ошибутся в своем расчете. Слава эта принадлежит Азии. Да, господа европейцы, Азии! Мы представим неопровержимые доказательства, и досада ваша тем более увеличится, что пальму первенства в воздухоплавании принуждены вы будете вручить — не эдинбургскому доктору Блаку, который, пользуясь открытием английского химика Кевендиша, наполнял водородным газом тонкие пузыри и тешился, пуская их по воздуху, не итальянцу Кавальо, который, долго трудясь над воздушным шаром, кончил свои глубокие изыскания объявлением, что пузыри для шара слишком тяжелы, а клееная бумага пропускает сквозь себя воздух, и начал пускать к потолку своей комнаты мыльные пузыри, наполненные газом, не французу Монгольфье, который поднялся на шаре в первый раз, в октябре 1783 года, на 50 только футов и удивил жителей Парижа,— а русскому крестьянину Емельяну Иванову. Утверждайте же, что Россия, до ее преобразования Петром Великим, была азиятская держава! Тем хуже для вас, потому что вместе с тем вы принуждены будете сознаться, что, к стыду английского химика, шотландского доктора, итальянского физика и французского бумажного фабриканта, первый шаг к воздухоплаванию сделал азиятец, русский крестьянин, еще в 1695 году, следовательно за 71 год прежде Блака, за 87 лет прежде Кавальо, и за 88 прежде Монгольфье. В этом может убедить вас следующая историческая повесть, основанная на дневных записках одного из современников знаменитого Емельяна Иванова. И вас, любезные соотечественники, просим обратить внимание на эту повесть. Вероятно, многие из вас, по известному пристрастию ко всему иностранному, считали до сих пор Монгольфье первым воздухоплавателем и даже не слыхали об Иванове.
Верст за полтораста от Москвы, в одной из принадлежавших патриарху деревень, имя которой, к сожалению, не сохранилось в наших летописях, жил в конце семнадцатого столетия, во время царствования Петра Великого, вдовый крестьянин Архип Иванов. Он имел трех сыновей. Двое из них были парни умные, а третий… глупец, скажет иной читатель, вспомнив известное всей России сказание о Емеле-дурачке,— и очень ошибется. Хотя младшего сына и звали Емельяном, но он вовсе не походил на своего знаменитого тезку. Братья его в молодых еще летах умерли, и у старика Архипа осталось в жизни одно утешение: его младший сын, да и с тем бедняк жил в разлуке, ибо сроду не бывал в городе, выезжая из деревни только по праздничным дням в ближнее село Стояново, за обедню, Емельян же, промышляя себе хлеб извозом, жил постоянно в Москве. Там завел он обширное знакомство и до того просветился, что даже выучился кое-как грамоте, которую считал прежде чародейством. К просвещению его немало способствовали разговоры со служками Заиконоспасского монастыря, куда он часто возил, по найму, с рынка разные припасы для Славено-греко-латинской академии, которая в этом монастыре помещалась.
Накопив изрядную сумму денег, поехал он, в апреле 1695 года, в деревню, повидаться с отцом. Приезд его чрезвычайно обрадовал старика, и он целые два дня расспрашивал сына про его житье-бытье в Москве. На третий день пономарь села Стоянова звал к себе Архипа с сыном отобедать и отпраздновать его именины. Надев праздничные кафтаны, сели они в телегу и поехали на званый обед.
Пономарь встретил приезжих за воротами своей избы, которая уже была наполнена гостями.
— Здорово, Архип Иваныч! — закричал он.— Я уж вас совсем отчаял, думал, что не будете.
— Как не быть, Савва Потапыч! Ведь ты один раз в году именинник! — отвечал Архип.— Возьми-ка, отец наш, гостинец. Не прогневайся!
— Напрасно, Архип Иваныч, напрасно! К чему этак убытчиться! — говорил пономарь, принимая, с видимым удовольствием, из рук крестьянина небольшой мешок пшеницы и взваливая его на спину.— Милости просим в избу. Мы вас только и поджидали.
Убрав полученный подарок в чулан, пономарь Савва явился к гостям, которых было в избе около дюжины, и начал усаживать всех за стол. Мы не опишем блюд, приготовленных дочерью пономаря, Анютою, из опасения возбудить не вовремя аппетит наших читателей, особенно если они читают эту повесть задолго до обеда, не станем также считать, сколько кружек пива и вина было выпито за столом и во сколько поклонов пономарю обошлась всякая выпитая кружка. Довольно сказать, что с половины обеда заболел у хозяина затылок, и с лица его лил пот, будто в самый жаркий день июля, между тем как лица гостей его только что раскраснелись.
— Да что ж ты, Анна Савишна, ничего хмельного не выкушаешь? — сказал пожилой крестьянин, в синем кафтане и красной рубашке, сидевший напротив дочери пономаря.— Хлебни хоть пивца и потешь гостей.
— Благодарствую! — отвечала Анюта.— Мне вода всего больше нравится.
— И мне также! — прибавил Емельян, налил из кувшина кружку воды и выпил ее, примолвив: — За здравие всех красных девушек!
— Неча сказать, умел чем за их здравие выпить! — заметил насмешливо пожилой крестьянин, который был родом из Ярославля, ремеслом плотник, а по прозванию Филимон Пантелеич.
— Водою ума не пропьешь, оттого я и люблю ее. Про меня, не бойсь, не скажут добрые люди: было ремесло, да хмелем заросло!
— Вишь ты что! — отвечал Филимон.— Не бойсь, ремесло у меня не заростет прежде твоего. Топор мой как жар горит, нет на нем ни единой ржавчинки, а у тебя, я чай, на поле крапива да лебеда.
— Нет-ста, любезный, метил ты в ворону, да попал в корову. Я не землепашец, а есть у меня посильно-место лошадок. На них я добрых людей катаю, товары и всякую всячину перевожу. Случалось и пьяных с улицы поднимать да домой отвозить. Авось и тебе когда-нибудь услужим.
— Да что ж ты в самом деле ко мне привязался! Что за нахал такой! — закричал плотник.— Не хочется мне только смущать честной беседы — прикусил бы ты у меня язычок!
— И, полно вам, гости дорогие, ссориться! — возгласил хозяин.— Кто меня любит, тот помирится. Худой мир лучше доброй брани!
— Мировая так мировая! — сказал Емельян.— Не взыщи, Филимон Пантелеич! На брань слово купится.
— Ради хозяина и я от миру не прочь! — отвечал плотник.
В старину русский народ на празднествах весьма склонен был к быстрым переходам от дружелюбия к ссоре и от ссоры к миру. Иногда и бояре за праздничным столом ссорились и тут же мирились. Они любили
Подравшись, утопить вражду свою в вине!
Наблюдатель нравов и ныне может заметить эту черту характера в простом народе на каждом гулянье или общественном празднике. Как часто случается видеть двух земляков, выходящих из питейного дома, которые, пошатываясь, сначала обнимаются и целуются, потом вдруг начинают спорить и браниться, потом, поправив рукавицы, приятели потчевают друг друга кулаками и, наконец, опять возвращаются туда, откуда вышли, чтобы праздновать мировую.
Но не одна эта черта характера была причиною ссоры, начавшейся между Емельяном и Филимоном. Против них за столом сидела дочь пономаря Анюта, молодая девушка, славившаяся по селу красотою. Обоим она приглянулась, да так, что оба решились к ней свататься. В то же время каждый из них заметил своего соперника. От этого и произошло у них мгновенно в душе неприязненное друг к другу расположение. Можно ли после этого утверждать справедливость беспрестанно повторяемого изречения: любовь слепа. Напротив, должно согласиться, что у любви самые зоркие глаза, оттого влюбленный Емельян в Филимоне, а влюбленный Филимон в Емельяне тотчас увидели соперника, между тем как пономарь и прочие невлюбленные гости никак не могли понять причины их ссоры, хотя и глядели на них во все глаза. После обеда все легли отдохнуть, по обычаю тогдашних времен, который произошел, вероятно, оттого, что многие из предков наших после стола принуждены были бы лечь и против обычая. Подкрепив силы сном, хозяин и все гости вышли за ворота. Один из последних вытащил из сапога рожок, другой взял балалайку. Анюта и несколько ее подруг из сельских девушек взялись за руки и составили круг. Запели песню: ‘Не будите меня, молоду!’ Когда дошло до того места, где в песне поется: ‘Одна девка весела, во кругу плясать пошла’, — Анюта, по приказанию отца, подбоченилась и, потупив свои прекрасные глаза в землю, восхитила пляскою всех гостей пономаря Саввы. Когда пропели: ‘Сама пляшет, рукой машет, пастушка к себе манит’ — то она начала манить к себе своего отца.
— Что ты, дочка! — сказал пономарь Савва, который, мимоходом сказать, был хром.— Куда мне плясать с тобою! Поди-ка, Емельян Архипыч, покружись с нею. Ты, я чаю, мастер!
С этими словами взял он за руку Емельяна и ввел его в круг.
Поправив рукавицы и сдвинув шапку набок, Емельян приосанился. Под звук песни начал он сначала притопывать ногами и приподнимать легонько правое плечо, потом, хлопнув в ладоши, подлетел к Анюте. Она начала отступать и отвернула от него голову, а он уж с другой стороны смотрит ей в лицо и манит ее к себе.
— Лихо пляшет! — говорили вполголоса некоторые из гостей.
Не выдержал Филимон. Поправив рукавицы, и он бросился в круг и начал прямо с присядки.
— Эк-ста чем хочет удивить! И я этак умею! — сказал Емельян и тоже пустился вприсядку.
Верно бы, ни тот ни другой не захотел уступить своему противнику в искусстве пляски, и, без сомнения, оба ратоборца легли бы на месте, если бы не кончилась песня, а вместе и пляска.
После пляски началась игра в горелки. Емельяну удалось поймать Анюту, и никто уже не мог их разлучить в продолжение целой игры.
Между тем Филимон, перестав давно играть, подошел к отцу Анюты, отвел его в сторону и сказал ему напрямки, что он сватается к его дочери.
— Не раздумывай долго,— говорил он,— ты уж меня не первый день знаешь. И изба у меня новая, и коровы у меня, и лошадь, и деньга водится — чего же тебе еще больше? Уж лучше жениха не сыщешь! Я и тебя, коли будешь мой тесть, выведу в люди.
— Как так?
— Так и быть! Расскажу тебе все, что я задумал, только другим не рассказывай. Года с три назад, в мае месяце, случилось мне быть близ озера Переяславского. Ну уж, Савва Потапыч, насмотрелся я там чудес! Батюшка-царь наш Петр Алексеич изволил там кататься на корабликах. Ах ты, господи! и по ветру-то кораблик идет, и против ветра, и так и сяк — ну диво, да и только! И приди мне в голову: нельзя ли как смастерить суденышко, которое бы под водой ходило и ныряло наподобие гагары. Уж вот бы я потешил батюшку-царя! С той поры начал я думу думать, да и выдумал.
— Неужто выдумал?
— Да, Савва Потапыч, выдумал! Смастачил я кораблик небольшой и вчера спустил его на воду. Он стоит теперь на озерке, которое, знаешь, там, за этой горой, обросло все ивой да ольхой. Я нарочно припрятал кораблик свой подальше, чтобы кто не сглазил. Попробую прежде его, а там и царю челом ударю. Станет меня царь жаловать да миловать: тогда я тебя как раз выведу в люди. Отдай только за меня дочку, уж будешь дьячком в дворцовой церкви, а чего доброго, и диаконом.
— Куда мне, Филимон Пантелеич! Мне и здесь, в селе, житье не худое… А где твой кораблик-то, нельзя ли взглянуть?
— Да глаз хорош ли у тебя?
— Добрый глаз! Не бойся.
— Ну ин быть так! Пойдем к озерку.
— А гостей-то как же я оставлю? Оно неладно.
— Вестимо, что неладно.
— Да знаешь ли что, Филимон Пантелеич, опрысни твое суденышко водой с солью: тогда ничего сглазу не сделается, потом и покажи его всем гостям.
— Боюсь я, Савва Потапыч!
— Экой ты какой! Чего тут бояться? Знаешь, я тебе что скажу: если твое суденышко впрямь нырнет и выплывет и под водой пройдет хоть столько, сколько теперь от нас до моих гостей, то я с тобой сегодня же по рукам: бери мою Анюту!
— Ой ли? Ин ладно! Давай соли! Я побегу наперед к кораблику, а ты за мной всех гостей приведи.
— Я сейчас, мои дорогие гости, вернусь к вам, — сказал пономарь и пошел с Филимоном в избу свою за солью.
Между тем кончились горелки. Емельян, отпустив руку Анюты, подошел к своему отцу и начал просить его благословения на женитьбу с Анютою.
— Дело, дело ты выдумал, сын мой любезный! Что холостому по белу свету шататься? Девушка она хорошая, у тебя есть чем и себя и ее прокормить. Да благословит тебя господь! Пойдем-ка к Савве Потапычу. Он никак в избу ушел.
Они подошли к избе. В воротах попался им навстречу Филимон, который с запасом соли спешил к своему кораблику.
Емельян с отцом вошел в избу. Пономарь Савва убирал в то время кружку с солью в сундук.
— А, дорогие мои гости! не за мной ли пришли? — сказал Савва, вынимая ключ из замка, который висел на сундуке.
— Пришли мы к тебе, Савва Потапыч, не по пустякам, а за делом,— отвечал отец Емельяна.— Мы с тобой давнишние приятели. У тебя есть товар, у меня есть купец: не ударить ли нам по рукам?
— Как, неужто ты нашел купца? Да ведь она совсем обезножела?
— Обезножела? Что ты, Савва Потапыч, господь с тобой! Да она всех прытче бегала в горелках.
— Что за диво! Я не видал! Неужто она выздоровела? Коновал лечил, да так и бросил. Да и кто ее из хлева выпустил?
— Из хлева? Да про кого ты говоришь, Савва Потапыч?
— Вестимо, что про коровенку свою. Я ее давно продаю, да никто не покупает.
— Не понял ты меня, Савва Потапыч: я про твою дочку заговорил.
— Про дочку! А что такое?
— Да не отдашь ли ты ее за моего сына? Емельян поклонился пономарю в пояс.
— Рад бы я был радостью породниться с тобою, Архип Иваныч, да та беда, что я уж обещание дал другому,— отвечал пономарь, поглаживая свою бороду.— Жаль, что ты опоздал!
— Неужто есть уж другой жених? — спросил Архип.
— Почти что так! Как старому приятелю, расскажу я тебе все, ничего не тая.
Тут пономарь рассказал все, что говорил ему Филимон.
— Да я его за пояс заткну! Что он за жених, прости господи! — воскликнул Емельян.— Коли тебя заманивает то, Савва Потапыч, что ты будешь царю известен, так и я тебе слово даю вывести тебя в люди. Он и в Москве-то никогда не бывал, а я там живьмя жил и царя-то видал так близко, вот как ты теперь от меня. Он, наш батюшка, такой ко всем милостивый! Раз меня изволил из своих рук дубинкой ударить, когда я с ним на узеньком мосту встретился. Я чай, он меня с тех пор в лице знает.
— Все так, Емельян Архипыч, по всему ты жених моей дочери, но только уж мне грешно будет от моего слова отступиться.
— Да он тебя морочит! Где ему до царя добраться!
— А как суденышко-то ему представит, да царю понравится.
— Вот невидаль какая — суденышко! У царя-то своих много.
— Да этаких-то нет! Увидим, впрочем. Чудо, право, если оно нырнет да и выплывет.
— За чем же дело стало? Пойдем, посмотрим! Наплюй ты мне в глаза, если оно выплывет.
— Наперед знать нельзя,— заметил отец Емельяна,— конец дело венчает. Ну а если, Савва Потапыч, суденышко не выплывет?
— Тогда я своему слову хозяин, и мое обещанье не в обещанье. Такое было у нас с ним условие. Пойдем-ка теперь к озерку, я чаю, уж он все приготовил.
Все трое вышли из избы и, пригласив прочих гостей последовать за ними, отправились толпою к озеру.
Сердце Емельяна сильно билось, и он всех нетерпеливее ожидал увидеть кораблик, от которого зависело решение его участи.
Наконец толпа приблизилась к берегу и увидела небольшую лодку с мачтами и парусами. Сверху была сделана палуба, а с боков торчали, в виде пушек, деревянные трубки, которые закрывались круглыми дощечками, когда дергали за веревку, привязанную к корме. В то же время открывалось на дне несколько отверстий для погружения судна в воду. Держа эту веревку в руке, Филимон приветствовал пришедших зрителей восклицанием: ‘Милости просим! добро пожаловать!’ — и поправил гордо на голове шапку, увидев, что и Анюта с подругами находится в числе зрителей и зрительниц его подвига.
— Ну, Филимон Пантелеич, начинай! — сказал пономарь.— Попробуй свой корабль-нырок.
— Не хочешь ли, Савва Потапыч, сесть в кораблик? — спросил Филимон.— Я его так смастерил, что и под водой в нем душно не будет.
— Нет, Филимон Пантелеич, благодарствую! Я никогда не любил и по воде ездить, а то под водою — оборони господи!
— Я бы и сам сел, да мне надобно веревку держать,— продолжал Филимон.— Ну да если охотника нет, так я корабль без народу под воду пущу.
Все устремили глаза на Филимона и его лодку. Он потянул веревку, круглые дощечки захлопнули трубки с обоих боков его судна, и оно начало тихо погружаться в воду.
Раздались восклицания: ‘Этакие чудеса! Господи, твоя воля! Вот уж одна верхушка только видна! Ну вот уж и весь кораблик ушел в воду’.
Филимон, с, довольным видом, свернув в несколько колец конец веревки, за которую держал свой корабль, забросил и ее в воду.
— Зачем ты это веревку-то кинул? — спросил пономарь.
— Да чтоб вы не подумали, когда мой кораблик выплывет, что я его вытащил.
Прошло около часа. Терпение зрителей начинало истощаться.
— Ну что ж, скоро ли? — стали спрашивать Филимона.
— Сейчас, подождите маленько!
Чем более проходило времени, тем более возрастали радость в сердце Емельяна и смущение в сердце Филимона. Не так ли и в важных делах одно и то же событие производит в сердцах людей совершенно противоположные чувства, смотря по личным их выгодам.
— Смотри-ка, смотри! Кажись, выплывает! — закричал один из гостей.
Все устремили глаза на озеро, но увидели только на водной поверхности расходившийся круг, происшедший, вероятно, от всплывшей наверх и встрепенувшейся рыбы.
Емельяна при этом восклицании облило холодом, а Филимон почувствовал жар в лице от радости. Вместе с тем, как круг на воде расходился и исчезал, слабели страх одного и радость другого.
Наконец зрители вышли из терпения.
— Да что ж, долго ли ждать? — начали говорить некоторые.
— Скоро уж солнышко закатится, а как смеркнется, так здесь оставаться неловко.
— А почему так? — спросил Филимон.
— Да разве ты не знаешь, что в этом озере водятся водяные? — сказал пономарь.
— Водяные? Правда ли, полно?
— Истинно так.
— Ну так я не дивлюсь, что мой кораблик не выплывает. Еще бы он выплыл, коли водяной на дне держит!
— Оно похоже на то! — заметил один из гостей вполголоса, с некоторым страхом поглядывая на озеро.— Въявь ли мне показалось или померещилось — не знаю! Только видел я, что над твоим корабликом, как он стал опускаться, порхнул воробей — не воробей, а что-то черное с крылышками. Кажись, оно из воды выскочило да и село в кораблик.
— И ждать нечего: он уж там, видно, поселился — наше место свято! — сказал Филимон.— Лучше нам до беды поскорей отсюда убраться!
Все встревожились, кроме Емельяна, и, крестясь, поспешили удалиться от озера.
— Теперь по рукам, что ли, Савва Потапыч? — спросил пономаря шепотом нетерпеливый Емельян.
— Дай пораздумать, Емельян Архипыч, да надо у дочки спросить: люб ли ты ей? Кажись, такого жениха, как ты, она не обракует.
— Что, что? Какого жениха? — вскричал Филимон, который неприметно к ним приблизился и вслушался в их разговор.— Разве добрые люди перебивают чужих невест? А где ж слово-то твое, Савва Потапыч? Не дав слова, крепись, а дав, держись! Это не честно!
— Что ты его напрасно коришь! Савва Потапыч не давал тебе слова, — сказал Емельян вспыльчиво.
— Не с тобой говорят! — возразил сердито Филимон.— Смотри, Савва Потапыч, не спокайся! Я сделаю другое суденышко, ударю челом царю и своего тестя выведу в люди!
— Да чем ты выведешь? — вскричал Емельян.— У царя-то много своих корабликов, этим его не удивишь. Я сам, не хуже тебя, своего тестя в люди выведу.
— Полно, пустая голова! Где тебе со мной тягаться! — воскликнул Филимон.— Не слушай его, Савва Потапыч!
— Да уж коли на то пошло,— продолжал Емельян, разгорячась,— так я такое диво выдумаю, что вся Москва ахнет, а батюшка-царь меня за выдумку пожалует. Будешь у меня как раз дьячком в дворцовой церкви, Савва Потапыч, коли тебе этого только хочется. По рукам, что ли? Отдаешь за меня Анну Савишну?
— Не бывать этому! Не слушай его, Савва Потапыч. Лучше меня подержись.
Пономарь, приведенный их спором в недоумение, поглядывал то на того, то на другого и не мог ни слова вымолвить, сбираясь с мыслями. Оба жениха казались ему равных достоинств. Обещание обоих, достать ему место дьячка в дворцовой церкви, сильно расшевелило его честолюбие и вскружило ему голову.
— Полно вам спорить, добрые молодцы! — сказал он наконец.— Вы меня совсем с толку сбили! Да и куда мы зашли — господи, твоя воля! Не леший ли нас обошел! Все мои гости идут к избе, а мы в сторону, в поле протесали. Истинно, головы на плечах не слышу!
— Кому ж ты даешь слово? — продолжал Емельян.— Со мной, что ль, по рукам?
— Эй, подержись меня, Савва Потапыч! Не слушай этого краснобая: обманет!
— Ах, господи! что за напасть! — воскликнул пономарь.— Дайте мне одуматься! Вас и сам царь Соломон не рассудит. Ну вот вам последнее мое слово: тот мне будет зять, кто диво выдумает и батюшку-царя потешит.
— Ладно, по рукам! — вскричали Емельян и Филимон.
— По рукам! — повторил пономарь, подав прежде одному, а потом другому руку.
Два жениха схватили под руки будущего их тестя и поспешно повели к избе, где гости давно уже его дожидались. На лице его ясно изображались усталость и рассеянность, и он, шагая изо всей силы, забыл даже напомнить своим нареченным зятьям, что он хром и что ему трудно идти так скоро. ‘Дворцовая церковь! Два жениха! Экая притча!’ — пробормотал он про себя и вошел в избу.
Вмельян, возвратись с отцом в деревню, не спал целую ночь и все ломал голову: какое бы диво ему выдумать, чтобы обратить на себя внимание царя. Наконец, на рассвете, пришла ему мысль. Он так ей обрадовался, что вскочил со скамейки, на которой лежал, и тотчас же начал закладывать свою лошадь в телегу, чтобы ехать в Москву. Простясь с отцом, он отправился в дорогу и прибыл через несколько дней в столицу.
— Не знаешь ли, земляк,— спросил он первого попавшегося ему навстречу прохожего,— где теперь батюшка-царь? Чай, в Кремле?
— А на что тебе это знать? — спросил прохожий, взглянув на него недоверчиво.
— Да надобно мне ему челом ударить.
— Царь изволил третьего дня, 28 апреля, отплыть на судах по Москве-реке, в поход под Азов-город, на турекого солтана.
— Экое горе какое!
— Да подай твою челобитную в приказ. Ныне при царе Петре Алексеиче и в приказах суд и расправа идут не по-прежнему.
— Нельзя, земляк: мое дело не такое.
— Ну так приходится тебе подождать, покуда царь из похода воротится. Ты, видно, недавно в Москву приехал?
— Сейчас только от заставы.
— Поспей ты сюда третьего дня, так посмотрел бы, как царь с Преображенским, Семеновским да пятью стрелецкими полками изволил садиться на суда с Каменного Всесвятского моста. Было чего посмотреть! Лишь только суда поплыли вниз по Москве-реке, нашло облако и начал гром греметь, а с судов-то грянули из пушек да из мушкетов. Старые люди толкуют, что гром случился к добру… Однако ж я закалякался с тобой, нора мне идти. Прощай, любезный!
Прохожий удалился, а Емельян, вздохнув, поехал на постоялый двор, оставил там свою лошадь и пошел на Красную площадь.
— Караул! — закричал он.— Караул! Слово и дело!
Вмиг собралась около него толпа народу.
— Что ты горланишь? — спросил его грозным голосом протеснившийся сквозь толпу человек в сером кафтане и с длинною рогатиной в руке.
— А тебе что за дело? — отвечал Емельян.
— Как что за дело! — заметил какой-то прохожий.— Разве ты не видишь, что это алеша? {Простой народ, по тогдашнему обыкновению, дал это прозвание избранным в 1695 году из боярских холопов людям, которые были обязаны вместо стрельцов тушить пожары и содержать караулы в Москве.} Дай ему алтын или ступай в приказ.
— Проходи своей дорогой! — закричал гневно блюститель общественного порядка.— А ты, голубчик, пойдем-ка в приказ.
— Пойдем, мне того и надобно.
Емельян без сопротивления последовал за алешей и вскоре подошел с ним к дому, где помещался Стрелецкий приказ. Алеша, оставив его в сенях под надзором сторожа, вошел в комнаты и сказал одному из подьячих, что он привел с площади крестьянина, который говорит за собою государево слово и дело. Подьячий немедленно доложил об этом дьяку, а тот боярину князю Ивану Борисовичу Троекурову, начальнику стрелецкого приказа.
— Позови его сюда! — сказал боярин.— Надобно его допросить.
Сторож ввел Емельяна, держа за ворот, в комнату, где сидел боярин, и, по приказанию его, вышел.
Спросив об имени, звании и промысле приведенного, боярин приказал дьяку ответы его записывать и продолжал:
— Какое же у тебя слово и дело? Сказывай! Измена, что ли, или на царя кто умышляет недоброе?
— Нет, боярин! — отвечал Емельян, поклонясь ему в ноги.— Измена — не измена, а дело важное.
— Что ж такое? Говори скорее! Мне недосуг долго с тобой толковать.
— Да придумал я, боярин, сделать крылья и летать по-журавлиному. Не оставь меня, кормилец, и будь Ко мне милостив, отец родной!
Емельян снова поклонился князю в ноги.
— Летать по-журавлиному? Да не с ума ли ты сошел? — воскликнул боярин, встав со скамьи от удивления.— Слышал ли ты, Федот Ильич, что он сказал? — спросил князь, обратись к сидевшему за одним с ним столом окольничему Лихачеву, который, но шарообразности своей и зеленому кафтану, имел большое сходство с арбузом.
— Как не слыхать! — отвечал окольничий.
— Что ж ты думаешь?
— То же, что и ты, князь Иван Борисович.
— Да я еще ничего не думаю. Этакого дела, верно, ни в одном приказе еще не бывало с тех пор, как мир стоит.
— И, полно, князь, как не бывать! В Уложении, помнится, есть самая ясная статья об этом.
— Ты, верно, Федот Ильич, не расслушал, в чем дело. Ну-ка скажи: чего он просит?
— Он… просит управы на своего обидчика,— отвечал в замешательстве окольничий, который, по необыкновенной рассеянности своей, редко слушал, что в приказе говорили или читали.
— Не отгадал, Федот Ильич! Он хочет летать по-журавлиному.
— Полно шутить, князь.
— Я не шучу. Спроси сам челобитчика.
Когда Емельян на вопрос окольничего повторил свою просьбу, то Федот Ильич, подняв руки вверх от удивления, оборотился к князю с вопросительным лицом.
— Что, Федот Ильич! — продолжал князь.— Поищи-ка статьи в Уложении да разреши эту челобитную, пока я съезжу в думу. Мне время уж туда ехать.
Сказав это, Троекуров вышел.
— Послушай ты, удалая голова! — сказал окольничий Емельяну, приблизясь к нему.— Ты шутить, что ли, вздумал с приказом?
— Нет, боярин, я не шучу и знаю, о чем прошу. Если я не полечу, словно журавль, то я в вашей воле.
— Да как же ты полетишь?
— Если мне дадут из государевой казны осмнадцать рублей, то я сделаю себе крылья и поднимусь так, что из глаз уйду.
— А если обманешь, голубчик, тогда что с тобой делать, а?
— Тогда доправьте осмнадцать рублей на мне. Я за них всем моим добром ответчик. У меня есть две тройки добрых лошадок да полдюжины телег.
— Надобно справиться об этом,— сказал окольничий Дьяку.
— Прикажи, боярин, послать на постоялый двор, где я живу, и спросить об этом хозяина, чернослободского купца Ивана Степаныча Попова. Его постоялый двор домов за десять отсюда.
— Пошли сейчас же кого-нибудь из подьячих,— сказал дьяку окольничий и начал ходить взад и вперед по комнате.
Посланный подьячий вскоре возвратился и подтвердил показание Емельяна.
— Ну что ж теперь нам делать? — продолжал Федот Ильич.— Князь ведь приказал решить челобитную до его возвращения. Надобно послать память в приказ Большой Казны и просить о выдаче осмнадцати рублей челобитчику.
Дьяк хотел сказать что-то в возражение, но окольничий закричал: ‘Не умничай и делай, что велят!’
Дьяк, взяв перо, написал тотчас же бумагу следующего содержания:
‘Сего 203 года, апреля в 30 день, закричал мужик караул и сказал за собою государево слово, и приведен в стрелецкий приказ, и расспрашивай, а в расспросе он сказал, что он, сделав крылья, станет летать, как журавль. А станут те крылья в 18 рублев. И Стрелецкий приказ посылает в приказ Большой Казны память, чтобы те 18 рублев прислать без мотчанья {Немедленно}. А ответчик за них тот мужик всем своим добром и животами, буде не полетит по-журавлиному’.
Окольничий подписал память, и сторож отнес ее в приказ.
Через полчаса явился оттуда дьяк и принес с собою деньги. Окольничий Лихачев присутствовал и в приказе Большой Казны, и заведовал отпуском сумм, по требованию других приказов, поэтому дьяк, принеся с собою деньги, представил ему ответ на присланную память и просил подписать.
— Давай сюда! — сказал окольничий и, подписав ответ самому себе, велел деньги Емельяну выдать, отпустить его домой, для сделания крыльев, и приставить к нему сторожа для надзора.
Между тем возвратился из думы князь Троекуров.
— Ну что, Федот Ильич,— спросил он,— чем решил ты челобитную?
Окольничий донес ему о своих распоряжениях.
— Наделал ты дела! — сказал князь.— Как же можно выдавать из государевой казны деньги без указа? А ты чего смотрел? Для чего не сказал ты Федоту Ильичу, что это дело не в порядке? — продолжал князь, обратясь к дьяку.
— Я хотел было доложить его милости об этом, да он изволил мне сказать: делай, что велят.
Федот Ильич, сильно встревоженный, предложил князю послать за Емельяном и взять у него деньги назад.
— Нет, это не годится. Лучше завтра я выпрошу указ у государя царя Иоанна Алексеевича: он, верно, посмеется и велит деньги отпустить.
Бедный Федот Ильич не спал целую ночь от беспокойства.
На другой день князь сказал ему, что царя рассмешила просьба крестьянина, что он приказал деньги оставить у Емельяна и донести ему, полетит ли он или нет.
— Однако ж надобно будет,— прибавил князь, желая напугать Федота Ильича,— выданные деньги взыскать с тебя, если челобитчик не полетит.
— Как с меня! За что, князь? — воскликнул испуганный Федот Ильич, который был столько же скуп, сколько рассеян.
— Так велено!
Федот Ильич в течение двух недель не знал покоя ни днем ни ночью и ежедневно, выезжая из приказа, отправлялся к Емельяну, чтобы вместе с приставленным сторожем наблюдать за его работой.
Наконец он донес князю, что крылья готовы.
— Да из чего он их сделал? — спросил князь.
— Из слюды. Он головой ручается, что полетит. Я велел устроить на Красной площади подмостки. Челобитчик со сторожем там уж нас дожидаются.
— Хорошо! Пойдем посмотрим, как он полетит.
Федот Ильич посадил князя в свою карету и повез его на площадь. Народ, глядя на подмостки, подумал сначала, что кому-нибудь хотят рубить голову, но когда увидел на них крестьянина с привязанными к рукам его огромными крыльями, то со всех сторон сбежался на площадь в бесчисленном множестве. Князь и Федот Ильич принуждены были выйти из кареты и с большим трудом добрались до подмостков.
— Ну что, готовы твои крылья? — спросил Троекуров.
— Готовы, боярин,— отвечал Емельян.
— Лети же проворнее! — сказал Федот Ильич, ужасаясь мысли, что ему придется заплатить осмнадцать рублей в казну.
Емельян, перекрестясь, начал размахивать крыльями, несколько раз прискакивал и опять опускался на подмостки.
Вся площадь захохотала, кроме двух человек, а именно Емельяна и Федота Ильича. Первого бросило в пот от усталости, а другого от страха.
— Да что ж ты не летишь, окаянный! — закричал он с досадой.
— Крылья-то сделал я больно тяжелы. Я сделаю другие, полегче.
— И на тех так же высоко полетишь! — сказал Троекуров.
— Почему знать, князь? Надобно испытать,— подхватил Федот Ильич.— А из чего ты сделаешь другие крылья? — спросил он Емельяна.
— Надобно сделать их из ирши!
— А что это такое ирша?
— Да тонкая, претонкая баранья шкурка.
— Позволь, князь, ему испытать,— продолжал Федот Ильич.— Мне сдается, что на иршеных крыльях он непременно полетит.
— Хорошо, пусть испытает. Только на новые крылья ты дай ему нужные деньги.
— А во сколько, любезный, они обойдутся? — спросил окольничий Емельяна.
— Да рублей в пять, не больше.
— Что так дорого?
— Дешевле нельзя, боярин.
— Ну, нечего делать, если нельзя. Дам я тебе пять рублей, только— смотри ж у меня: полети непременно! — продолжал Федот Ильич со вздохом, утешаясь мыслию, что тягостная пятирублевая жертва спасет его от взыскания еще более тягостного.
По приказанию князя, Емельян сошел с подмостков и едва-едва мог продраться сквозь толпу до своего жилища. Все смотрели на него как на чудо, иные над ним подшучивали, другие приставали к нему с расспросами. Федот Ильич очищал ему дорогу, разгонял любопытных и проводил его до самых ворот постоялого двора.
Через две недели поспели и другие крылья. Емельян явился опять на подмостках. По убеждению Федота Ильича, князь Троекуров решился вместе с ним посмотреть на второй полет крестьянина-журавля. На Красной площади собралось народу еще более, нежели в первый раз.
Федот Ильич, волнуемый страхом и надеждою, совсем растерялся и говорил в рассеянности такую нескладицу, что Троекуров не мог удержаться от смеха.
— Это умора, да и только, если он опять не полетит,— бормотал Федот Ильич, улыбаясь принужденно и с заботливым видом поглядывая на Емельяна.— Впрочем, если ты, князь, на себя не надеешься, то я, по крайней мере, полечу.
— Как, разве и ты лететь сбираешься, да еще и со мной вместе?
— Тьфу ты, пропасть! Это забавно! Мне показалось, что и нам с тобой, князь, придется лететь. С чего это пришло мне в голову! Однако ж, любезный! эй, любезный! чего ж ты дожидаешься? Лети! — закричал он Емельяну.
Тот замахал крыльями. Долго махал, но ни с места!
— Маши сильнее, не ленись! — кричал Федот Ильич, утирая платком пот с лица.— Левым-то крылом махни хорошенько.
Наконец Емельян, утомясь, опустил крылья. Громкий смех поднялся на площади.
— Не робей, любезный, маши сильнее! — кричал Федот Ильич.
— Нет, боярин, дело не ладно! Совсем я из сил выбился.
— Ах ты, окаянный! Лети, говорят! Ведь крылья-то с прежними двадцать три рубля стоят, разбойник!
— Не могу, боярин, воля твоя, хоть голову срежь!
Федот Ильич был в отчаянии и едва устоял на ногах, вообразив, что он, бросив в печь пять рублей, должен заплатить в казну еще осмнадцать. По приказанию его, сторож взял Емельяна за ворот и повел в приказ, при громком хохоте народа. Князь, возвращаясь домой, смеялся почти во всю дорогу, а Федот Ильич чуть не плакал и до самого своего дома шел, беспрестанно браня Емельяна.
На другой день князь Троекуров занемог, и Федот Ильич заступил его место в Стрелецком приказе. Он прежде всего позаботился распорядиться о немедленной продаже всего имения Емельяна, для возвращения в казну выданных ему денег. Дьяк советовал Федоту Ильичу не спешить и дожидаться выздоровления князя, но окольничий ничего не хотел слушать. И лошади, и телеги, и праздничный кафтан бедного воздухоплавателя были проданы и его отпустили из приказа с одним только изношенным тулупом и с строгим подтверждением, чтобы он впредь летать по-журавлиному не осмеливался.
‘Пропала моя головушка! — сказал бедняк про себя с глубоким вздохом, выходя из приказа.— Уж видно, так мне на роду написано! Не видать уж мне, до гробовой доски, ни отца, ни невесты моей! Как я им теперь на глаза покажусь этаким нищим! Ох, горе, горе! Было у меня добро, да сплыло! Одна только копеечка в мошне от всего осталась!’
В горестных размышлениях шел он прямо по улице, потупив глаза в землю, и неожиданно поравнялся с Отдаточным двором, где в старину русский народ обыкновенно топил горе и кручину.
Емельян вынул из мошны свою последнюю копейку и пошел к воротам Отдаточного двора.
— Подай милостыню, Христа-ради! — сказал слабым голосом дряхлый, седой старик, тащившийся на костылях мимо ворот Отдаточного двора.