Можно представить себе то чувство глубокого завидования, с которым русские конституционалисты взирают на совершившийся в Турции переворот и, в частности, на торжество открытия парламента. Полный порядок в ходе переворота, его бескровность, отсутствие смуты и грязи, — и такое могущество самого переворота, перед которым все склонилось, все отступило! Не горели поместья и не ходили карательные отряды, не шумели митинги, никто не потрясал в воздухе кулаками, и ряженый поп не водил стотысячной толпы ко дворцу. Все совершилось простым, естественным путем.
Наша конституция была литературно подготовлена, и нужно сказать, она была испорчена уже в этом литературном подготовлении. Сто лет русская литература, за малыми исключениями, отучала своего читателя от всякого государственного понимания, отшибала самый дух государственности, все государственное она рассматривала под углом презрения, с миной высокомерия. Когда Белинский написал известную статью ‘Бородинская годовщина’, то он до того бьш засмеян в литературных кругах, что всегда неохотно вспоминал эту страницу в своей деятельности. Таким образом, битва героев, где русский крестьянин и русский дворянин отстаивали грудью, под предводительством государства, центральную святыню родной земли, — эта битва была только смешною для литературных и гостинных болтунов. Все ее трагическое величие было похоронено под злобою к тому, что здесь все-таки билось государство, что она была актом, предначертанным правительством.
Литература, в подавляющем большинстве, сто лет не допускала русское сочувствие никуда, кроме бытовых картин и личной психологии, живописание нравов какой-нибудь Растеряевой улицы и глубокомысленное копание в душе какого-нибудь ‘лишнего человека’, в душе великих студентов и величайших приват-доцентов, от Рудина, Базарова, Раскольникова и до наших дней, занимало все поле русского внимания, сочувствия и уважения. Генералы всегда были комическими персонами, служившие на государственной службе были почти все ворами и мошенниками. Честность и добродетель, героизм и самопожертвование были принадлежностью только изнуренных студентов, бегающих по урокам, и истерических курсисток, да у чиновников, ни в каком случае не выше коллежского регистратора. Таким образом, художественно и публицистически русская литература дошла до такого персонального отрицания не только государственности, но и всего, что сколько-нибудь служило государству, как этого не бывало ни в какой литературе Запада. И этим решительно небывалым отрицанием она вводила душу русского читателя, а следовательно, и все русское общество в такие дебри анархии, антисоциальности, для которых простор мог бы найтись только в среднеазиатских степях или в цыганском таборе. Что касается, далее, быта, то и здесь мало ценилось все домовитое, все крепкое, все зажиточное, и ‘героем’ непременно был или бездомный интеллигент, или оборванец из простолюдинов, если мастеровой, то непременно неискусный, неумелый, часто выпивающий. ‘Лишние люди’ решительно залили русскую литературу, ‘лишние люди’, т.е. ни к чему не пристроившиеся, ничего не умеющие делать, ни к чему неспособные. Ни идеального мастерового, ни идеального хлебопашца, ни идеального чиновника, ни идеального отца семейства, брата, сестры, матери — большинство русских литераторов не стремилось показать. А растрепанных людей на всех этих ступенях, во всех этих положениях в русской литературе сколько угодно. Толстой, давший столько положительных портретов в этих областях, пока творил ‘Войну и мир’, в русской критике встречал своеобразную обструкцию. Как можно, чтобы полководец армии был честным, любящим свое отечество человеком, как можно, чтобы государственный человек не был глупым! Эта анархия пропитала всю русскую литературу, она говорила из каждой книжки журнала, из каждого нумера газеты, наконец, говорила из хрестоматии ‘образцов русской словесности’, где отцы были по преимуществу Скотиниными, помещики — Обломовыми, учителя — Кутейниковыми и Цыфиркиными, и только приват-доценты, студенты и литераторы были честными и разумными человеками, обыкновенно за это отправляемыми в ссылку. Несчастный русский читатель, и даже гимназист и семинарист средних классов, неудержимо пропитывался этою анархиею, высмеивал своего учителя, смотрел равнодушно или презрительно на родительский дом, ненавидел отвлеченною и тем более неутомимою и ненасытимою злобою каждого человека в чистом сюртуке, и особенно в мундире. Связанность же с жизнью, уважение к жизни начинались только с растрепанного, безработного, безземельного, безместного, и она переходила в пафос сочувствия, когда на глаза попадался ‘пострадавший приват-доцент’.
Но вот прошел век такого воспитания, и наступила великая година. Общество русское, население русское вдруг позвано было к государствованию, к государственному строительству. Мы увидели… все, что увидели. Не в праздничные, лучшие одежды оделись первые депутаты первой Думы: они поехали представиться Государю, вытащив последние рубища, чтобы показать их как упрек и угрозу. Дальше все пошло именно в этом стиле. Не было не только политического такта, не было простого такта, как вести себя, как ответить, не было вежливости, не было самой будничной деликатности, нечего упоминать и речи. Гордились один перед другим неделикатностью, грубостью. Храбрость на полях Бородина ничего не значила, но храбрость развалиться в кресле во время речи представителя Государя, открывающего Думу, была необыкновенно многозначительна. Все это шутовство и пошлость были политическим осадком русской журнальной публицистики за десятки лет. Не эта ли публицистика заставила замолчать славянофилов, которые бы, конечно, встретили, провели и укрепили конституцию совершенно иначе, чем Винаверы, Набоковы, Гессены, Родичевы и Милюковы, чем Носари, Гапоны, Хвосты, Рамишвили и Зурабовы?
Нет государственности — нет дисциплины. А без дисциплины нельзя ни выиграть Бородинской битвы, ни провести парламентской сессии. Без дисциплины нельзя даже построить обыкновенного дома. Между тем начало дисциплины, и даже начало какой-нибудь упорядоченности, отрицалось русской литературою целый век. И вот пришлось устроиться конституционно: без дисциплины, без сдержанности, без уменья управлять собою — все посыпалось прахом.
Наш парламент — наличность, им надо жить, его надо устроить. И, кажется, этой великой задаче надо пожертвовать привязанностью к застарелым веяниям, — к тому, что изображалось едва ли не целый век, что было окружено блестящим ореолом в то время, когда в самом деле это был блуждающий болотный огонек. Но то был век политического детства, политического ребячества, за которое краснеет взрослый человек.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1908. 8 дек. No 11762.