Молодой человек вышел из вагона на маленькой станции курско-киевской дороги и пошел пешком по проселку, обрамленному с обеих сторон низкорослым дубняком.
Стоял июнь, был теплый вечер. Небо еще горело на западе, янтарное, с огнистыми струйками, и облака алели, медленно тая в раскаленной лазури. Но уже подымались вечерние тени, и, где дубняк редел, над лесными прогалинами чуть-чуть клубился туман, прозрачный и легкий.
Молодой человек шел по знакомой неровной дороге скорым шагом, потому что ему хотелось поскорее быть у цели — дома, куда он не показывался более трех лет. Он рассчитывал, что приедет завтра, но ошибся — в Москве не вышло никакой задержки, знакомых своих он там не застал, хоть и очень не прочь был провести с ними денек — и таким образом выиграл сутки. Лошадей должны были выслать ему на станцию только завтра. Он и пошел пешком. До хутора всего шесть верст, а за вещами можно послать Микиту Москаля чуть свет.
Сердце молодого человека крепко билось. Воздух родины опьянял его. После петербургской мостовой этот кривой проселочный путь с глубокими колеями радовал его глаз. И этот низенький лесок-‘чагерняк’, расстилающийся спокойным зеленым морем, с одной стороны, до полотна железной дороги, а с другой — вплоть до хуторских тополей, темнеющих на горизонте, был так неизмеримо приятнее столичных скверов, тесных, душных, казенных. Тишина, царящая вокруг, успокоительно действует на душу… Вот, правда, взвизгнул уходящий поезд, но резкий звук и потонул в этой тишине, от которой молодой человек уже отвык среди вечного гула и гама огромного города…
Волнение его усиливалось. Ему стыдно было, что он так втянулся в Петербург и даже начал жить его жизнью, и забыл об этом уголке, скромном, почти диком, но дорогом его сердцу…
В уме его встали образы родных, близких, знакомых. И хоть он проникнут был радостью возвращения под родимый кров, где протекли золотые годы его юности, но на глаза навернулись слезы… Все-таки он какой-то отщепенец. Рознь между ним и окружающими и тогда была велика, а теперь должна быть еще больше.
Он вздохнул.
Он шел так скоро и так велико было его возбуждение, что когда в просветах кустарника мелькнул хуторской плетень, он вздрогнул и с недоумением глянул по сторонам.
— Куда это я забрел? — спросил он себя.
Но он увидел почерневшую соломенную крышу.
— Вот оно, гнездышко родное! — прошептал он и облокотился на плетень.
Он устал, и грудь его дышала напряженно. Ему захотелось увидеть издали кого-нибудь: мать или сестренку, или Наденьку, или хоть Микиту Москаля, ему казалось, что это было бы величайшим счастием.
Но никто не показывался. Хутор точно заснул. Сумрак сгущался, вырастали тени, расползаясь между кустами, небо, серо лиловое на горизонте, линия которого мягко тушевалась, нависло над землей дымчато-синим сводом.
Молодому человеку надоело ждать. Он перелез через плетень, прошел огородом и проник в сад, большой и хороший, где пахло акацией и розами.
Тут что ни шаг, то воспоминания. Они вдруг всплывают перед ним со всех сторон, толпятся, забегают вперед и то вспыхнут яркими образами, то погаснут, чтоб уступить место другим таким же мимолетным призракам…
Вот липа, под которой он, будучи шестнадцатилетним юношей, мечтал бывало, со слезами на глазах, о том, как он будет стоять за ‘человеческие права’ и как надо перестроить нравственность на новых началах, чтоб все уважали друг друга и любили и чтоб никому не было жутко от этой нравственности. Под этой же липой спорил он с покойным отцом о женском вопросе, и тот, истощив аргументы в защиту своей мысли, схватил его за вихры.
Теперь молодой человек улыбнулся над тогдашними своими идеалами. Они не потускнели для него, но кажутся непрактичными. По крайней мере, до самой этой минуты казались такими. Сфера его деятельности уже, чем он рассчитывал. Он живописец, написал картину на золотую медаль. Сам Лагорио похвалил его. В одном заграничном художественном журнале посвятили ему несколько строк. Он весь ушел в краски, они точно музыкальные звуки для него, и в душе его вечно слагаются в гармонические сочетания прямые и сферические линии, света и тени, и он творит в себе самом целые художественные поэмы, счастливый тем, что по временам живет и дышит своими созданиями, любуется своею природою, своим небом, своим солнцем…
Он повернул направо, в каштановую аллею, и ему опять припомнилась Наденька.
Как живая, стоит перед ним эта девушка, с черными искрящимися глазами, здоровым румянцем во всю щеку, с белыми зубками, откровенным смехом, стройная, высокая. В этой аллее у него вышел роман с ней. Давно это было — лет пять назад — а ничто не изгладилось у него из памяти. Он как теперь видит.
Был ясный весенний день. Сквозная зелень деревьев мягко вырезывалась на ослепительной лазури, и солнечный свет рассыпался по листьям и земле золотыми пятнами, а тени зыблились прозрачные и пестрые. Теплый душистый ветер ласково дул. Щебетали птицы, кружились бабочки, пчелы пронизывали воздух…
Наденьке минуло тогда семнадцать лет. Он вырос вместе с ней и был старше ее на два года. Она, сиротой, поступила к ним в дом, и старики относились к ней, как к родной дочери, дали ей образование. Наденьке он говорил сначала ‘ты’, и они были точно брат и сестра, но потом, когда они выросли, им становилось иногда неловко от этого ‘ты’. По выходе ее из пансиона они решительно перешли на ‘вы’.
Когда же они встречались неожиданно и оставались одни, то умолкали и краснели…
Вот и тогда, в тот день, в этой каштановой аллее, встретив его, Наденька сильно покраснела. На ней было ситцевое платье, черный люстриновый передник и гладкие воротнички, а в густых волосах, цвета вороньего крыла, белелись розы. Хоть она была стройна, но плечи держала слишком прямо, и это придавало ей чуть-чуть сутуловатый вид. Зардевшись, она молча поравнялась с ним, а он, чувствуя, как прыгает в груди его сердце, осмелился пойти с ней, решившись вдруг что-то сказать. Но слова не сходили с языка.
Так они шли долго. Вышли из сада в поле, прошлись дубняком, побывали у Великой Хмары — озера, где синела холодная вода и кричали чайки, пошли назад и взялись уже за руки, а когда снова очутились в каштановой аллее, то губы их, точно сами собой, слились в горячем поцелуе…
Ни он, ни она не сказали ни слова.
Таков был его нехитрый роман с Наденькой или, лучше сказать, завязка романа, который длился еще два года — до отъезда его в Петербург. Много блаженных минут выпало на его долю. Застенчивость Наденьки скоро прошла. Молодая жизнь кипела ключом, страсть не знала преград…
Он доверил ей все, что лежало у него на душе, а она жадно слушала, когда он высказывал ей свои верования и надежды, и мечтала с ним. И хоть она, как ему казалось, не все понимает так, как он, но зато относится к его мечтам теплее его самого…
Бывало, и спорили они. Он был слишком ‘общечеловек’, а у ней всегда дрожала в груди патриотическая струнка… Теперь, когда он вернулся на родину и устал от петербургской сутолоки, и любовно вдыхал в себя воздух хуторского сада, ему показалось, что Наденька была права. Ему страстно захотелось жить и состариться среди этой природы, среди этой мирной обстановки, где все так радушно встречает его, как старого знакомого, напоминая ему о былом… В ушах прозвучали родные полузабытые мотивы, слова родной речи…
Но вот неприятное воспоминание. Оно дунуло на него холодом.
Осень сорвала с сада листья, зима обсыпала деревья пушистыми хлопьями. В аллеях снег лежал толстыми слоями. Днем на него больно было смотреть — такой он был ослепительный. По ночам мрак от него становился белесоватым. Все было в снегу — двор, лес, дубняк, и дом, казалось, кряхтел, как старик, под ношей своего бело-серебряного покрывала.
Мать вставала рано и с утра возилась с рабочими, доставлявшими муку с ветряной мельницы. Сестренка громко зубрила катехизис, играла гаммы или что-нибудь шила. Наденька читала. Но видно было, что чтение мало занимает ее. Нередка она поднимала голову и бросала пытливый взгляд на молодого человека. Давно уж она хочет ему что-то сказать — это ясно. Но что именно? Он догадывается, и ему делается неловко. Все одно и то же, надоел ему хутор, и все его обитатели надоели, знает он, что они думают, и не понимает, как они могут мучить его своими разговорами. Ему скучно с ними, тоска берет его глядеть на их приветливые ласковые лица. Вдали, где-то за пределами этих белых снежных дней, мерещится ему другая жизнь, яркая, как летний пейзаж. Там он не будет чувствовать себя лишним. Там найдется для него дело. Кто знает — может быть, там ждет его слава, в сравнении с которой что значит любовь этой бедной Наденьки, всем пожертвовавшей для него?.. Ах, зачем она сделала это, зачем! Теперь это злит его, терзает. И до того манит его к себе пленительная даль, и до того разрастается его тоска по той неведомой жизни, что ему кажется, что он уже разлюбил Наденьку, да и никогда не любил…
Выдался особенно пасмурный день. Ему нездоровилось, и он сидел за мольбертом в ‘мастерской’, как называл он свою каморку об одном окне, и лениво пачкал красками. Написал сначала лес, потом деревню, все опять соскоблил ножиком и начал набрасывать женскую фигурку. Вошла Наденька. Он рассеянно взглянул на нее. Она куталась в теплый платок и ежила плечи, хотя не было холодно. Глаза ее искрились, и на губах стыла какая-то виноватая улыбка. ‘Решительно, хочет что-то сказать’, — подумал он и разозлился.
— Что тебе надо?
Она испугалась и молча села возле него, с главами, в которых блеснули слезы. Он отвернулся.
— Ты не поговоришь со мною? — спросила она.
— Я? — вскричал он с удивлением и гневом.
Но, сдержав себя, он произнес тише:
— Мне нечего тебе сказать. О чем нам говорить?
Она вздрогнула. Присутствие ее раздражало его, и он бросал на полотно краски комками. Наденька казалась ему тогда олицетворением совести, и каждый вздох ее болезненно отдавался в его груди. В пытливых взглядах, полных недоумения и опасливого чувства, он читал упрек.
— ‘Это надо кончить, — сказал он себе, — и бежать отсюда — сегодня же!’
Молчание между тем длилось целый час. Он догадывался, что делается в сердце Наденьки, но так был занят своею тоскою, что у него тогда не нашлось для девушки ни одного теплого слова. А к ней вернулась прежняя застенчивость, может быть, с примесью ужаса, тайного предчувствия близкой развязки ее романа…
И развязка, действительно, последовала скоро. Молча началась их любовь, молча и кончилась. Он уехал в Петербург…
Теперь ему больно и стыдно стало… Никогда еще не было так стыдно! Кровь бросилась в лицо. Он замедлил шаги и хотя находился совсем в виду дома, белые стены которого до половины утопали в зелени жасминов, однако чуть не вернулся назад…
Но радость возвращения на родину пересилила в нем стыд. Еще минута, и он дома. Встреча с Наденькой выйдет, конечно, холодная. Но он объяснится — он все расскажет ей, исповедается ей во всем и, может быть, она простит его.
— Простит ли?..
Сердце его еще раз сильно забилось, когда он, наклонившись под низко нависшей веткой старой яблони, вышел на площадку перед террасой.
Там на ступеньке сидела Наденька, в неподвижной, задумчивой позе.
Он вскрикнул. Она обернулась, узнала его, несмотря на сумрак, и тоже вскрикнула.