Riviera di Levante, Зайцев Борис Константинович, Год: 1921

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Борис Зайцев

Riviera di Levante

Из книги ‘Италия’

Утро в Кави

Всю ночь ветер выл. Да шумело море, шумом тяжким, мощным. Как полны эти звуки! Они все насыщают. Но приятны. Нравится их безначальность, бесконечность. Вечность.
Распахнувши ставни, видишь крыши итальянские, под черепицею, балкончики, веревки для белья, деревья в садиках и огненные апельсины, вдали же насыпь железнодорожную — за нею море.
‘Mar grosso’ [‘Море толстое’ — ит.], — скажет Мариэттина, девочка лет пятнадцати, нам услужающая. Значит, ветрено, море надулось, нахохлилось, ухает без перерыва мягкою тяжестью волны о берег.
Через полчаса в комнатках наших — мы снимаем три в нехитром домике синьора Джулио — все уберут, и мы будем пить кофе в столовой, выбеленной известкой, как и все жилье наше. Тюфяки на морской траве взбиты, простыни вытряхнуты в окно Мариэттиной, как взбивают и вытряхивают их в час этот все Кави, все Мариэттины и Марии, и Джульетты, здесь живущие.
Из окна столовой я увижу дворик, дальше сад по взгорью, где копается с лопатой черный итальянец, и над ними, дальше, шире — горы, сплошь в лесах. Облака космами зацепляют за верха. Сумрачно. И благоуханием оттуда веет, сладким благовонием сосны, цветов, и апельсиновых деревьев.
Жена с Мариэттиною отправится сейчас на кухню, через сени, и займется там стряпней, станет жарить котлеты с соусом из помидоров — удивление для итальянцев. Мариэттина, остролицая, с профилем древне-этрусским, изящная по-итальянски, затрещит на жаргоне своем: несколько слов по-русски, несколько по-флорентийски, остальное на смутном наречии gonovese [генуэзском (ит.)]. Они с женой будут смеяться, раздувать очаг, возиться с вертелами в холодноватой кухне. А потом придет бабушка Мариэттины, старуха сгорбленная, с седоватой бороденкой, и с ней без умолку затараторит девочка по-дженовезски.
Я же сяду работать О, как покойны, и как благосклонны эти утра Италии! Можно думать, что сам воздух, солнце, море посылают нам гениев светлых, помогающих и ободряющих.
Когда я окончу, то крутою, темной лесенкой с котами, сыростью, спущусь вниз. Пойду — надо мной будет навес, увитый виноградом, далее розовые стены садиков, у одной из которых статуя св. Франциска, в нише, и узеньким переулочком, перейдя главную улицу Кави нашего, сойду под насыпь к морю.
Здесь, на туманном, в теплых брызгах пляже, хорошо бродить, слегка развеять светлое волнение работы. Пройти по морскому тому песку, что у самых волн, дышать ветром влажным, тепло-оживляющим, в нем задыхаешься, но чувствуешь, как бодрость он наносит, крепость.
Облака разорвутся, глянут клочья лазури, солнце выхватит кампаниллу церкви нашей. Часы на ней, в ярком блеске, два укажут.
Домой, домой! Котлеты с помидорами готовы, и стоит фиаска красного вина.

День, люди

Обедаем втроем: мы с женою и эмигрантка, с нами живущая. Вернее, мы у ней, в ее квартире. Русские ее, прямые, честные глаза на меня смотрят ровно, грустно. ‘Не выдаст’, — про нее подумаешь. Тяжко ей жить. Все курит. Читает беспрерывно. Много пьет.
А к концу обеда к нам заходит, очень часто, эсер Ерохин, крепкий, круглый, с малыми, простонародными глазами, крепким словом, рукой тяжкою. Коренной, густо заквашенный русак. Наша хозяйка молча ему руку подает, курит, курит все, и пьет, да из-под большого лба глазами ясными все смотрит.
Скоро и он выпьет, и гремит:
— Николашке через три года висеть на перекладине!
Или к жене:
— Ваську Розанова вашего сотру, каналью! Слизь! Живого места не оставлю.
Или, если в настроении потише, то начнет рассматривать с женою карточки детей своих, и станет мягче, нежность в нем проступит.
— Во — Маруся, а во, глядите, Аннушка… Что, видите, какая девочка? А то-то ж… Да. А Ваську Розанова мне не поминайте. Я бы ему, разбойнику…
Если теперь заглянуть вниз, в проулочек, то наверное увидишь русского, в крылатке или куртке, торопливо с палкою шагающего. Это изгнанники спешат узнать на почте, каковы дома дела, нет ли революции случайно, денег не прислали ли, и нет ли просто весточек о близких.
И мы спустимся. Через два дома, в тесненькой конторке старый итальянец разбирает трудные фамилии. Сын, плотный, элегантный и блондинистый, видимо наш ‘джентльмен’, помогает. Джентльмен вежлив, снисходителен. Впрочем, по лире в ручку получает, не сморгнув. Кажется, письма вскрывает и слегка шпионит.
— Niente per russi! [Ничего для русских (ит.)] — изящно говорит он, и кивает стриженою головою.
Перстень отсверкнул на пальце. Как мало он похож на крепкого эсера нашего! Тот в черной шляпе, в синей блузе, с палкою, верней — дубинкою в руке.
— Ну, и к чертям! Господа хорошие, вместо чего прочего, пойдемте в Сестри, кофе пить.
Это одобрено.
И завернув в лавочку Кармелы, где достанем шоколаду для приободрения, мы отправимся в наш путь.
Идти сначала через мостик, над ручьем, где итальянки с бельем возятся. Знакомым, влажным благовонием дохнет ущелье, все в лесах. Мы станем подыматься по дорожке между рощ оливковых. Здесь тень, но пестрая, узорная, и сыровато, когда солнышко проглянет, ярче засинеет море чрез просветы, меж деревьев узловатых, в листве мелкой, серебристой. Итальянцы в рабочих куртках и в шляпах собирают оливки, девушки смеются.
Но мы скоро их минуем, тропинка подымается все выше, мы проходим мимо виноградников, видим, как их удобряют сгнившим мусором, тряпьем из Генуи, видим, как неутомимые работники выкалывают в скалах участки для культур, натаскивают землю, снизу подпирают все стеною. А далее — мы просто уж в лесах, где тихо, цветет вереск, сосны воздымаются, парят орлы, да слабо гудит проволока: телеграф. Справа книзу — обрывы. Чем мы выше, тем обрывы круче, к нижнему шоссе на Сестри. Мы же все восходим, древнею тропою, по которой много сотен лет ходили скромные лигуры в город.
Но подъем окончен. Ветер набежал из Сестри, и слегка поют вершинами зелеными прямые сосны. Только сосны! Воздух, солнце, мирно греющее, блеск морей туманно-синих, ящерицы да развалины монастыря Сайт Анна, маленькое зданьице, прилепленное на утесе. Отдыхаем. Видно побережье — вправо к Киавари холмы голубоватые, с белеющей каймой прибоя, с кружевами моря, ясною полудугой лобзающего их. Раппалло чуть белеет в тумане брызг, и далеко в море выдался за ним мыс Портофино.
Налево — Сестри, окаймляя полукружия залива, а над ним, левее, горы и холмы, пересекаясь, то долинами синея, то громоздясь вершинами, уходят к Парме, столь прославленной фиалками. И в этот час послеполуденный, на высоте Сант Анны, пригретый солнцем, пред туманноблескным морем с снеговым отливом к горизонту, с шорохами ветра, напевом сосен, бегом ящериц — впиваешь благоухание пространств, морей, лесов и, может быть, фиалок, уже млеющих на горных склонах.
В Сестри же колышатся в заливе шхуны, поезд выбегает из туннеля, апельсины зреют в садах вилл.
Нам сходить по лесной, старой римской дороге, выложенной огромнейшими плитами.

Сестри

Сестри нехитрый городок, и курорт генуэзской Ривьеры. Для нас, жителей Кави, это метрополия. Утром старуха, бабушка Мариэттины, пробирается туда за курами, за мясом, днем ходят за всяким пустяком женщины и мужчины наши: купить отделку к платью, достать гребень, завернут к нотариусу, доктора позвать. Ежечасно выезжает от нас старый омнибус, парою лошадей, с кучером на вершине, набитый гражданами — рыбаками и ремесленниками, буржуазными дамами в черных шелковых платьях, старики в канотье, с белыми усами, ездят в нем, и кухарки с цыплятами в корзине, иной раз целый теленок мычит под козлами кучера, из-под картонок дам вдруг выбивается петух, крылами пестрыми, и вопит истошным, петушиным голосом.
В этой кукуке ехать нескучно, иногда и смешно, но не весьма быстро: ибо кучер, какой-нибудь Пьетро, не раз по дороге остановится, подождет седока, или просто поговорит со знакомым, покурить, и потом, щелкнув бичом своим, трусцой покатит дальше по шоссе у моря.
Мы же, русские, птицы небесные, в Сестри бываем и без дела: погулять, посмотреть залив милый, посидеть в кафе, газету почитать. Есть в этом городе ясное и приветное. Ясно и уютно он рисуется с высоты Сант Анны, окаймляя полукружие залива домиками белыми, что разбегаются потом по склонам окружающих холмов, средь тонких кампанилл и зелени. Далеко выдается в море мыс — пинии виллы Пиума, быстро катится белый клуб поезда из туннеля, шхуны мерно покачиваются в заливе, и когда вечер сиреневый спустится, бледно-жемчужные огоньки засияют на них, а кой-где — красный, зеленеющий фонарь.
В Сестри, за столиком крошечного кафе — при лавке мелочных товаров — хорошо пить на воздухе темную малагу. Полная итальянка, лавочница, мать десятерых детенышей, не устает подавать вам кофе, наливать вино. С дальней полки раздобудет старую бутылку славного портвейна, всю в пыли.
Мимо вас проходят незначительные итальянцы, вон, напротив, парикмахер, там молочница, там служащий в конторе, или ваш знакомый, il dottore С, итальянец красивый, с глазами миндальными, несколько сладостный. В тележке везут рыбу, детишки лавочницы возятся, ленивый ветгурин проезжает — мелкая жизнь городка маленького! В ней есть свое очарованье, и глядя на закат, над морем бледно-золотеющий, слушая музыку в отеле Иенч, близкий плеск моря утишенного, можешь сидеть в мечтательности, странно сливаясь с жизнью, тебе чужой, где ты лишь странник, но к которой расположена твоя душа.
Сумерки с облаками розовыми, лиловеющими, с золотом заката в Сестри, со свистками паровозов, с мыслями, как облака — продлитесь! Длитесь.
Мы вернемся в Кави смутным вечером, при блеске волн.

Вновь о людях

Жизнь у эмигрантки нашей, в маленькой ее квартирке, быстро сблизила со всеми жителями Кави — русскими. Их было там порядочно, сплошь эмигранты. Уже на улице резко отличны — ‘мы’ от итальянцев. И одеяния, и манеры, и прически, все иное. Как они на нас смотрели? Кави очень скромное местечко. Здесь народ нехитрый, простенький, нет важных, и поэтому к нам отношение не из плохих. Все-таки мы удивляем: безделием и безалаберностью, непорядком. Все наперерыв ходят друг к другу в гости. Женщины курят. Много читают. Все без денег, — но и не работают. Все должны Кармеле, в Кармела все-таки дает и вериг, кое-кто ей возвращает.
Джентльмен с почты знает, что из писем большая часть — русским, русские в своих широкополых шляпах, жены их с растрепанными волосами, в скромных кофточках, сбитых ботинках, больше всех посланий отправляют. Русские — или писатели, или стать ими собираются. Если поздно ночью, над заснувшим Кави, раздаются хоровые песни — это русские, если в полночь бредут двое и орут неистово, вдрызг перепившись, то кавиец про себя подумает: о, sono russi! И вряд ли ошибется.
Помню я день, и скалы над дорогой в Сестри, народ туда бежавший… На утесах, высоко над морем, среди скал отвесных — двое наших, Зандер с Антоновичем, орут. Шляпами размахивают. Празднуется восхождение на гору, на утес, доселе неприступный. Наши же полезли с моря, прямо по отвесу — и добрались.
— А вот дьяволы, — говорит Ерохин, — куда забрались, собачьи дети. Это Антонович все, и Зандера подбил. Взгляните-ка на милость, чуть не половина Кави тут, сбежались, думают — несчастие какое.
Эмигрантка спокойно покуривает.
— Нарезались, и все тут. Русь ведь мы.
Старый эмигрант Манухин, из дворян, суховатый, с седенькой бородкой, хмыкнул хмуро:
— Русь! Хулиганство, и ничего больше.
Половину жизни просидел Манухин в тюрьмах за народ, свободу и другие вещи. На шестом десятке — одинокий, умный, в серенькой крылатке, с острым и породистым лицом, — он убедился, что вообще-то большинство людей прохвосты.
— Антонович ваш апаш, — говорит он, закуривая дешевенькую сигаретку. — Форменный апаш с rue St. Jacques.
Он сердит на Антоновича за то, что тот увез жену его знакомого — так, ради авантюры…
В тот же день, под вечер, к нам зашел наш единственный ‘европеец’, польский еврей X., Иуда дель Кастаньо, как жена его прозвала, за сходство профиля с кастаньевским Иудой. Худой, черный, сгорбленный, потрясался он жестокою чахоткой, закрывал платком рот, вылеживался в лонгшезах, прятался от проносившихся автомобилей страха ради пыли.
— Это же нь’евозможно, — говорил он, блестя черными глазами, кашляя грудью, некогда проломленною николаевским жандармом, — но вы согласитесь же, что это антикультурно, что такими и подобными поступками мы только подрываем наш престиж колонии…
Эмигрантка смотрит на него глазами ясными, покойными, из-подо лба. Папироску в мундштуке посасывает.
— Да вам-то что? Россию вы не любите, и русских тоже. Ну, и пусть скандалят.
Иуда ядовито прихихикивает.
— Россию я, будучи поляком, любить не в состоянии.
Эмигрантка, сквозь зубы:
— Ну, и евреем будучи…
— Но всь’е-таки, я член колонии, меня это касается отчасти. И Иуда, европейский социал-демократ, длинно и горячо говорит о невежестве нашем, кашляет, плюется, задыхается, и его слова, будто бы верные, все же неверны, чахлы и унылы, как тощая его фигура в пальтеце с поднятым воротом, вся брезгливая, раздраженная, с жилистыми, потными руками.
— Ну, уж вы свою машинку заведете, так и все подбреете, точно как косилкой, — Ерохин хлопает черной своей шляпой по коленке. — Ну, мальчишки, безобразники, конечно… что же касательно России и вообще нас, русских, то быть может, подождем еще-с.
И он глазами делает знак грозный, выразительный.
— Я никак ведь всех русских и не разум’ел, как типичность…
Но дверь распахивается — перед нами Зандер, один из них, виновников раздора. Он в бархатно-поэтической куртке, с летящим галстухом, бритый, с крупными чертами, крупен нос с большой горбинкой, тоже вдаль стремящийся, глаза красивы, серые — весь он движение, неврастеничность и подъем. Чуть что не мальчиком, умным и с вызовом, угодил он на каторгу, много блуждал и жил, многое видал, бежал, и вряд ли остановится когда.
— Вот и извольте его допросить, для чего он со скал орет… — говорит глухо Ерохин.
— Да, черт, ну это, конечно, глупо, ну просто перепились, и что ж там разговаривать, конечно… Это все не то, понятное дело.
— Я же повторяю, — загорается опять Иуда, — что — в России все так. Нету дисциплины, выдержки и планомерности. Отсюда и вся идеолог’ья партии эсэров, например. Террористические акты — это же романтизм, чистейший романтизм и карбонарство.
— Что? Террористические акты? Кто против террора?
И бледнея, с побелевшими зрачками, задыхаясь от волненья, наш воевода кидается в сраженье, будто бы он яростный тираноборец, искупавшийся в крови. Иуда европейский горячится, вновь закашливается, и его крючкоподобный нос грозит, и все грозится доказать, установить и опровергнуть.
И пока Восток тягается с Европой, беззаботно входит к нам Италия. Доктор Каноцци, эскулап из городишки Сестри, наш приятель. Он не станет спорить о терроре, или счастье человечества. Он красив, покоен, у него миндалевидные глаза, он любит женщин, он поет романсы, под аккомпанемент гитары, под аккомпанемент того же моря, на котором вырос. Сладостен и мягок взор Каноцци, как призывно сладостны напевы песен, им поющихся.
В его присутствии спор умолкает. Крючконосая Европа, подняв воротничок пальто, дыша в платок, чтобы не наглотаться пыли от автомобиля пролетающего, отступает. У себя на вилле, на лонгшезе будет она возлежать, глядя на море, вдыхая легкими замученными те остатки жизни, что в ней теплятся еще. Доктор же Каноцци приглашает нас на вечер нынешний, на виллу Бокки, по наказу русских, там живущих. У длиннобородого философа бывают вечера, там собирается немало наших и dottore там поет.

Философ

Я не знаю, где сейчас философ в мягкой шляпе, с длинной бородой, голубоватыми глазами, парящий в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. Кажется, он долго прожил в Кави, на вилле Бокки, где бывали мы у них на вечеринках эмигрантов.
Я помню их стеклянную террасу, в сад с пальмами и олеандрами, его жену, веселую и круглолицую, гостей — Русь кочевую — пианино, медогласного Каноцци, вечера душные, иногда с грозою зеленою за стеклом террасы. ‘О, Maria, о Maria…’ — звон струн гитары Каноцци, аккомпанемент хозяйки на пианино, синие разрывы молний, освещающих горы и леса вдали, раскаты грома по ущельям и напоры ветра с моря черно-грозного, в фосфорической зелени зарниц… Но не боясь громов, в залитой светом комнате, при черноте ночи за стеклами, сладостно, сантиментально зазвучит:
О Maria, о Mar-i-a.
Философ слушает серьезно, слегка всклокочивая волосы свои, быть может, позабыв об имманентах. Русь кочевая тоже призадумалась, готова впасть в чувствительность. И лишь две итальянки молодые, дщери Бокки, равнодушно и блистательно сияют красотой, огромными, туманно-черными глазами, матово-темным румянцем щек своих. Темные, густые ореолы их волос увенчивают маленькие головы.
И когда буря пролетит, прошумит дождь вечерний, перед полуночью все мы пойдем провожать доктора к Сестри, берегом темнокилучего моря. Красный фонарь посветит у туннеля, где сторожит будочница Тереза, разводя огородик, гоняя детишек своих с рельс. Влажно, черно и благоуханно! Лужицы по шоссе. Наши скалы, что на повороте, до которого идем, все выкупаны влагой, скользки, хмуры. Звезда повисла над сосной, склоняющейся с высоты утеса. Огни Сестри красные, зеленые, в ряби волн задрожали.
Ночной певец садится на велосипед, как Ивик устремляется в тьму ночи, мягко шипя шинами. Тихо и пустынно ему ехать! Море обовьет туманом благовеющим, влагою смоль дохнут леса, вряд ли побоится он кого из встречных, одиноких. Был, однако, случай, что сама гора сползла пред ним в тишине ночи. Чуть не погребла она в тот вечер медогласного певца. И пришлось вернуться, разбудить Терезу, и с фонариком брести через туннель.
А что же философ? Вряд ли выйдет из квартиры виллы Бокки. Может быть, в поздний сей час он не спит еще, но верно размышляет о Когенах, Гуссерлях, о Фихте.

Вилла Бокки

Двухэтажный дом, с квартирою философа, фасадом на шоссе и море, жалюзи зеленые, сад с пальмами и олеандрами, дорожками, усыпанными гравием, окна — одни на море, а другие — в горы — это зажиточная вилла в Кави, вилла Бокки, куда мы перебрались после Рождества.
Хозяйка — бывшая красавица и львица, ныне стареющая, мать двух красавиц дочерей. Он — внизу, рядом с философом, мы наверху. Он весь день в хозяйстве, в хлопотах, уборке, в поклонении кроватям и перинам, платьям, серебру и безделушкам. Целые дни моют, чистят, вытряхивают утварь, поют, стрекочут на наречии своем и наполняют виллу духом дела и семейственности. А когда из Пизы приезжает друг синьоры, остается ночевать, то уж девицы не присядут целый день, и только к вечеру оденутся, наденут кольца, бриллианты. Принарядится и мамаша. Но как обычно — не преминет прохватить их сколько может и за что попало. Толстая их mamma прикрашена и ядовита. ‘Nannina, vieni qui! Giulitte… Nannina…’ [Наннина, иди сюда! Джульетта…. Наннина…] — разносится по всему дому.
Но если деловиты и трудолюбивы нижние, то мы, живущие над ними — мы другие. Кто бы мы ни были, но жизнь наша на вилле — жизнь художников бездомных, бесхозяйственных, беззаботных. Утром светит для нас солнце, море ярко голубеет и цветет миндаль цветами белыми на обнаженном деревце, цветами розовыми — персик. Светлым парусом ополоснет по волнам из-за тучки солнце. Птицы проиграют свет и радость. Если растворить широко окна, то светящий день войдет стопою легкой, опьяняющей. Вот станет он за твоим стулом, и повеет опьянением Италии на лист бумаги, на перо, на слово, над которым так отрадно здесь работать. Мягкий ветер с моря, полный влаги, света, пронесется сквозняком сквозь комнаты, смеясь над деловитостью, хозяйками, порядком. Солнце изогнулось уж на весну, весенним плеском одевает море, паруса ладьей, в нем плавающих, стайки птиц, над ним летящих, и ярче изумруды волн, пеной вскипающих.
О свет, о нежная улыбка нежной нимфы, ясный день блистательной Психеи!
И снова, кончив труд свой утренний и пообедав у соседей, русских, запасшись шоколадом у Кармелы — снова тянешься в лес, на взгорья Сант Анна, дышать смолой, глядеть на вереск зацветающий, насобирать фиалок, нежно выбившихся, слушать звон сосен в ветре солнечном, и как мираж — справа иметь туманно-снеговое, сребродышащее море бескрайное.
Нимфа летит. Психея проходит, сея и вея.

Горести виллы

Соседи мало почитают Бокку. Неблестящая у ней слава. Есть сведения, что некогда, красавицею юною, обольстила она генуэзского богача, разорила и бросила, а на его погибшей жизни возвела свое благополучие. Хищности и скопидомства не прощают ей, быть может, и завидуют богатству, но во всяком случае любому маленькому горю у синьоры Бокки радуются все здесь.
В феврале много деревенских вечеринок в Кави, молодежь снимает помещенье, и во славу молодости, юга и веселья веселятся целыми ночами дети рыбаков и виноградарей. С ними иногда и наши — Зандер с Антоновичем. И на рассвете постучать в ставни Бокки, опрокинуть кадку с пальмой, кроликов выпустить, сломать калитку — дело молодецкое, похвальное. Бокка же баррикадируется. Ей мерещатся повсюду воры, злоумышленники и враги. По ночам кто-то в саду ходит, самый свист ветра весеннего, бой взбушевавшегося моря ей рисуются грозяще, жутко. И мучительней дрожит львица стареющая за свое добро, за сундуки, шкафы, argenteri’ы[изделия из серебра — ит.], за предметы быта темного, ничтожного. Этою тревогой даже дочери заражены — наследницы шкафов и бриллиантов. И когда нет мамаши, если уехала она — в Пизу ли, в Геную, то крепче запираются девицы, приглашают нашу Мариэтту, чтобы веселее было.
Раз, в одну из ночей бурных, когда море колотило с глухой яростью, и в нижних помещениях проступала из-под почв вода, мы же, жители верхние, беззаботно себе спали, в пол к нам раздался снизу стук: стучали палкою. Стук был тревожный, даже судорожный. Я проснулся. Кое-как одевшись, захвативши спички, сбежал вниз.
— Ах, ради Бога… ходят… Здесь есть человек.
И наперебой три девушки, путая французский с итальянским, объясняют мне, что всю ночь кто-то ходит по саду, поскрипывает гравием, стучит, а теперь, через дверь балконную, проник в квартиру и находится в передней, там в углу за лестницей, где машина электрическая, где вода выступила. Ясно они слышали, как чмокала вода под башмаками.
Бледнее, растерянные лица, глаза, еще темней блестящие, прерывающиеся голоса — все будто бы грозит бедой. Но зажигаем свечку, и с Мариэттой — посмелей она — спускаемся в тот закоулок, сзади лестницы, где должен быть злодей. Злодея нет.
— Ну, мы все ведь слышали…
— А как ломился.
— Всю ночь, всю ночь ходил, стучал. Ведь он же знает… мы одни…
Но, видимо, им легче. Присутствие мужчины и отсутствие злодея подымает несколько их дух.
— Но, signore, как только вы уйдете, он ворвется вновь…
Я всячески стараюсь убедить их, что врываться, собственно, ведь некому, что если страшно, пусть идут наверх, к нам ночевать. Бушует ветер за окном, грохочет ставнями, ставнями, видимо, их и пугает, тусклая свечечка освещает огромную комнату, с огромной развороченной постелью, где дрожали три красавицы, ожидая часа смерти. Я улыбаюсь.
— Право же, идем наверх…
— Ma no, signore, ma nostra argenteria… Lui verra subito, ma no, no, impossible… [Да нет же, синьор, на наше серебро… Оно досталось неожиданно, да нет нет, невозможно… (ит.)]
Так и не тронулись Бокки юные, опасаясь за свою арджентерию, и Мариэттина не посмела их оставить. Я ушел наверх, спал крепко, о разбойниках не думая минуты.
А когда день настал, Мариэттина нам сообщила, что несчастие случилось, все же, ночью: у синьоры Бокки утащили курицу.
— Бокка возвратилась, кричит, плачет… grida, piange… [Крики, рыдания (ит)] в полицию заявила.
Мариэтта обо всем рассказывает уже весело, ибо несчастьям Бокки радоваться — тон хороший.
А потом она прибивала, с большою простотой, что forse il signor Antonovitsch abbia rubato la gallina [Возможно, синьор Антонович зарезал украденную курицу — ит.].
Днем Наннина и Джульетта, как всегда, выколачивали ковры, развешивали на солнце платья, а под вечер старая Бокка пригласила меня вниз, в салон. Жалюзи спущены, лишь в одно окно ложится свет, зеленоватый полусумрак в комнате. Бокка, в светлом своем пеньюаре, с лицом подпудренным, сидит в легком плетеном кресле и беседует с молодым человеком. Он в каскетке, с лицом серым, угреватым и ничтожным. Это сыщик, spia. Разговор — о курице погибшей и о мерах, как ее вернуть.
Бокка поблагодарила меня за ночную помощь, познакомила со spieft. Тараторит быстро, жалуется и волнуется, готова в слезы. Spia же серьезен. Тоном Холмса задает мне несколько вопросов.
— Что у вас было в руках, когда вы спускались?
— Значит, у вас не было оружия?
— Слышали вы шаги в аллее? И откуда?
Spia будто удивляется, что я сходил к девицам безоружный. Он записывает. Но делу показания мои не помогли. Курица сгинула. Бандиты остались непойманными, премия, Боккой обещанная, — невыданной.
И — к пущему веселию Кави — через два дня вновь украли у ней кролика.
Его оплакивали и мамаша, и Джульетта, и Наннина.
Антонович
Я мало удивился мнению Мариэттины, что, быть может, Антонович стащил курицу у Бокки. Вряд ли имел он цель корыстную, но произвесть дебош, дезордр, вызвался бы охотно. Таким мы знали его все, так увозил он эмигрантскую жену, так с Зандером орал на скалах, достигнувши вершины.
Высокий, тонкий и по-своему изящный, в каскетке, куртке и обмотках на ногах, с небольшой плешью, вид бывалый, и то дерзкий, то ленивый — кто такой? Максималист ли русский, герой Фонарнаго и всяческих экспроприации, французский ли апаш, дитя Парижа, где он долго прожил? Писатель с томиком ненапечатанных стихов? Авантюрист, повеса и танцор на вечеринках у кавийцев, Дон Жуан и неоплатный всем должник? С юности выброшенный за границу, сын видного отца, от него отказавшегося, прошедший сквозь все тернии, теснины жизни, ныне утрепывающий за кавийками, быть может, по ночам пугающий молодых Бокк, быть может, курицу у них таскающий — во имя разрушения собственности.
Я помню яркий день, утесы на дороге в Сестри, Антоновича в каскетке, лихо призаломленной назад. Вокруг мальчишки. Море бьет волною синей, белопенной. Он выравнивает их, строит в ряды. Вокруг зеваки. Раз, два, три! Мальчишки все пускаются бежать. ‘Это куда же’, — спрашиваю. Он улыбается красивыми и серыми, холодноватыми глазами. ‘В Сестри, назад. Там у меня контрольный пункт. Кто первый прибежит — тому пять лир’.
И, сняв каскетку, он, как командир, прохаживается поперек дороги, тонкий и широкоплечий, на сухих ногах в обмотках, с светом солнца в лысине. И глаза его не то дерзки, не то бессмысленны, как будто бы и сам не знает он, для чего все затеял, и нужны ли самому ему ристания такие, или это блажь.
Мальчишки возвращаются, бегут усердно, задыхаясь, высунувши языки, поджавши к бокам локти. Он им улюлюкает, торопит, гонит, по часам глядит. И запоздавших подбодряет хлыстиком, с видом холодным, и жестоким даже.
Странно все это. Очень все странно, и ненужно. Но холодные его глаза, и руку с хлыстиком я запомнил.

Лирическое интермеццо

Так, средь малых дел, сияний солнца, плеска моря, среди работы и благоуханий горных сосен, в зрелище жизни то забавной, то простой и милой, то ничтожной — проходит время в славной Лигурии, на берегах моря Колумба.
Я мог бы рассказать о том, как возятся на рельсах, пред туннелем, дети будочницы Терезы, бегущей с флажком к поезду, как рыбаки вытаскивают свои сети — в них блестят серебряные рыбки, и за лиру покупаем мы петуха-рыбу, как собираем ракушки, играем в шахматы с Манухиным и ходим к Сайта Джулиа, в селение над Кави и над морем, на высоте огромной. Но всего не перечислишь, обо всем не скажешь. Вспоминаю все же об Иуде, памятью летящею и беглой — за проломленную грудь и за чахотку, и за то, что мало кто любил его при жизни.

Вилла у моря

Там, где белое шоссе на Киавари подымается вверх, минуя церковь справа, кладбище нехитрое и сосны, что над ними — слева от дороги, к морю выступает двухэтажный дом. Он расположен на горе, и окна первого из этажей, с одного боку, прямо на земле, фасад же его — к морю, и второй этаж в нем занят нашим иудеем в облике поляка, европейцем Иудой.
В четырех маленьких комнатках, с женой и мальчиком, с остатком легкого кашляет здесь и мучится Иуда. Большеголовая жена его за ним ходит без устали. Музыкантша, очень некрасива, склонна к черной меланхолии. Вместе с больным своим объехала все санатории Европы. Вид угнетенный, но самоуверенный. Еще самоувереннее мальчик — косенький, сухой, со щелкающим голосом. По Кави он нередко бегает с каким-то знаменем, наверно — революции.
— Ты в Бога веруешь? — спросила как-то у него жена.
Он посмотрел своим косящим глазом, и сухим, нерусским голосом с акцентом иностранным так ответил:
— Я со-ци-а-лист.
‘Драть бы тебя еще’, — подумала жена.
А он спросил в свою очередь:
— А вы доверяете, что Мария была Божьей Матерью?
И свистнув, замахав своим флажком, помчался с уличными мальчиками.
На этой вилле у Иуды мы бывали, все же, не один раз. Нас угощали чаями и вареньями. Приходил седой, сухенький Манухин — начинались разговоры о политике, терроре. Вновь все горячились. Но Иуда твердо на своем стоял: против террора.
А потом мы выходили на террасу с парусиной, на море, Иуда возлегал на кресло, где лежал часами, и притаскивал мне книги о Франциске Ассизском, говорил, что им он занимается, и любит, и работает. И снова горбился, и поникал горбатым профилем — что общего с Франциском у марксиста бешеного? — кашлял, и платок прикладывал к губам, едва автомобиль заметит. А сумерки сиреневые сходят уж над морем, прямо перед нами, в заливе, Сестри вновь белеет, но уже скоро в смутно-лиловеющую мглу окунется, и лишь засветят с рей на шхунах птицы золотые, красные, зеленые. Мягкий ветерок дохнет, друг Франциска и кротости. Мягкостью елея в грудь прольется изнемогшему Иуде.
А Иуда долго на балконе будет возлежать, глотая воздух надморской, соленый, живоносный. И все он будет и питаться, и лечиться, и за жизнь цепляться — за кусочек неба италийского, за вздох волны, за блеск звезды.
Святой Франциск пройдет над водами.
Чау, чау!
Так прожили мы дни в деревне Кави, на заливе Генуэзском, с севера имея Геную, с юга Сарцану, Пизу. Дни возрождались, угасали, весна пришла, легкое время, косою легкою, дни скашивало. И скосив последний, запахнуло книгу мирной жизни, поэзии благоуханной, утр, трудов, веселых отдыхов. Мир им! Далекому прибрежью, горам, морю, соснам над Сант Анной, эмигрантам, эмигранткам, бедному Иуде, успокоившемуся, наконец, в земле — как поезду, быстро летящему по рельсам вблизи моря: чау, чау! Прощай по-генуэзски.
1920-21 гг.

Комментарии

Ваську Розанова вашего сотру, каналью! — Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — выдающийся философ, прозаик и публицист Серебряного века.
…за сходство профиля с кастаньевским Иудой. — Андреа дель Кастаньо на стене капеллы в Сайта Мариа Нуова написал маслом ‘Успение Богоматери’, ‘а в кругу, у края картины, — как пишет Вазари, — самого себя в виде Иуды Искариота, каковым он и был и по наружности и по поступкам’ (Вазари. Жизнеописания. Т. 2. С. 347).
…парящих в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. — Имманентный (от лат. immanentis — свойственный, присущий) — внутренне присущий какому-либо явлению или предмету. Трансцендентный (от лат. tran-sccndentis — выходящий за пределы) — в философии: недоступный познанию. Эдмунд Гуссерль (1859—1938) — немецкий философ, основатель феноменологии. Герман Коген (1842—1918) — немецкий философ, развивший учение Канта о трансцендентном методе.
…размышляет… о Фихте. — Иоганн Готлиб Фихте (1762—1814) — немецкий философ.

—————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 3. Звезда над Булонью. Романы. Повести. Рассказы. Книга странствия. — М: ‘Русская книга’. — 1999. — 571 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека