Рим, Зайцев Борис Константинович, Год: 1919

Время на прочтение: 47 минут(ы)

Борис Зайцев

Рим

Известно, что Рим самый трудный, ‘медленный’ город Италии. Как творение очень глубокое, с таинственным оттенком, он не сразу даст прочесть себя пришельцу. Помню ночь, показавшую мне раз навсегда Венецию. Помню блаженный день, когда узнал Флоренцию.
Не таков Рим.
Он встречает неласково. Почти сурово. Все, кто бывал в Риме, знают ощущение чуть не разочарования, когда со Stazione Termini [Конечная станция — ит.] въезжаешь в этот город с шумными трамваями, бесцветными домами via Cavour, неопределенной уличной толпой, неопределенными витринами магазинов. Все что-то неопределенное. Не плохо и не хорошо. Если столица, то второго сорта. Если древность, искусство — где они? И главное: где лицо, дух, сердце города? В первый раз я был в Риме юношей, несколько дней. Рим мне тогда не дался. Форум, Микель-Анджело, Палатин, катакомбы, Аппиева дорога… но — целого я не почувствовал.
С тех пор мне дважды приходилось жить в Риме, и его облик, кажется, до меня теперь дошел. Я ощущаю его голос, мерный зов его руин, его равнин. Великое молчание и тишину, царящие над пестротою жизни.
Я не пытаюсь дать картину Рима, цельную и полную. Хочется вспомнить то, что знаешь, что любил. Не больше.

У врат

Утро, светлое, но не весьма яркое — небо в серебряных барашках. Ровное, мягкое сияние, обещающее день погожий.
Мы входим в полупустое кафе Aragno. Еще легко можно найти свободный бархатный диванчик у стены. Нетрудно накупить пирожных за прилавком. У этого прилавка сталкивались с человеком в котелке, длинном пальто со штрипкою, рыжеватыми бакенами и быстрыми, острыми глазами. Так и летают они!
— Senta! — кричит он, и его бакены раздуваются, как жабры. — Da dove viene? [Подумать только, откуда он? (ит)]
И уж мы трясем друг другу руки, обнимаемся, хотя знакомы мало, и через минуту шотландско-еврейско-неаполитанско-русский журналист идет со мной к нашему столику, и по дороге на меня сыплются вопросы:
— Когда? Откуда? И надолго?
Журналист Ф. к нам присел, и сразу оказалось, что в Риме он всех, все знает, может министерство свергнуть и указать комнаты, проведет в парламент, в Associazione della Pressa [Ассоциация прессы — ит.], в кафе Greco. Нам интересны были комнаты. Мы только что в Риме, едва проспались и ищем pied a terr’a [жилище, пристанище — фр.].
Через полчаса мы уж в конторе сдачи комнат, через час ходим с ‘онорабельным’ старичком в потертых штанах из закоулка в закоулок Рима тесного и грязного у Корсо, по всяким via Frartina, Borgognona и др. А еще через час, с легкой руки Ф., строчащего куда-нибудь статейку из Aragno, располагаемся в большой, окнами к югу, комнате на via Belsiana.
Наши окна выходят на ‘Бани Бернини’. С подоконников наружу вывешены ковры, с улицы долетает пение и болтовня прачек, и на полу лежат два прямоугольника света, медленно переползающего по креслам, гигантским кроватям, на стену. Солнце растопило утренних барашков. И над краснеющей террасой бань Бернини засинел угол такого неба, как в Риме полагается — в Риме осеннем солнечном, и еще теплом. Рим принял нас солнцем и темно-синим небом. Мы же начнем в нем жизнь благочестивых пилигримов.

Утра в Риме

Утром хочется все узнать, ничего не пропустить. Любопытство, жадно, не насыщено, и к самому городу еще отношение — как к музею. Утром в Соборе Петра путник разглядывает памятники пап, в Сикстинской измучивает шею, рассматривая плафон, в гигантском вихре летят над ним миры Микель-Анджело, и от титанизма их он может отдохнуть в станцах Рафаэля, перед Парнасом, Disputa, Афинской школой. В эти светлые утра узнает он музей Терм, где его сердцу откроется уголок древней Греции, где монастырский двор — как бы сад скульптуры, среди роз зелени, под тем же темноголубеющим и светящимся небом. Он увидит венецианские зеркала в залах Palazzo Colonna и небольшое ядро, пробившее некогда крышу, оставшееся на ступеньках залы. Фиолетовым отливом глянут на него окна Palazzo Doria, где, в галерее, он задержится пред папой Иннокентием, Веласкеца. Он побывает в древнехристианских базиликах и на Форуме, в катакомбах и на Фарнезине, в галереях Ватикана и в десятках мест, где Рим оставил след неизгладимый. Он ходит пешком, ездит в фиакре, на траме, как придется, побеждая пространство, в ритме островозбужденном, с тем, быть может, чувством, какое гуманист ощущал, отрывая новую статую, лаская взором список, выплывший из Эллады. Но еще он чужеземец. Рим развертывает перед ним новые богатства, величественно, но холодновато. И как бы говорит здесь:
— Все это — я. Для меня трудился первохристианский мастер, высекая рыбку, агнца, крест, язычник строил Пантеон и Форум, средневековый мозаист выкладывал абсиды храмов, я призвал на свою службу Возрождение, мне отдали себя Рафаэль, Микель-Анджело, Мелоццо, Ботичелли, Полайоло, Фра Беато, я повелел Браманте возводить дворцы, таинственной династии своих пап*я заказал строить храмы и водопроводы, для меня изобретал Бернини свои затейливые затеи. Я создал всех — я, Рим, Сила, Roma, средоточие вселенной, я, озирающий круг земель, я, круглый, и потому бесконечный. Смотри на меня. Изумляйся. Задумайся.
Путник и изумится. Вряд ли он не задумается. Он увидит богатства собранного, увидит и некую косвенную роль города в вековом делании художническом (ибо Рим, правда, не художник, как Флоренция). Но изо дня в день сильнее будет подпадать обаянию Рима, как симфонии, величественно-героической, и тогда перестанет он быть для него музеем, а станет живым, единым. Мы пойдем теперь по бессмертному хоть и в могилах, — загадочному, великому и меланхолическому Риму.
Начинаем с античности.

Форум

Некогда центр и напряженнейшая точка города, ныне Форум-мир, ясность, строгие линии. Если здесь были страсти, если с ростр гремели ораторы и толпа стекалась к телу Цезаря, выставленному в храме его имени, то теперь Форум не будит памяти о бурях и насилиях. Все это отошло. Образ теперешнего Форума — чистый образ Античности. Форум дневное в Риме, не вечернее, и не ночное. Культура строгая и четкая запечатлена в нем. Время одело его тонкой поэзией.
В поэзии Форума нет ничего, бьющего в глаза. Если взглянуть от Капитолия, с возвышенности, Форум небольшая долина, полная обломков мрамора, фундаментов, отдельно возносящихся колонн с кусками капителей. И лишь вдали арка Тита замыкает ее неким созвучием, да за ней чернеют острые кипарисы. Но когда спустишься, и взойдешь на священную землю Форума, где протекла история Рима республиканского, то недолгого времени достаточно, чтобы полюбить это единственное в своем роде произведение, ибо Форум ныне есть произведение: искусства, времени, природы. Искусство было призвано сюда для государства. Пожалуй, оно не весьма здесь самобытно — как не было оно главнейшей силой Рима. Однако, высокое благородство, стиль строгий и изящный чувствуешь в этих трех тонких, канеллированных колоннах храма Кастора и Поллукса, с обломком архитрава на них, в атриуме Весты, храме Веспасиана, водоеме Ютурны. Время прошлось смягчающей, уравнивающей десницей. Оно сделало Форум просторнее, чем он был, многое унесло, от другого оставило обломки, безмолвно, но явственно наложило на все печать вечности. И природа поработала. Она, быть может, более всего украсила Форум — лаврами у храма Цезаря, скромным клевером у Кастора и Поллукса, розами в атриуме Весты. Эти произрастания, такие тонкие и благородные, необычайно идут к Форуму. В них — тихая сила и прелесть природы, и гармония со мраморами, с ветхими колоннами, кое-где замшелыми. Все растет здесь из одного лона. Дело рук человеческих как бы перестало быть человеческим. Природа приняла его, украсила, облюбовала.
Хорошо тут бродить медленно, разбирая мало заметные черты жизни римской, вникая в славные уголки Форума. Я любил рассматривать круги, радиусы, выцарапанные на полу базилики Юлии — следы какой-то римской игры, ею развлекались квириты в кулуарах этого судебного установления, в то время как Квинтилиан, или Плиний Младший разливались в речах. Таинствен, овеян духом доисторизма Lapis niger [Черный камень (ит.)], предполагаемая могила Ромула. Не забудешь и маленького храма Цезаря с полукругом лавров, и жилища Весталок — атриума Весты. Холодноватые и чистые, стерегут каменные весталки, на своих постаментах, дом богини. В средине атриума водоем, обложенный мрамором, обсаженный розами. Тихо здесь и благочестиво — древним, языческим благочестием, холодноватым и прямолинейным. Но кажется, что не напрасно именно на Форуме храм и монастырь Весталок. В них, и в священном их огне — символ Рима ясного, неколебимого — Roma aeterna [Вечный Рим (ит.., из элегии Тибула)]. Это Рим республиканский, а не Цезарский. И когда Цезари подымали руку на весталок, они просто насиловали облик чуждого им Рима простых и суровых людей.
Невдалеке от атриума Весты водоем Ютурны. Это место легенды, тоже республиканской. В сражении при Регилле Римляне чуть не были разбиты, вдруг два неведомых, прекрасных юноши явились в первых рядах, воодушевили уставших, и битва была выиграна. Вечером в этот день граждане в беспокойстве толпились на Форуме, ожидая известий. Вдруг увидели двух всадников, в пыли, крови. Они поили лошадей в источнике богини Ютурны, у подножия Палатина. Сообщили, что сражение выиграно, с их помощью. И так же неожиданно исчезли, как и появились. Два неизвестных были Диоскуры, укротители лошадей и покровители римского оружия. Им поставили небольшой храм, поблизости, а самый родник стал почитаемым, священным местом. Он сохранился и доселе. Какая-то подземная жила Палатина питает этот тихий, мечтательный водоем. В небольшом квадратном углублении, обложенном мрамором, квадратный камень, как бы опора статуи, или алтаря. Вокруг него вода прозрачная, легкая, подернутая той таинственностью, как и все место. Травы, мелкие водяные растения одели облупившиеся части, зелень выбилась из щелей плит. Небольшой, полурасколотый алтарь на краю водоема.
Родник Ютурны самый завораживающий уголок Форума и самый таинственный. Образы легких Диоскуров осеняют его. Долго просидишь над ним, вглядываясь в прозрачность вод, ощущая безмолвие и вечность. Можно сказать, что в сдержанном, тонком Форуме, в его ясности и дневном, родник Ютурны единственно вечернее, задумчивое и с тем оттенком сивилли-ческой загадочности, какую встретим мы еще в других местах Рима. — Но тоже светлое.

Палатин

Если на Форуме есть Lapis niger, возводящий ко временам Ромула, то Палатин, холм соседний, не менее древен: он украшен пещерой, где волчица вскармливала Ромула и Рема, он сохранил остатки первобытных стен — vestigia Romae Quadratae [Остатки квадратного Рима — ит.], в нем, наконец, указывают место ворот, чрез которые дикие пастухи, пращуры нынешних римлян загоняли из болотистых низин, на заре вечерней, стада ревущих быков: porta Mugonia.
Тем не менее, главное в Палатине связано с Цезарями, как главное Форума (где немало остатков императорского Рима) — память о республике.
Рим крепкий, суховатый, закаленный, Рим земледельческий, разумный, упорный, медленным трудом, победами и жертвами возрос в сложный организм. Из Италии шагнул во мир необъятный. Создал вельмож, рабов, хлебнул роскоши и яда Востока, довел донельзя разницу между князьями мира и отверженными, привил запутанные культы и религии Востока, бешено расцвел, показал невиданную мощь, великолепие и начал загнивать. Символом нового идолопоклонства явились Цезари, первые императоры Рима Нового, и последнего. Мы знаем их довольно. С ними пришло в Рим безумие, дух Азии, раньше неведомый. В них нет спокойной, выношенной культуры латинизма. Их жизнь, их быт, и их жилища лишь с одного конца Рим. С другого — это Вавилон. Холм Палатинский — развалины их бытия. Весь Палатин — гигантская груда сумасбродств, оправдываемых временем, природой.
Форум долина. Палатин холм. На Форуме природа сдержана, в духе картины, которую должна украсить. На Палатине буйна, разгульна, целые рощи покрывают его. Помню у стены виллы Милльс спелые, ярко-горящие в закате апельсины, один из них упал, я наступил случайно на него — какой роскошной, духовитою струей он брызнул! Эти деревья апельсинные, лимонные, зреют здесь привольно: на земле тучной, очень плодоносной они выросли! И не даром остались в роще лавров развалины храмика Кибелы, Великой Матери земли, плодородия, покровительницы наслаждений, главы культов жестоких и сладострастных, — образ Азии, но не Лациума. Ее, как и египетскую Изиду, ввезли с Востока и поклонились ей, когда простых, домашних бедных богов оказалось мало, как и тесно стало в рамках прежней жизни. Кибела видимо властвовала над Палатином. Как знало это место оргии, и опьянение, и кровь, насилия!
Сейчас оно — остатки пышных обиталищ, поросшие могучей зеленью. Уже снизу, от Форума, зияют огромные углубления, пещеры подвальных этажей дворца Калигулы. Племя рабов обитало тут. Выше, над ними, шли великолепные атриумы, приемные залы, бассейны, апартаменты, изукрашенные мозаичными полами, порфировыми колоннами, цветными мраморами, золотой резьбой. Все это сгинуло, конечно. От хором остались лишь подвалы, да стены, ободранные, иногда жуткие и грозные. Здесь в ходе времени нет покойной, мягкой элегии.
Скорей оно суровый рушитель, не без усмешки указывающий перстом своим.
— Смотрите! Было. Что осталось!
Из дворцов самый покойный — Домицианов. Он в середине Палатина, менее поражает воображенье, как-то культурнее, умеренней, войдя в его базилику, где император отдавал правосудие, припомнишь на минуту, что ведь в Риме было право, знаменитые юристы… Была администрация, провинции, все эти преторы, проконсулы. А взглянув на город, открывающийся отсюда ясно и покойно, вновь подумаешь: каковы ни были бы Цезари, или Флавии, Рим опоясывает их чертою ровною, и неизменною. Ее не поколеблешь.
Высшее напряжение Палатина — дворец Септимия Севера, груда гигантских сооружений в южном углу, с видом на Авентинский холм, на дико-громадные термы Каракаллы, торчащие в камышах низменности, и на дальние Porta S. Sebastiano [Ворота св. Себастьяна — ит.], выводящие за Рим. Там могилы Аппиевой дороги, там безмолвная, образ задумчивости, римская Кампанья со стадами, акведуками и плавною волною гор на горизонте.
Дворец Септимия Севера — позднейшее из сооружений Палатина. Едва ли не самое пышное, и едва ли не самое грозное по облику нагой смерти, царящей в нем. Снизу, когда от S. Sebastiano приближаешься к Палатину, скелет его возносится над гигантскими субструкциями, как символ одряхлевшего могущества, как сухой остов былого, и тяжкого. От дворца уцелело довольно много. Огромные стены, окна, ниши, арки, какие-то бесконечные переходы, лестницы. Помню вечер в этом дворце. Было пасмурно. Неслись хмурые облака, ветер гудел в развалинах, надвигались сумерки, тяжко ложившиеся на дальнюю Кампанью. Я сошел в нижний этаж. По каким-то лестницам, подъемам, спускам бродил, и не заметил, как стемнело. Ветер еще сильней шумел. Как стало жутко! Не сразу я нашел выход. Вдруг представилось, что если б на ночь заперли здесь, в полуподземельях, и пришлось бы дожидаться света со скорпионами, летучими мышами… С облегчением вышел тогда я на свежий воздух.
Палатин вечернее в Риме, даже ночное. В его рощах, кипарисах, лужайках, дворцах, стадиях, криптопортиках есть величие сумрачное, есть грандиоз, но не из светлых. Впечатление его велико, ибо очень уж он полон, пышен, ярок. Все, что говорит он, сказано словами сильными. Но неулегшиеся страсти, отзвуки преступлений, крови живут еще на нем, и тени императоров его не кинули.
Я люблю один его уголок — не в духе целого — маленький алтарь на лужайке, у подножия холма, среди милой мелкой зелени. Облик его напоминает крестильную купель. Он из древнего, изъеденного травертина, и он очень стар. На вогнутой его поверхности курились приношения. Кому? Deo ignoto, неведомому богу, или богине, как высвечено полуистлевшими письменами. Трепет листвы, цветы, римское небо, ладан курящийся… — какому Богу? Пусть скажет сердце и душа. Но на этом жертвеннике воскуряли не мудрствуя. Верно, и божество принимало нехитрые приношения. И каким-то чудом простоял алтарь более двух тысячелетий, не тронутый ни варварами, ни ревнивыми божествами. Может быть, потому, что он скромен. И Бога своего не навязывал.

Капитолий

Как полдень — высшая точка солнца над землей, так Капитолий — полдень Рима. Не знаю, был ли он наивысшим из семи холмов (площадью — самый малый). Но для Рима, как Иерусалим для христианства, это зенит, священнейший центр.
Некогда подымалась здесь, на месте нынешней церкви Ага Coeli, цитадель Рима. А невдалеке — храм Юпитера Капитолийского. Легенда говорить, что когда закладывали его фундамент, нашли окровавленную голову некоего Олей (Caput Olei [Голова Олей (лат.)]). Отсюда и название холма, и пророчественный смысл его: это средоточие, глава мира. Но оракул не ответил, отчего была голова окровавленная? Не сказано ли этим, что на крови (и железе) оснует Рим свое господство?
Как бы то ни было, сам Капитолий — символ царственного величия Рима.
Ныне ведет к нему широкая, пологая лестница. Слева от нее, в клетке, за решеткой, живет худая и печальная волчица, на нее взглянет непременно проходящий. Это тоже живой символ Рима — вернее, его колыбели, представительница волчицы, вскормившей Ромула и Рема. Бронзовая ее праматерь, некогда находившаяся в храме Юпитера, ныне в Капитолийском музее. Сурова она, голодна, зла. Есть в ней terror antiquus [древний страх, ужас (лат.)]. Ее сосут два маленьких человека, но это не милые пути Луки делла Роббиа из благословенной Флоренции: это будущие владыки Рима и один из них — братоубийца, это те, кому загадочной судьбой поведено создать загадочно-великий город. Недаром древние мастера Капуи отлили из бронзы эту группу — бронзовые сердца, бронзовые и души…
Взойдя по лестнице, окажешься на небольшой площади. Группа — Диоскуры, укрощающие коней. Справа и слева благородные здания Капитолийских музеев (рука Микель-Анджело), прямо — ратуша. И посредине, перед ратушей, конная бронзовая статуя Марка Аврелия. Не удивляешься, что здесь Муниципия Рима. Строги и просты линии дворцов, с чудесными окнами, колоннами в нижнем этаже. Во дворцах скульптуры Рима античного. Но всего более возвышает это место, дает спокойное величие и простоту — образ скромнейшего и чистого правителя, мудреца, праведника — Марка Аврелия.
В волчице и Ромуле страшное, доисторическое. В них игра темных сил, кровавых и звериных. Это тучная нива, на которой произрастает земная власть и земное могущество. В Марке Аврелии идея правителя встретилась уже с идеей мудреца, и мудрец выше правителя. Спокойно едет Марк Аврелий на своем коне. Рука его протянута слегка вперед, как бы благословляя, обещая мир.
— Я император. Мне дана власть. В меру сил я проношу ее чрез жизнь. Я хотел бы в эту жизнь внести добро. Не моя вина, если вокруг столько тьмы и дикости.
В Марке Аврелии римская государственность достигла высшей культуры, философия язычества — высшего благородства. Века прошли между звероподобным Ромулом и богоподобным Императором. Оба созидали Рим гражданский, и недаром тени их присутствуют на Капитолии. Но из огромной гаммы чувств дикий Ромул не знал того, что придает особую значительность Марку Аврелию: чувства печали и обреченности. Ромул ни о чем не думал. Жадным взором он глядел на мир, страстно его хватал и пил. Марк Аврелий знал уже цену мира, преходимость и глубокую грусть сущего. С некоей высшей точки он находил даже мало значительным самый Рим и его гражданственность, и все дела горестной земли, нравственный постулат один лишь для него непререкаем. Именем добра шествует он чрез бедный и мгновенный мир. Именем добра холодноватого и ясного, как его взор, он принуждает себя быть политиком, завоевателем, законодателем. В его образе Рим языческий дошел до крайнего своего утончения, предельной духовности… — и ощутил, что далее пути нет. Путь предлагался — христианством. Но император не пошел за ним. Он предпочел остаться скорбным полубогом мира старого.
Капитолию очень идет знойный полдень. Нередко в эти часы пересекаешь небольшую его площадь. Музеи безмолвны — в этот час почти нет посетителей. Дворцы отбрасывают коротенькую тень. Мальчишка задремал у коней Диоскуров. Чахлая зелень над волчицей, и волчица судорожно бродит по своей клетке, высунув язык, вбирая, при движении, худые ребра. Блестит полуденное солнце, лучи его встречают столь ему знакомый, полуденный Капитолий как свое, высоко-солнечное. Огненная корона неба, огненный венец земли. И медленно, ниоткуда не выехав, никуда не въезжая, мерно следует на своем коне Марк Аврелий.

Час отдыха

Идущий с Капитолия минует новый, грандиозно-скучный памятник Виктору Эммануилу, минует благородный Palazzo Venezia, и уже он на Корсо, в сутолоке магазинов, пешеходов, экипажей. После великой древности, всяких возвышенностей, человек утомлен. Он должен подкрепиться. Если он русский, и из небогатых, то спешит в ресторанчик ‘Флора’, на Via Sistina, где жил Гоголь. Откинув циновку, закрывающую дверь, он окажется в узенькой, темноватой комнате, где единственный камерьере подает минестры и бифстеки десятку посетителей, заседающих за столом длинным, узеньким — по фасону помещения.
Рядом окажется мелкий приказчик с via Tritone, два японских студента в стоячих воротничках, в очках, серьезные, быстро лепечущие на своем загадочном наречии, молодой, белокурый англичанин, тоже что-то изучающий — подле прибора его толстый, удобный томик: Opera Q. Horatii Flacchi [Сочинения К. Горация Флакка (лат.)]. Будут есть печенку — fegato, запивать средненьким умбрийским вином. И, доев виноград (на десерт), безмолвно разойдутся, чуть кивнув друг другу. Русский не очень привыкает к ‘Флоре’: все кажется ему здесь чинным, не с кем поболтать, похохотать. И в другой раз пробирается он к Тибру, в захолустный закоулок, где в скромнейшем учреждении, за лиру или полторы, обедают русские эмигранты, немецкие художники и римские веттурины.
В ‘PiccoIo Uomo’ [Малыш — ит.] садик, он увит виноградом, украшен ‘античными’ торсами, головками, скульптурами задолжавших художников. Над столиком с пятнистой скатертью, над головою русского, немца или итальянца — кусок сапфирового неба римского. Угол красно-коричневой стены соседнего дома, балкончик, веревки с бельем, крики матрон, рев осла в ближнем переулке. Тут же колодезь… и смех, болтовня эмигрантов, рыжеватые бакенбарды Ф., изящный профиль О., засаленный передник толстого, коротенького, как и подобает быть трактирщику — Piccolo Uomo. Он суетится в кухне, зимнем помещении, у плиты, острит, отпускает блюда, дает в долг, считает лиры, потчует подзатыльником кухонного мальчишку. Эмигранты же, как птицы небесные, не пекущиеся о дне завтрашнем, в долг и на наличные едят брокколи, пьют жиденькое, светлое Фраскати, радуются солнцу, воздуху, и вновь готовы ничего не делать, как доселе ничего не делали.
А когда обед окончен, шумною гурьбой идут к Piazza Borghese. Если день пятница, накануне розыгрыша Banco Lotto (государственная лотерея), то зайдут в лавчонку, у кого есть лира, за билетом. Вдруг да завтра выиграешь! Остальные, разглагольствуя, шагают к Корсо, серединой улицы и по via Condotti к Испанской площади.
Кто бывал в яркий, осенний послеполудень на via Condotti, не забыть тому, в конце ее, двух красных башен церкви Trinita dei Monti [Церковь Святейшей (Сантиссимо) Троицы на холмах — ит.], двух огневеющих факелов, вздымающихся в лазури римской, венчающих дивную испанскую лестницу. Испанская площадь, фонтан Бернини с дельфинами, с вечным плеском струй, широкие, сложные и пологие марши лестницы чуть не в ширину площади, возводящей к Trinita dei Monti — это все одно, одна чудесная декорация, величественно-живописный аллейон к церкви, а оттуда к небу, от синевы коего, рядом со знойным огнем колоколен-близнецов, светлые точки плывут в глазах. Да, римское небо особенное, в нем и бездна, и лазурное сияние, и прозрачность нечеловеческая.
На испанской лестнице явно пригревает — она обращена на юг, играют дети на ее площадках, в уголку кто-нибудь из них присядет, но это ничего: все сойдет под слепящим римским солнцем, не убудет славного мрамора ее ступеней, выхоженного, вытертого, в оранжевых полосах и пятнах, но сколь светлого! Как во времена Гоголя некая правнучка его Аннунциаты продает розы на ступенях и, быть может, позирует немецкому художнику с Monte Mario. Розы на испанской лестнице — всегдашний привет гения местности, благоуханный орнамент — не знаю, ведомый ли самому Бернини, фантасмагористу, полуосмеянному, полу прославленному.
Входишь по лестнице медленно: точно жаль с ней расстаться. На площадке перед церковью тепло, пустынно, направо важный небольшой отель спустил жалюзи окон. Русские поговорят о том, что хорошо в таком отеле жить, с видом на дальний Ватикан, Яникул. И пойдут влево, по проезду к Монте Пинчио. Здесь встретятся слепые нищие, сидя у парапета, в тени каштана, разводят они свою бесконечную мелодию, один на скрипочке, другой на чем-то вроде фисгармонии, третий подтягивает голосом, и рукой дрожащей простирает блюдечко для подаяний. Свет зыблется над ними, недалеко, под тенью вечнозеленеющих дубов, струйка фонтана над зеркальной чашей вод, вниз за парапетом сбегает склон, к крышам домов, весь усажен он апельсинными деревьями, огородными овощами, розами, и тонкий, сладкий и пригретый воздух тянет, и плывет оттуда. Полдень Рима! Видение тишины, безмолвия, сладко-загадочного струения! И еще пройти немного, в этом же воздухе плывучем, над черепичными крышами, над колокольнями барочистых церквей, как главное видение Рима выплывает воздушно-круглый, соразмерно-вознесшийся, равный себе и вечности купол Св. Петра. Он слегка мреет в белом воздухе. Небо над ним бледнее, ибо там солнце. И как великий корабль, христианский пастырь, медленно, медленно и безостановочно он плывет куда-то, и стоит на месте.
Русские слегка разморены. Они бредут, не торопясь. И посидев на Монте Пинчио, послушав музыку, расходятся.

Монте Пинчио

Монте Пинчио — один из семи холмов Рима. Некогда простирались здесь сады Лукулла, некие исторические воспоминания к нему относятся, но в общем это холм малозначительный, он больше связан с жизнью, бытом Рима, чем с великими его судьбами, как Капитолий или Палатин.
Века сменились, но сады не ушли с Пинчио. Они лишь называются теперь иначе — садами виллы Боргезе, французской Академии, но, верно, те же самые породы, что и при Лукулле, те же травы и цветы покрывают древнюю почву Пинчио.
В жизни римского пилигрима Монте Пинчио и вилла Боргезе играют роль большую. Многие из нас живут поблизости. Многие любят тихие аллеи виллы Боргезе, ее казино, лужайки, храм Фаустины, молочную ферму, где в синеющем римском вечере хорошо сидеть и пить молоко с трубочными пирожными, дышать воздухом свежим и легким, и в просветы деревьев любоваться дальним Монте Марио. Многие водили своих детей, из пансиона на via Veneto или via Aurora [улица Авроры — ит.], замшелыми воротами Porta Pinciana в зверинец виллы Боргезе, где смешны обезьянки и горестен орел пленный, в оранжево-зеленой заре, гуляли с ними у ипподрома, где скачут по утрам нарядные кавалеристы, катали их по Монте Пинчио на осликах, запряженных в маленькие повозки с поперечными скамеечками, куда за несколько сольди насаживаются ребята. Просто сидели над Пиацца дель Пополо, слушая музыку, наблюдая пеструю, к вечеру нарядную толпу.
Эти прогулки, чуть не ежедневные, установили связь с Монте Пинчио, точно принят уж человек под покровительство местных божеств. Способностью своею подчинять, медленно околдовывать. Монте Пинчио очень, очень полно духа Рима. И, быть может, одно из очарований места этого есть ощущение соприсутствия Риму. С террасы, выходящей на Пиацца дель Пополо, Рим виден. Он открыт не в том ослепительном великолепии, как с Яникула, от памятника Гарибальди или S. Pietro in Montorio.
Здесь Рим не поражает, он обычнее, но он, быть может, и значительнее, в повседневности своей, там — праздник, здесь — постоянное созерцание лица дорогого и глубокого. Если сидеть на скамейке спиной к виду, рассматривать какого-нибудь седоватого маркиза, выехавшего в шикарном кэбе, на четверке цугом, или слушать босого, длинноволосого пророка Меву, проповедника вегетарианства — то и тогда не оставляет чувство: Рим здесь, со мной. Эта связь с Римом на Монте Пинчио особенно растет с приходом вечера. Пафос места и высшая его точка это, конечно, вечер. Образ римского вечера так ярок, при заходе солнца, на террасе Монте Пинчио!
Огненный багрянец за Собором Петра, крепко, бессмертно вылепился купол его, точно залитый, далее, с ясностью почти мучительной, чертятся на пурпуре силуэты холмов с зонтиками пиний, а по via Cola di Rienzo, стрелой летящею от Собора к нам, к Пиацца дель Пополо, протянулась, в густеющей мгле синей, золотая цепь фонарей, зеленовато-золотое ожерелье и на Пиацца дель Пополо, глухо гудят там трамы, вспыхивают искры зеленеющие, и седой туман вечерний наползает. Но у нас, на высоте, все полно еще трепетным, глубоко-оранжевым и зеленоватым светом, вином римского вечера. Какие богатства в нем смешаны! И рубины, жемчуга, и тонкая пыль золота, тебя пронизывающая, будто весь полон дрожанием световых частиц. В глазах рябит, точно на мгновение ослеп.
Но кустод запирает решетки, и мимо вечно зеленеющих, мелколиственных дубов, под тихую музыку все того же фонтана, уходишь по проезду к Trinita dei Monti. Сладко пахнут пригретые апельсины на склоне. В Hotel de Russie [Отель ‘Россия’ — ит.], внизу, слышна музыка.

Вилла Дорна Памфили

Если вилла Боргезе, Испанская лестница и Пинчио каждодневны, вошли в обиход жизни в Риме, то вилла Дориа — уже путешествие, хоть и невеликое, ибо невелик площадью Вечный город, но все же странствие. С террасы Пинчио виден Яникульский холм. Вилла Дориа за холмом, на окраине города. К ней идет простенькая и прямая улица, в 48 году гарибальдийцы до конца защищали ее. И сейчас привлекает внимание небольшой дом, весь в следах пуль, с обвалившейся штукатуркой, в стене, рядом, бюст неведомого триестинского поэта, он не прославился в литературе, но за родину кровь пролил, принял здесь благородную смерть, и Италия, в словах надписи пышных, позлащенных, выбила ему славу посмертную.
В сущности вилла Дориа — крупное римское имение. Подгородная резиденция вельможи. Сразу же, от внушительного входа, отдаленно напомнившего въезд в наши барские усадьбы, ощущаешь, что здесь главное — парки, лужайки, свет, воздух, приволье. Это впечатление целиком подтверждается. Если в городе Риме, как и вообще в итальянском городе, тесновато и скученно, то как здесь просторно! Даже на нашу русскую необъятную мерку, здесь луга лужаек, бесконечные аллеи, нескупое благословение природы, вольности. На виллу также водят много детей, им есть где порезвиться, на лужайках растут белые анемоны, знаменитые анемоны виллы Дориа, аллеи далеки, мест для игры сколько угодно, птицы поют, солнце приветствует сиянием тихим, лучезарным. Есть именно нечто лучезарное в послеполуденном облике рощ виллы Дориа. Светлый туман воздуха прозрачного, вдаль голубеющего, как кристалл. Мелкий и яркий свет в листьях, в песке дорожек, в спицах проезжающего экипажа. Важные старики, не торопясь, катят в колясках — они греются, играют в мяч римские семинаристы в длинных подрясниках, в беге их подбирают, тогда видны неуклюжие ноги. С благочестивым видом, с молитвенниками в руках, шепча про себя, бредут ученики школы пропагандистов, среди них все главные народности католицизма, у каждой цвет костюма особенный: красный у немцев (‘вареные раки’), фиолетовый у шотландцев, и т. п.
На других лужайках — вновь игры детские, в других аллеях — пары влюбленных, а в средине светло-зачарованного леса — сам палаццо, тоже дремлющий в свете и нежности, со спущенными жалюзи.
Можно сесть на скамейке, во длинной боковой аллее, и, отвернувшись от зеленых кущ к свету — взглянуть за парк, в поле римское. Внизу, почти под нами, старая via Aurelia, по ней проезжают таратайки, везут в Рим на осликах молоко, зелень, а за нею, дальше — поле, в золотисто-сияющей тиши два вола со сказочными рогами, в ярме, пашут римскую землю, и идет за плугом римлянин, а за ним, на небесах сапфирных, воздымаются Ватиканские дворцы, сады, купол Петра, пинии дальних холмов ершатся четко. Тишина и сказка! Вот обведут эти волы священную борозду, четырехугольником, и в местах, где надлежит быть воротам, легендарный пахарь приподымет плуг. Здесь будет Roma Quadrata. Грубые пастухи и земледельцы соберутся, и таинственными велениями судьбы оснуют город мировой. Мы смотрим на первое, бедное и никому неведомое их дело. Тысячелетние волы медленно, медленно ступают. Завоеватель медленно бредет за плугом. И они мирно проводят борозду под огород, для брокколей, что будем мы есть у Piccolo Uomo, мирно же поворачивают, и ведут борозду соседнюю. О, Ватикан, декорация сельского пахаря! Ты напоминаешь сейчас угол фрески Рафаэля ‘Disputa’. Не он ли видел эти деревца, и строящуюся громаду, и не эти ль деревца изобразил?
С виллы уходишь в светлом обаянии. Да, это нежный солнечный отдых, это улыбка рощ, лугов и анемонов, созданных для того, чтобы бедному человеку приоткрыть сон радости, видение света и великолепия. Подходя в вечереющем воздухе к Aqua Paola на Яникуле, созерцая массы ее вод, светлых, прозрачных, плавно катящихся струями, во славу Рима и папы Павла, — соединяешь их с образом виллы Дориа. Где свет, там и прозрачность. Где тишина, там мягкий плеск влаги.

Яникул

Каскады Aqua Paola [Фонтан Паола — ит.] — это уж Яникул, холм, всех выше возносящийся над Римом. С давних времен вся местность эта наводнена зеленью, садами, виллами. И кардиналы, и банкиры, и вельможи строили охотно здесь дворцы. Для Агостино Киджи расписывал тут Фарнезину сам Рафаэль, невдалеке дворец Корсини, и т. п. С половины же прошлого века новая слава явилась Яникулу: слава объединенной Италии и ее героя Гарибальди.
Мы идем по Яникулу от Aqua Paola к Ватикану, по аллеям Passegiata Margherita. На одном из поворотов ее на самой высоте, открывается конная статуя. Человек в ‘гарибальдийской’ шапочке спокойно сидит на коне, задумчиво перед собою смотрит, придерживая рукой поводья. На постаменте надпись: ‘Roma о morte’ (Рим или смерть.) Место для памятника удачное. Гарибальди видит перед собою голубой простор, светлое мрение воздуха, и Рим — весь Рим с дворцами, храмами, руинами, садами, все это море коричневых черепиц с пятнами зелени и дальней, светло-белеющей каймою гор на горизонте — музыкальным сопровождением Рима.
Герой величествен и скромен, ничего в нем театрального, все на месте, все ясное. Один из редких образов хорошего победителя.
Рим нас сопровождает по пути к Ватикану. В просветы меж деревьев, за углом дома, мимо которого идешь, он неизменно и легко развертывает вечереющую свою панораму, с сияющим кое-где шпилем, или стеклом, с тем нисходящим предвечерним миром, что дает душе отзвук ясности великой. Позднее, когда солнце подойдет к закату, синеющий, туманный сумрак ляжет по низинам, окутает Велабр, дальние кипарисы у Палатина. А Монте Пинчио, с двуперстною своею церковью Trinita долго еще будет огненно розоветь. Но всех дольше сохранятся вечные вершины гор в сказочной дали. Бело-розовыми призраками будут они выступать по краям земли, волшебною чертою обводить волшебный город.
Мы же начнем спускаться. Мы пойдем теперь узкими улицами. Затибрья, крутыми, грязными, где белье висит на веревках, играют стада мальчишек, тут же присаживаются, на виду у всех, и пускают ручейки, ревут ослы, подымаясь с поклажей. У дверей сидят быстрые на язык матроны, и трещат, трещат, довязывая вязанье, подшлепывая бегущего Пеппино.
В синеющей мгле начинают вспыхивать фонари золотистым сиянием. Сзади остался S. Onofrio, монастырь с узкой террасой, гигантским, опаленным дубом: реликвия горьких дней Тассо, кончившего здесь дни свои. Еще несколько минут, — мы на площади Собора Петра.

Ватикан

Как нельзя себе представить Рима без античности, руин и акведуков, так немыслим он и вне иного древнего установления, — католицизма. Священник в черной рясе и круглой, черно-лоснящейся шляпе, худощавый, бритый, с умным, острым, несколько слащавым взглядом, картезианский монах в белом, с капюшоном за плечами, коричневый францисканец с веревкою вместо пояса, в сандалиях на босу ногу — это обычный прохожий римских улиц. Владения Господа всюду разбросаны здесь — и древнехристианская базилика, и храмы Ренессанса (их немного), и обильная роскошь церквей барокко. Их средоточие, их центр есть Ватикан, ‘столица пап’.
Как бы ни относиться к католичеству, но мимо Ватикана, мимо папства не пройдешь. Династия, основанная две тысячи лет назад, чрез все невероятные потрясения, испытанные ею, существует и доныне. Сменялись императоры, республики, тираны, демократизмы, монархизмы, гремели революции и проклятия — а конклав за конклавом выбирал каждый раз нового преемника Апостола Петра. Сиксты, Александры грязнили образ папы злодеяниями — а капелла, расписанная Микель-Анджело, называется Сикстинской, дикие надругательства переносили папы раннего средневековья, но и до нас донесли свое упорство, дух пропаганды, делания, культуры в высшем смысле. Весь поздний Ренессанс теснейше связан с Ватиканом, папы любили, ласкали, иногда обижали художников, но не могли жить без них, ибо сами были вершинами просвещения и вкуса. Папы всегда чувствовали связь своей таинственной судьбы с судьбой Рима, и со времен древнейших, от Григория Великого, мужественно державшегося в одичалом Риме, где только что волки не бродили по улицам до Льва, отстранившего Атиллу, чрез Григория VII до пап-строителей XV—XVI веков папы грудью обороняли Рим и несли в него просвещение, культуру. Кто восстановлял великие водопроводы древности, эти Aqua Paola, Aqua Acetosa? Кто строил храмы? Собирал музеи, библиотеки? Кто, с лупою в руке, старческим взором трепетал над древним манускриптом, вывезенным из Эллады, над Эсхилами, Платонами, дошедшими до нас не без участия святейшеств?
Бесчисленны дворцы, библиотеки, галереи Ватикана. Одно перечисление названий уж внушительно. Я буду говорить здесь лишь о самом главном памятнике Ватикана — о Соборе Петра.
Собор Петра, в его теперешнем виде, есть знамя папства торжествующе-победоносного. Он строился с XVI века, когда тесно стало папам в прежней Ватиканской базилике. Да и цветущий Ренессанс должен был дать, в области монументальной, свой высший памятник. Памятник не совсем удался, он затянулся, вышел из Ренессанса в барокко. Но пышный расцвет папства и венец Ренессанса он, все же, выразил. Его символическое величие есть его купол, видимый от Рима за десятки верст, когда нет еще города: в пустынной Кампанье, на загадочной равнине воздымается, плавный и мерный, образ гармонии и музыкальности, купол римского христианства, выросшего над язычеством. Этот купол — детище Микель-Анджело.
Внутри Собор грандиозен, но парадно-холоден. Гигантские нефы, сложные пересечения аркад, волны света, искусно пущенного с высоты, пышные статуи пап, в театральности и позе барокко, роскошные балдахины, богатейшие отделки, золото, мозаики, блистающие яшмою колонны — все имеет целию поразить, но не очаровать. И действительно, мало что можно полюбить в Соборе. Есть там дивная гробница Сикста IV, работы Полайоло, грозный бронзовый шедевр, неумолимый и суховатый, есть Иннокентий VIII, его же, но это уголки флорентийского кватроченто, это не стиль св. Петра. Случайность и Pieta Микель-Анджело, юношеская, нежная и тонкая его работа. Общее впечатление не в них.
Собор Петра стоит на месте цирка Нерона над могилою и местом мученичества Апостола Петра.
Он должен прославлять собой Апостола. Для христианства это столько же священно, как для античности могила Ромула. Но — храм Петра более прославляет могущество, богатство пап чинквеченто и сенченто, — чем облик галилейского рыбаря. Между Собором и первохристианством связи нет, и Апостола Петра я скорее почувствую в скромной базилике Пракседы, в катакомбах или у часовенки Quo vadis[187], нежели в чертогах Ватиканского Петра. Есть, правда, в нем еще одна, как бы спасающая, чарующая точка: небольшая, очень древняя броно-зовая статуя Апостола. Он сидит, в позе простой и величественной, в левой руке у него ключи, правую он приподнял, сложив пальцы для благословения, из-под одежды выставлена слегка нога — голову окружает нимб святости. К ноге его столетиями прикладывались верующие, волна благоговения смыла часть бронзы. Губы богомольцев превозмогли вечный, казалось бы, металл. Палец ноги Апостола полустерт, это дает особенную священность благочестивой бронзе.
Если Собор Петра мало выразил первохристианство, то нельзя сказать, чтобы рядом с пышностию католичества он слабо отразил действенность его. Наоборот. Это именно чувствуешь под многовоздушными его сводами. В Соборе непрерывно идет деятельность духовенства: служатся службы, из придела в придел снуют клирики, В исповедальнях, небольших каютах с окошечком и надписями на различных языках, исповедуют паломников, прибывающих из Венгрии, Польши, Шотландии, Парагвая и невесть еще откуда. В сакристиях укладывают и вынимают священные одежды, и бесчисленные гиды объясняют бесчисленным доверчивым пилигримам памятники, древности, реликвии. Да, Собор — это часть Ватикана воинствующего, управляющего, сочиняющего энциклики, рассылающего миссионеров, налагающего индексы, разместившегося в зданиях и дворцах вокруг. Я не знаю и не видел деятельности коллегий, канцелярий дипломатии Ватикана. Не был и в библиотеках. Не видал и папы. Но чувствую, живо себе представляю бытие длинного ряда старцев, то принимающих посланников, то подписывающих бреве, то молящихся, то слушающих музыку, катающихся в открытой коляске по садам Ватикана, одиноко дремлющих ночью, слабым старческим сном, собирающих библиотеки и музеи — создавших знаменитое книгохранилище с тысячами древних рукописей, воздвигших музеи христианских древностей, языческих скульптур, египетских идолов, ведших высокую политику и смиренно ждавших часа смерти. Этот час не долго медлит, но вновь, как бесконечная пряжа жизни, является другой старик в покоях Ватикана, а в Соборе новая статуя прибавилась. И вновь — проповедь, политика, искусство, книги.
Никогда не был я под очарованием Ватикана и Собора Петра. Но подходя к эллиптической площади перед порталом, в сердце которой обелиск и бьют искристые, легкие, сияющие фонтаны, при виде колонн входа и колонн, полукружием обнимающих, отходя от Собора, площадь, видя столпившиеся строения, дворцы и галереи направо, вспомнишь о папах, и подумаешь: ‘Таинственный, вечно умирающий, вечно живой Рим! Рим — первородное и царственное существо мира’.

Микель-Анджело и Рафаэль

Может быть, не случайно, что под кровлею Ватикана нашли себе место последние вершины Ренессанса, Микель-Анджело и Рафаэль.
Все мы помним Сикстинскую капеллу — длинную прямоугольную залу, стены ее сплошь расписаны фресками Перуджино, Ботичелли, Пинтуриккио, Гирляндайо и др. Но не в них дело. Не из-за них полна народу высокая зала, и почтительные туристы задирают вверх головы, вздыхают, англичанки издают неопределимо-восторженные восклицания, а служители подносят небольшие зеркала тем, у кого очень уж устала шея. Эти поклоненья человечества, эти взоры, устремленные вверх — прямо или через отражающее зеркальце, направлены на потолок, где Микель-Анджело написал знаменитую свою живопись на тему Библии: рождение мира, человека, его грех и наказание — изгнание из рая и затем потоп. Все это сделано как будто сразу, одним напряжением, так, как Бог творил мир. И создатель, одинокий безумец, 22 месяца бушевавший здесь на гигантских подмостках, взял сюжет как раз в рост духу своему и силам: без усилий, будто все сам видел или носит облики запечатленными в душе, пишет он Бога Отца, Свет, Тьму, Первородного Змия, Адама, Еву, Пророков, Сивилл, мрак Потопа. Все мировое, пред чем немеет и смущается обычно смертный, все, что выходит за пределы вероятий, обыденности, где дышит дух Вселенной — все это так же близко здесь Микель-Анджело, как будто бы не Бог, а сам он создал Вселенную. Микель-Анджело был натурой глубоко верующей и почтительной, но плафон Сикстинской говорит о том, что его можно было бы упрекнуть в нескромности: слишком на равной ноге чувствует он себя с Господом, стихиями и мировыми силами. Зевс покарал Титанов, восставших на него. Микель-Анджело не восставал, напротив, он Бога славит. Но сама сила его как-то подозрительна. В ней есть сверхчеловеческое, ей чуждо смирение.
Микель-Анджело изображает эпос, но и драму мира. Он не закончил своего цикла. В том виде, как он дошел до нас, цикл останавливается на Потопе. Получается так, что Бог создал человека, человек грешит, его карают. Что же дальше? Спасение и искупление здесь не написаны. Ветхозаветное, великое и грозное выражено могущественно. Точно бы образ Иеговы ближе художнику, чем лик Христа. Вне связи с циклом, в дальней, узкой стороне капеллы, над алтарем изображен Страшный Суд. Там есть Христос. Но и там — хаос и смятение летящих тел, и там трагедия и наказание на первом месте, а Христос сам — могучий атлет, в нем совсем нет сияния и прозрачности, тишины Евангельского Христа.
Микель-Анджело, будучи христианином, и могучей личностью, быль во многом человеком гнева, столь богата его натура, что в других вещах (Pieta, уже помянутая) выражал он нежность (как и в ‘Раненом Вакхе’, во Флоренции), и светлое любование милым телом, выразил глубокую задумчивость, печаль, величие в лучшем творении своем — гробнице Медичи в Новой Сакристии Сан-Лоренцо, но в Сикстинской — он судия бестрепетный. Он знал и любил Данте, дантовская суровость близка его духу, и от Страшного Суда определенно веет ‘Адом’.
В жизни Микель-Анджело мало кого любил (‘и Бог меня убей, мессер Микельаньоло, если вы о ком-нибудь отозвались хорошо’ — из письма к нему одного строителя). Нам известно, что очень он не любил Рафаэля. И если бы мы этого не знали, то достаточно представить их обоих ясно, чтобы увидеть как, и только как мог относиться ‘мессер Микельаньоло’ к ‘божественному’ Рафаэлю.
И в жизни и в художестве Рафаэль обладал даром очарования. Этим походил он на загадочного певца, и пророка древности, Орфея. В его наружности, и обращении, как и в его кисти заключался некоторый талисман, привораживающая сила. Как и Орфея, его уважали даже животные, и никогда не трогали собаки. В жизни все давалось ему легко. Слава, богатство, расположение и любовь пап, кардиналов — то, над чем мучительно трудился бы другой, приходило само, покорное зову его обольщения. Это обольщение не было колдовским, или магическим: оно имело характер светлоблагостный. Его жизнь, и его искусство было песней к Богу, песнею, радовавшейся о мире, далекой от трагизма и отчаяния, Бог тоже возлюбил его, и рано взял к себе.
Памятник Рафаэля в Ватикане — так называемые Станцы. Из них главнейшая, давняя соперница Сикстинской — станца della Segnatura [Делла Сеньятура — ‘самое совершенное создание золотого века Возрождения’ (П. Муратов)]: это комната в папских покоях, где раньше помещалась личная библиотека Юлия II, а затем там прикладывались печати к папским breve. Рафаэль в этой светлой, тихой комнате, выложенной мозаикой, отделанной роскошными панелями, написал три фрески — ‘Афинскую школу’, ‘Парнас’ и ‘Disputa’. Хотя ‘Disputa’ значит как будто ‘спор’, ‘диспут’, но ее назвать правильнее ‘Триумф церкви’. Никакой борьбы, напряжения нет. В небесах восседает Бог Отец, Христос, Мария Дева и Иоанн Креститель среди Учеников и Евангелистов. Снизу же Собор пап, епископов, учителей церкви, размышляя о догматах и обсуждая их, устремляется душою ввысь к их Истоку. В ‘Парнасе’ Аполлон, на холме, под лаврами издает смычком божественные звуки, поэты же и поэтессы окружают его, слушают, и нежный отблеск зари золотит их. И наконец в ‘Афинской школе’ в фантастическом, легко-гигантском храме Ап. Петр и Павел как бы объявляют истину Собору мудрецов языческих. Здесь также нету речи о борьбе, о споре. Все покойно, ясно, дух великой гармонии все проникает: и величественно шествующих Апостолов, и дальнюю, божественную перспективу храма, и мудрецов, размышляющих на переднем плане. Во всех трех фресках Бог открыто или скрыто наполняет все собою — будет ли то Бог Отец ‘Disputa’, или языческий Аполлон, или само Веяние Господа, как в ‘Афинской школе’. Это Бог света и мира. Ему некого и не за что карать, не на кого гневаться, ибо и так все Ему послушно, все полно к нему благоговения и радости, Он проходит в легком Ветерке мудрости, поэзии и музыки. Все Он уравновешивает, всему дает стройность и прозрачность. Мир Ему мил, Он и не думает о дьявольском. Кажется, Рафаэлю был чужд дантовский Ад, средневековые ужасы, химеры готики. Его корни — христианство и античность, особенно античность, платонизм, но и любовь к земной прелести, просветленная христианством.
Для такого духа как ‘мессер Микельаньоло’ весь, Рафаэль и его фрески, вероятно, были слишком ‘примиренными’. Ему чужда была женственная нежность и мягкость этого юноши, его гармония и стройность. Может быть, если бы он жил сейчас, то сказал бы о Рафаэле: ‘приятный художник’ — и презрительно бы отвернулся. Прав, конечно, он бы не был. Но диаметральность свою с ним подчеркнул бы твердо. В те же времена мрачный Микель-Анджело с переломленным носом, испачканный красками, одичалый, одинокий, безмерно могучий и грозный в замкнутости своей, не мог не ненавидеть блистательного Орфея, одно прикосновение которого к струнам вызывало звуки нежные и обольщающие.
Судьбе угодно было, чтобы они оба отдали себя Ватикану, и навсегда остались в нем соперниками непобежденными, каждый в своем, неразрывно связанные под эгидой папства.

Вилла Мадама

Память о Рафаэле осталась в Риме и помимо Ватикана. В S. Maria della Расе, и капелле Киджи, он изобразил Сивилл, по заказу того же Киджи, с помощью учеников расписал Фарнезину, наконец, на холме, за Римом, выстроил кардиналу, Джулио Медичи, будущему папе Клименту, виллу.
В один из вечеров осенних мы туда отправились.
Перейдя Ponte Molle, на Фламиниевой дороге, идущей от Piazza del Popolo, взяли налево, берегом Тибра, аллеей платанов, потом медленно стали подыматься на Monte Mario. Сиреневело в воздухе, легкой дымкою Рим затянут, недалеко уже сумерки. Надо бы поспешать, но как раз мы запутались в дорожках по огородам. Подошли к домику огородника, спросили. Старичок, возившийся с лопатой в зеленом своем царствии, длинно и учтиво объяснил, и провел прямиком, через какую-то калитку.
Помню широкий, овальный подъезд к вилле, бассейн с плавающими листьями, вход во второй этаж, огромные, пустынные залы, совсем заброшенные, впечатление одичалости, разрушения. В одной из зал какой-то хлам в углу валялся. Кучи мусора. Позже, когда стемнеет, летучие мыши, наверно, залетят в эту руину.
Но и теперь, в своей запущенности, как внутренно светла, стройна, обильна воздухом и легкостью эта вилла! Два ученика, помощники Рафаэля, трудились тут — Джулио Романо и Джиованни да Удине. Они расписывали стены фресками, тянули фризы богатейшие, наполнили деревенский дом красками яркими и радостными, дыханием природы, света, милого произрастания. На фризах все цветы, и фрукты, птицы, все живет, все преизбыточно, само в себе не умещается, и говорит о прелести природы, о прелестном солнце, об Италии, светлом воздухе, неизбытных мощных соках жизни. Сквозь тленность временного вилла Madama говорит о золотом веке явственнее, чем прославленная Фарнезина. Здесь хотелось бы жить. Здесь само чувство жизни светлее, воздушнее нашего, и невольная зависть берет — позавидуешь тем, кто так чувствовал, и так жил.
Дух Рафаэля властвует над виллой. Но слова его сказаны учениками более по-земному, нежели говорил он сам. Он возносился к платонизму, христианству, был творцом легких, гармонически-стройных композиций, но несколько надземных, наряду с глубоким жизненным корнем у него было обобщение, полет, ясное реяние духа. Он — велик, ученики — милы. Но Джиованни да Удине искренне любил своих животных, и свои плоды, цветы, он был ближе к жизни обычной, и, быть может, характерней отразил ту радость бытия, легкость земной поступи, какою обладали люди Возрождения. И он, и Джулио Романо ближе к среде, родившей их, чем сам Рафаэль, возвышавшийся над нею. Потому их творчество так характерно, так дает couleur locale [местный колорит (ит.)] своего времени.
С огромной лоджии виллы Madama виден Рим. Нежно-сиреневая дымка сумерек затягивает его. И темней пятна парков Боргезе, дальние кипарисы Палатина. Плавно круглится купол Пантеона — Рим неяркого вечера, покойный, с первым золотистым огоньком над мутным Тибром. Пора домой. Через заброшенные сады вновь спускаемся к Тибру, а вилла Мадама, если обернуться, глядит глазастым своим, ветхим деньми, но внутренне живым и светлым обликом.
У Тибра, в скромной остерии под платанами, рядом с усталыми возчиками и простым римским людом, утомленные путники спросят фиаску вина, vino dei Castelli Romani. В сиреневом вечере будут слушать кудахтанье кур, громыханье проезжающих повозок, крик осла. Рим затянется мглой, дымно-сизой вуалью. Ярче заблестят его огни. Темней станут ближние платаны. Возчики разъедутся.
Путь наш лежит длинною via di Porta Angelica мимо казарм к Ponte Margherita.

Римские вечера

Вечер Риму идет. Захватил ли он вас на мосту через Тибр, когда пепельно розовеет закат над Ватиканом, а в кофейных волнах, быстрых струях, ломаются золотые отражения фонарей, или на Монте Пинчио, вечер краснеющий, с синею мглой в глубине улиц, или у Капитолия, тихий и облачный, когда стоишь над Форумом, в глуби чернеют кипарисы, Арка Тита, даль за ней смутно-фиолетовая да несколько золотых огоньков — всегда это очень сливается с Римом, всегда ощущаешь — вот это и есть стихия его, задумчиво-загадочная. Это она поглощает пестроту, шумность дня, выводит душу ночную, освобождает те великие меланхолии, которыми Рим полон. В сумерках грандиозней, молчаливей Колизей, ярче блестят глаза одичалых кошек на Форуме Траяна, величественней шум фонтана Треви, неумолчно говорящего о проходимости.
Я любил светлые, задумчивые вечера на Авентине, когда звонят Angelus, прощально золотеют окна виллы Мальтийской, слепые гуляют в монастырском дворике, полном апельсинных дерев с яркими, сочными плодами, как на райских деревцах старинных фресок. Авентин, да и вся местность к югу от него, к стенам Аврелиана — очень странная. Это Рим, город, но никто здесь не живет! Таково впечатление. Тянутся сады, огороды, какие-то заборы. Среди кочнов капусты, брокколей, латуков попадаются низины, сплошь заросшие камышом. Меж этих камышей и огородов — руины циклопических стен Сервия Туллия, сложенных из гигантских глыб туфа. Да вдали вздымаются остовы Терм Каракаллы, — мрачной громадою. Разве все это не вечер, не величественный закат? По viale di Porta S. Paolo выходишь к обрыву Палатина, видишь зияющие пещеры в субструкциях дворца Севера и по via di S. Gregorio направляешься к Колизею. Вся эта улица в тенистых деревьях. Арка Константина замыкает ее, и портал храма Григория Великого величаво выступает справа, среди садов, деревьев, тишины. Здесь влажно и безмолвно. Все необычайно, не похоже ни на что — лишь Рим способен был производить все это, и над этим задремать.
Розовеющие купы облаков на небе. Пахнет сыростью, осенняя листва шуршит под ногою — слабый аромат тления. Недвижны барельефы и триумфы Арки Константина.
Ни человека, и ни лошади, ни трама!

Вечера в Риме

После дневных блужданий, утомленный, но и легкий, путник наверное окажется на Корсо. Может быть, выпьет чашку кофе в международном кафе Faraglia [Морская скала — ит.], на Piazza Venezia. Или же пройдет подальше, к знаменитому кафе Aragno.
В пышных и нарядных залах его в это время многолюдно. Даже на улице, на тротуаре толпа окружает столики. Особенные молодые люди — мы называли их uomini politici [Юноши политики — ит.] — целым стадом стоят перед Aragno, запустив руки в карманы брюк и непрерывно вороша ими. Они надвинули на лоб канотье свои, и быстро жестикулируя, волнуясь, целыми часами болтают, спорят, горячатся, будто дело идет невесть о чем важном, оценивают женщин, слегка гогочут при случае. То же и внутри кафе, но там сидят, на бархатных диванчиках, курят, пьют кофе, и бесконечно, и бесконечно болтают. Тут журналисты, и студенты, и биржевики, и депутаты с Montecitorio, из недалекого парламента. Остряки утверждают, что министерства итальянские родятся и свергаются в кафе Aragno. Вот уголок, где заседаем ‘мы’, русские, во второй зале, у стены. Все ‘мы’ в довольно дружелюбных отношениях — и между собой, и с камерьерами, дающими ‘нам’ кофе. Как везде, нас считают за второй сорт, но сама Италия в глазах порядочного европейца тоже второй сорт, нам и легче. ‘Мы’, конечно, отличаемся от итальянцев худшею одеждой, мы волосатей и небрежней, медленнее говорим, нескладней ходим, больше пьем.
— Ancora due bicchieri per russi! [Еще два коньяка русским (ит.)!] — кинет ловкий камерьере на ходу своему коллеге, и мигнет в нашу сторону. Это значит, что ‘мы’ продолжаем вдохновляться коньяком Мартелем. Синева табачного дыма, вечное движение, легко снующие камерьере, несмолкаемый, имеющий гармонию свою, ровный гомон человечества. Но вот рядом, на диванчике у стены, за мной, говор вспыхивает, собеседники хлопают по мраморному столику, бьют себя в грудь, тычут пальцами друг другу чуть что не в лицо — я оборачиваюсь, спорят молодые люди. Точно бы они поссорились, сейчас дуэль. Прислушивайтесь — дело проще: одни доказывают, что на via Babuina комнаты дешевле, чем на via Aurora. Другие не соглашаются. Наш Ф. вспыхивает и, считая себя тоже итальянцем, раздувая бакены подобно жабрам, быстро, резко ввязывается в спор. Это Италия — страна величия, поэзии, страна детей, бесхитростных uomini politici с руками в карманах брюк.
Часто случается, что из Aragno переходим в другое убежище, также недальнее — Antico Cafe Greco. Это также некая слава Рима, но в другом роде. Если Aragno шикарно и многолюдно, если оно ‘современно’, то кафе Greco скромно и просто до предела, но гордо славою своею полуторавековой. Это кафе художников, артистов и писателей. Гете пил здесь кофе, наш Гоголь философствовал с Ивановым, и бесчисленные малые художники украшали кафе картинками, бюстами, скульптурами. Здесь невзрачно, днем темновато, все обсижено, обкурено и закоптелое. Нет претензий. Но нечто покойное, чинно-старинное живет, вызывая почтение. Вечером зажгутся рожки газовые, они горят зеленовато-золотисто, посетители тихо расселись по углам, читают газеты, играют в домино, в шахматы. Благородная эта игра прочно тут процветает. В Cafe Greco тепло, слегка пахнет кухней, на скромном диванчике в дальнем закоулке долго можно сидеть, слушая гудение газа, у надписи под портретом: ‘Николай Васильевич Гоголь’. Вежливый камерьере принесет чашку кофе, и за скромные чентезимы нальет рюмку вермута. Можно сидеть, курить, мечтать — никто не помешает. Разве шахматисты загремят фигурками, соберут их, расставят в боевой порядок и начнут плести сеть молчаливых хитросплетений. Cafe Greco имеет простоту и тишину, нужные Риму.
Это вечера обычные. Иногда же зайдет путник в кинематограф у глянцевитого туннеля под Квириналом, и за лиру окунется в мелодраму, фарс, и в чепуху, посмеется, посмотрит итальянскую толпу. Если же серьезнее настроен, может пойти в концерт. Приятны симфонические концерты в Augusteo, близ S. Carlo. Кругообразная руина мавзолея Августа приспособлена под залу. Получился амфитеатр, его накрыли крышей стеклянною, и раз в неделю симфонический оркестр, под управлением кого-нибудь из знаменитостей, оглашает древнюю могилу — Бетховеном, Чайковским, Листом. Бурно дирижировал там наш Сафонов. Звезды золотились через стекла над сидевшими, и над игравшими.
И еще вечер, особенный, я вспоминаю. Мы отправились на Piazza Colonna. У знакомой булочной, близ Palazzo Воссопе, вдруг увидали цепь солдат. За ними, на площади, шумела толпа. Мы вошли в булочную, нам сообщили, что это демонстрация против австрийцев. В Вене побили итальянских студентов. Студенты римские не пожелали смолчать. Заварилась каша. Мы вышли — и, родившись русскими, не могли же мы не вспрянуть. Солдаты посмеивались, якобы не пускали, но настроены были явно сочувственно. Кто мог в Италии, в 1908 году, любит австрийцев? И в конце концов на площадь можно было попасть. Там орали, бегали, свистали молодые итальянцы. Ловкие, худые, быстрые, засовывали они два пальца в рот, и свист пронзительный, нечеловеческий, летел по площади, с колонной Марка Аврелия, увенчанной Апостолом. Апостол неподвижно каменел на высоте. Для него свист недосягаем. Свист направлен к Palazzo Chigi, где сидят в своем посольстве важные австрийцы. Вот толпа напрет, хлынет туда — полицейские ее оттеснят, она отпрянет, но уж молодые римляне собираются в другом углу — визг, кошачий вой, папки, камни и гнилой картофель летит в зеркальные стекла.
Было весело. Италия подвижная, живая, нервная, не терпящая рабства!
И наша булка полетела, протестуя. И мы свистали. Два окна австрийцам выбили. На другой день Титтони ездил извиняться, но извинялся он притворно. Стекла вставили за счет правительства. Рим же, простой и высший, был на стороне нашей.

Домашний быт

Но возвращаемся домой, к тесной и грязноватой via Belsiana, что у Корсо, есть тяготение посидеть в мягком кресле, почитать, заварить русского чаю. Войти в свой скромный, ежедневный быт.
Вот какова наша обстановка: квартира огромная. Ее хозяин — итальянский врач, не то акушер, не то гинеколог, а не то просто шарлатан. Его почти и не бывает дома. Квартира малообитаема. Длиннейший коридор ее пронизывает, тут дверь и в ванную, и в хирургическую, и в приемную, и в кабинет, в гостиную — везде полутемно, спущены жалюзи, и целый день сквозняк. Две наши дамы — хозяйка, девочка, и кухарка Мариэтта, худенькая, востроносая дуэнья лет под пятьдесят — всю, кажется, жизнь проводит в кухне. Днем, до четырех, можно их встретить в коридоре, полуодетых, в нижних юбках и неустроенных прическах.
— Ах, scusi tanto!
И убегают. А назавтра то же самое, та же зеленая шелковая нижняя юбка, те же смоляные, никогда не моющиеся косы римские, та же худенькая девочка с грязной шеей, похожая на обезьянку. Иногда появляется, впрочем, il dottore [доктор — ит.] — здоровенный, с лоснящимся пробором и золотой цепочкой. Тогда в комнате рядом несмолкаемый щебет, вынимают какие-то вещи, перекладывают, считают, слышны лиры, чентезимы, идет работа. Может быть, это вовсе и не доктор, а торговец какими-нибудь контрабандными товарами или тайный процентщик. Все возможно в старом Риме с просырелыми домами — видавшем виды всякие, ничему не удивляющемся.
С нами дамы приветливы — большого мы не ждем. Если встретишь их под вечер на Корсо, она в бриллиантах, девочка разряжена и завита. Иной раз катаются они в наемной коляске, иногда чинно сидят у Aragno, пьют шоколад. Дома же единственный их друг, помощник, собеседник — Мариэтта, и в чаду кухни, над дымным очагом — их дневной клуб, вечером там же они ужинают, у того же огонька.
К вечеру в римской квартире, осенью, холодновато. Окна запотели. Мы закрываем ставни, разводим на спиртовке чай, пьем, читаем, а ноги мерзнут, и на плечи не грех накинуть что-нибудь. В десять дверь отворяется, — востроносая, быстроглазая Мариэтта.
— Occorre altro? [Не нужно ли чего? (ит.)]
Неизменный вопрос. Не нужно ли еще чего?
— Niente. [Ничего (ит.)]
— Buona notte. Buon reposo. [Доброй ночи. Хорошего отдыха. (ит.)]
Это формула тоже сакраментальная. Теперь ясно, что началась ночь. И скоро, правда, мы укладываемся на гигантские латинские постели, под мягкими перинами, нагружая на себя пальто, платки, что можно, чтобы было потеплее. В это время с улицы доносится:
— Uno! Tre! Novel Sei! [Один! Три! Снова! Семь! (ит.)]
В первый раз даже вздрогнешь. Голоса хриплые, воспаленные, что-то бандитское в них есть. Но дело просто. Если встать, приотворить окно и выглянуть, то на углу увидишь человека три-четыре, быстро наклоняющихся, жестикулирующих, как бы хватающих друг друга за руки. Делается все необычайно быстро. И непрерывный аккомпанемент:
— Cinque! Tre! Sette! [Пять! Три! Восемь! (ит.)]
Это игроки в морру, знаменитую игру Италии.
Дело в том, чтобы угадать, сколько пальцев одной, или двух рук выкинет ваш противник. Называют и выкидывают одновременно. Рядом стоящие следят, чтобы не было мошенничества, но, конечно, споры постоянны. Доходит иногда и до ножей. Морра поэтому запрещена. Поэтому, в нее играет вся Италия, но по ночам, по закоулкам, тайно.
Игроки в морру — первые петухи римской ночи, вторые позже бывают, и не столь регулярно, в час, во втором. Вдруг на улице крики, теперь уже женские, быстро близящиеся, слышен стук каблуков, шелест платьев, возгласы, и столь же живо как возникли, удаляются эти возгласы. Потом мужские голоса, топот мужских ног — и стрелой несущаяся, отдельная беглянка. Это борьба с культом Венеры, которой Рим, по традиции давней, служит не без исправности. Стая ночных нимф, пролетавшая по via Belsiana — уличные преемницы тех куртизанок, что во времена Рафаэля и Льва X писали латинские стихи и принимали во дворцах своих, на via Giulia. Их описывали и Аретино и Банделло. Их заставляли, во дни оны, во Флоренции, нашивать желтые полоски, а еще раньше — носить на капюшонах погремушки. В двадцатом веке их преследуют ночами. Но как тогда они процветали, так и теперь бесцельна борьба с Венерой, хотя бы и Венерой площадной, в стране, где самый воздух опьяняет. Где культ женщины и любви — многовековыми корнями укреплен, где женщина до небес прославлена, и если хитрость и обманы, легкомыслие и ветреность ее осмеивались иногда — то не было еще в Италии таких, кто к женщине бы относился безразлично.
Наконец, и это стихло. Наступила ночь, полная и настоящая. В ней, после дневных странствий, впечатлений, чтений, после дня яркого спишь крепко и легко, запасая силы для дня следующего, когда вновь будешь пить мир — красоту, величие его и славу — глотками жадными.

Слава Рима

Много слав у Рима. Некоторые мы уж знаем. Форум, Капитолий — слава древней гражданственности. Ватикан — слава католическая в союзе с Ренессансом. Мы не видели еще одной славы, тоже древней, очень скромной и прекрасной: славы первохристианства. От жизни пестрой, повседневной направимся мы в базилики, катакомбы и в окрестности, где остались нешумные, но трогательные следы времен Апостольских.
Первохристианство, катакомбы
Базилик раннего христианства в Риме довольно много. Есть общее во всех них. Это храмы простые, несколько грузные, в большинстве трехнефные, с двумя рядами древних колонн. В них мало украшений. Скорее — впечатление суровости, той сдержанности — бедности строителя, когда недавни еще мученики, когда едва лишь победило христианство. Мир им еще не покорен. Главная их краса — мозаики. Ими выложена абсида, иногда тянутся они рядами над колоннами нефов. В храмах, особенно же в абсиде, не весьма светло, всегда пустынно, тихо, мало служб, и древний в них, благоговейно-застоявшийся воздух. Мозаики неясно золотеют и синеют. Христос с посохом пастыря, он суровый, изможденный, вокруг Апостолы. Иногда овечки внизу пасутся. Пахнет кипарисом, ладаном. Медленно пробредет прислужник, да паломник остановится над колодцем, в середине храма, где покоились кости мучеников. Церкви эти тесно еще связаны со временами мученичества: храм св. Пуденцианы относится к IV веку, св. Пракседы, св. Лаврентия за стенами — к V.
У св. Пракседы мы захотели войти в древнейшую капеллу св. Зенона. Эта капелла заперта. Мы попросили отворить, к нам подошел монах, заглянул неласково — спросил:
— Католики?
— Нет.
— Тогда нельзя.
И, молча повернувшись, удалился. Единственный раз, в Италии, дохнул дух древней нетерпимости.
Но к ветхому храму, в честь св. Пракседы, в доме которой останавливался Ап. Петр, это подходит. ‘Вы, праздные туристы, вы здесь ходите и рассматриваете, а для нас это место священного поклонения. Омойте руки у входа, помолитесь, и тогда мы пустим вас’.
Многие древние церкви Рима — за городом: св. Лаврентия, св. Павла, св. Агнесы. При последней есть катакомбы, я видел их.
Был зимний сероватый день, после дождя. Облака летели, стояли лужи, когда быстрый трам мчал нас за Porta Pia по via Nomentana, где некогда плебеи уходили на священную гору (эта ‘гора’ — скромный холмик). Пробегали дома, дачи, сады — все современное. Наконец, мы остановились у тяжелой угловатой церкви с четвероугольной кампаниллой. Два тощих деревца росли пред ней. Ветер рябил воду в большой луже, по которой шипели колеса уходящего вагона. Вдалеке в хмурых тучах виднелись горы и синеющая, чуть туманная Кампанья.
Церковь выстроена на могиле св. Агнесы. Внутри она сильно переделана, хотя, конечно, план ее остался. Остались древние колонны, мозаики в абсиде, VII века — св. Агнеса между папами Симмахом и Гонорием. Роскошь потолка, портреты, гербы удаляют от первохристианства. Но при ней есть катакомбы, вводящие в его сердце.
Мы спускались по лестнице. Рядом, на стенах, были вырезаны имена мучеников. Проводник дал нам длинные, тоненькие свечки и пошел вперед, засветив свою. Вот они, катакомбы, царство подземное! Узенький бесконечный коридор, вдвоем трудно разминуться. Тьма полная, и лишь красноватое, неверное пламя свечей наших дает возможность увидать пористую, изрыхленную землю по бокам, и ниши, куда гроба вставлялись. Ни гробов, ни останков не существует более, это скромный, сложный, опустелый улей смерти. Кое-где проводник остановится, приблизит свечку к надписи, к высеченному на камне символу — агнца, креста, рыбки: и опять мы бредем дальше, спускаемся и подымаемся в другие галереи, как бедные тени, направляющиеся в Аид. Ну а вдруг наши свечи погаснут? Вдруг собьется проводник с пути? Все приходит в голову. Вспоминаешь из книг, что возможно, — все катакомбы Рима между собою связаны, что считают — в них было погребено до шести миллионов христиан. Вспоминаешь рассказы, как ушла группа семинаристов в катакомбах св. Калликста, да и не вернулась вовсе, заблудившись. И чувство жуткое, но величавое овладевает. Вот он еще Рим, новый: темный, душный, подземельный, с маленькими молельнями, с древними службами, с древней, но преодоленной смертью. Рим, напоенный таинственностью, мученичеством, светлой верой, оплакивавшей здесь покойников, но и гордившейся божественной их участью. Пусть наверху пируют и торжествуют Кесари: мы, скромные кожевники, рабы, отпущенники, дочери сенаторов, патриции и последние бедняки Субурры — все вместе низойдем в эту юдоль слепую, дабы здесь погребать братьев наших, молиться, принять смерть. Пышности, блеску мира надземного мы предпочтем Иерусалим Небесный… А душе нашей из потемков этих он еще дороже, еще ближе.
Все же теперь, проходя по молчаливым закоулкам этим, человек начинает хотеть света, воздуха. Свечи наши потрескивают, пламя их все красней. Сильней бьется сердце, хочется вздохнуть пошире.
И когда, после получасового странствия, выходишь вновь на землю, она кажется милей и радостнее прежнего. Да и правда — разогнало тучи, солнце бледным, светлым лучом выглянуло, и разбросало волнистые свои пятна по далям Кампаньи, засветило сиянием ровным, далеким, горы Альбано. Благоуханной свежестью оттуда тянет. Слышен жаворонок — житель, певец и хвалитель Кампаньи. Сколько ни высок Иерусалим Небесный, но тут радуешься и на земной.

Quo Vadis?

Четыре часа дня — день тихий, бессолнечный, с синеюще-опаловыми далями. Мы у ворот S. Sebastiano, за городом, на Аппиевой дороге. Здесь знаменитая дорога ничего не представляет из себя особенного: она замкнута по бокам невысокими стенами, за ними огороды, виноградники, сады. В отворенную калитку увидишь зелень, работающую крестьянку, проедет в таратайке кто-нибудь, подымая пыль, женщина пройдет к городу с корзиною на голове. Путь слегка под гору, к речке Альмоне. Эта речка болотистая, заросла тростником. Легкий ветерок камыш качает, он шуршит, шуршит, без конца, без начала… Эти камыши под Римом — их немало в Кампанье — мне всегда казались удивительными. Сколько безлюдия, пустынности! И сейчас они скажут о необыкновенной, странной местности безмолвия и вечности, что опоясывают Рим. Если обернуться, то за камышами видны стены Рима, с зубцами, тяжкими башнями, тоже в зубцах. А поднявшись, от моста повыше, миновав скромную остерию, подойдем к небольшой, тоже скромной часовне. Имя ей — Quo vadis.
Здесь встретил Христа Апостол Петр. Как тогда, ночью, во дворце первосвященника, на слова: ‘Вот этот был с ним’ — учение ушел, как бы отрекся, так теперь он убоялся мученичества, и в день, быть может, такой же бледно-сиренево-опаловый, выходил, спасаясь, за ворота Рима. Был у него мешок за плечами? Быть может, были там пшеничные лепешки и головка лука. Пыльные сандалии да посох, вот и все. Но — и того много.
Христос шел к Риму.
— Domine, — спросил Апостол. — Quo vadis?
— Venio iterum crucifigi. [— Господи, куда идешь? (лат)/ — После пойдешь за Мною (лат). Из Евангелия от Иоанна, гл. 13, ст. 36).]
Апостол устыдился, как некогда в Иерусалиме. И как раньше, вновь пошел за Христом и пришел в Рим, и принял мученичество на месте, где теперь Собор, и в смирении, чтобы не равняться с Господом, просил распятия головой вниз, и был распят. ‘Ты, Петр, и на сем камне осную Церковь мою, и врата адовы не одолеют ю.’
Да, наверно, такой же опалово-сиреневый был день, и так же камыши шуршали, и молчала дальняя пустыня, и нет времени, и то, что было, длится, и Апостол, и Христос в пыльных сандалиях бредут к Риму.
Среди камней древней, грубой мостовой вставлен кусок мрамора с отпечатком ноги. Это стопа Христа. Поклонимся святому месту, пойдем далее, многие сотни христиан здесь проходили, перед вечером, в направлении катакомб. И Христос да будет с нами, как был с ними.

Аппиева дорога

От часовенки Quo vadis недалеко и до катакомб Калликста. Все еще по сторонам дороги каменные стены, все еще калитки. И одна из них с аллеей вдаль, по винограднику, указывает на катакомбы. В глубине группа кипарисов. Если бы мы зашли туда, то монах, более ловкий, чем у св. Агнесы, водил бы нас опять со свечками по бесконечным переходам под землей, слащаво, умиленно прославляя древние часовни, называя мучеников и епископов. Это — самое знаменитое из древних мест погребения: здесь похоронена св. Цецилия, здесь найдена была крипта первохристианских пап. Многое ушло уже, но и сейчас живо можно представить себе скромный вход, в саду какой-нибудь знатной римлянки, среди подобных же кипарисов и виноградников, в город мертвых. Таинственность спусков, иногда по откидной лестнице, с условленным паролем для собраний, тишину и благоговение подземных служб, рыдания, в сумерках, над телом мученика.
Все это волнует. И Аппиева дорога настраивает серьезно, важно, как и подобает кладбищу.
На самом деле, можно назвать ее путем гробниц. Против катакомб Калликста — катакомбы св. Претекстата, на дороге delle sette Chiese [Восьми церквей (ит.)], пересекающей Аппиеву — св. Нерея и Ахиллея, дальше еврейские катакомбы, и еще далее, за монументом Цецилии Метеллы, круглой башней восстающим на пригорке — начинаются гробницы языческие.
От Цецилии Метеллы, если обернуться, виден Рим, нечто от Иерусалима есть в облике его отсюда. Плоские крыши, невысокие дома, дальний купол, пустыня, обнимающая вокруг, горы… Священное и древнее во всем этом.
Кампанья расстилается теперь широко. Видны Альбано и Фраскати в голубеющем тумане. Небо прояснело, и мирное солнце выхватило дальним, сияющим лучом средневековый городок на возвышении — какую-нибудь Палестрину. В нежной голубизне акведуки идут по равнине, тихой и безглагольной, пасутся стада овец. Их стерегут пастухи в кожаных штанах — личности древние, свежей античностью от них веет.
И в золотящемся вечернем солнце — холмики, курганы, саркофаги, по обеим сторонам дороги. Полуразрушенные храмики. Над ними пинии. И — ни души! Разве скромная двухколеска протрусит — опять плавные ястреба в небе, звон жаворонка, легкие призраки Сабинских гор. Если смерть есть покой, то лучшего орнамента не надо ей. Ибо все здесь — вечность и безмолвие, остановившиеся облака, безбрежно-голубое небо. Язычник, иудей, христианин, легшие в эту землю — все одинаково друг другу братья. Бог, посылающий им жаворонка, свет солнца, благоухание равнин пошлет и душам отошедших мир. Аминь.

S. Paolo Fuori Le Mura

Если Quo vadis — памятник Апостола Петра, то храм S. Paolo — пышная слава Павла.
Сама дорога к храму интересна. В Риме она идет у Тибра, мимо Авентина, золотеющего в лучах вечерних уединенными садами. Проходит далее, кварталом бедным, шумным, будто подходящим для того, чтобы всегда здесь жили мелкие ремесленники, сапожники, ткачи, среди которых проповедовал Апостол. Небольшой Monte Testaccio, создавшийся из черепков посуды битой, веками сюда кидавшейся, остается влево. Миновав загадочную пирамиду Цестия у городских ворот, мы выезжаем на дорогу в Остию. Она бедна, пыльна, какие-то домишки люда несытого, харчевни, остерии, справа Тибр вьется к морю, равниной беспредельной и пустынной. Там, куда солнце клонится — море, и туда оно уйдет. Среди болотистых низин там Остия, некогда громкий порт, ныне раскопки, да могилы, лихорадки. Из этой Остии, наверно, отходили парусные суда в дальние края к востоку, и быть может, что самих Апостолов доставило сюда одно из судов этих. И — в том нет сомнений, что их пыльные сандалии постукивали по пути остийском. Здесь где-нибудь в корчме, под Римом, Павел ночевал, а с зарей продолжал путь к месту славы и кончины. И мы не удивимся, встретив на дороге этой, скромной и нехитрой, как само первохристианство, капеллу, на стене которой высечены две мужские фигуры: Петр и Павел. Тут в последний раз пред мученичеством Апостолы увиделись, и тут прощались. Такова легенда.
Самый храм Апостола подальше. Рим остался совсем сзади, лишь всегдашний купол S. Pietro плавно закругляется. Храм Павла испытал несчастие: в 1823 г. сгорел, и теперь отстроен заново. Лишь его план, гигантские размеры, пять нефов и четыре ряда колонн говорят о былой славе. Все-таки она сохранилась и теперь. Трудно представить себе блеск и свет этого храма, сияние колонн, чувство простора и зеркальности, какие там ощущаешь. Это, конечно, не древнехристианская базилика. Это нечто по поводу базилики, созданное, как и Собор Петра, папством. Но дух величия, дух грандиоза есть в храме Павла. Быть может, Пиранези он понравился бы.
Помню и медальоны, где-то высоко, под потолком — бесконечный ряд пап, в мозаичных изображениях. Тут все Сильвестры и Симмахи, и Калликсты, и Григории, и Львы, и Павлы, Юлии и Александры, Пии, Бенедикты, вновь беспредельная династия двух тысяч лет. А Петр и Павел, разлучившиеся там на смерть, по дороге в Остию, здесь вознесены колоссальными статуями у входа в неф.
Солнце ударило красными шелками сквозь верхние окна, заалело на стенах, напомнило, что римский вечер наступает. Бегло мы взглядываем на дивный монастырский двор, с портиком в витых колонках, и выходим к траму. Некогда уж посетить Tre Fontane, где Апостол был казнен: это довольно далеко отсюда. По преданию, отсеченная голова его, покатившись по земле, трижды остановилась. И из каждого места забил источник.
Мы вспрыгиваем на подножку трама. В свежем вечере, оранжево-золотистом, с отблеском зеленоватого, он уносит нас обратно, в дальний Рим, равниной бедною, под тем же небом, что взирало на отрубленную голову Апостола. А прохладный ветерок из Остии доносит ту же влагу, запах соли, моля, водорослей, что и две тысячи лет назад, на заре, вдыхал Апостол, направляясь в Рим.
Benedictus est Dominus et nunc, et semper, et in saecula saeculorum. [Блаrослови, Господи, и ныне, и присно, и во веки веков (лат.) — из молитвы]

Дух Рима

Чтобы ощутить Рим полнее, надо побывать в его окрестностях. Мы уже были на Аппиевой дороге. Но еще и еще надо бродить, на закате, среди ее могил, под огненным солнцем, опускающимся за море, над пылающей равниной. Видеть серебряные, при луне, горы Альбано, посетить Тиволи, город таинственной Сивиллы, роскошных водопадов, диких гор и оливковых рощ, взглянуть на Рим с террасы виллы Адриана, в вечернем безмолвии пустыни, вдохнуть странный запах синих серных вод — Aque albulee, посмотреть на стада, пасущиеся в Кампанье, на пастухов в кожаных штанах, с библейскими посохами. Послушать бесконечных жаворонков, заливающихся в свете, напитаться лазурною безбрежностью этого неба, к которому, плавно катясь, восходит равнина, замкнутая волною гор.
Многие из гор вулканического рождения. И вообще это край вулканический. Он носит следы давних загадочных перемещений почвы, и сама почва здесь особенная: необычайно древняя. Столь древне все под Римом, что как будто ощущаешь оцепенение веков, повисших в прошлом. Произрастания земли и жизни людей слились. Неведомая сила выдавила воронковидные, уединенные холмы, раскинутые по Кампанье, увенчанные вековыми городками — Паломбарами, Монте-Компатри. Целые океаны голубого воздуха их разделяют, напояя неземной нежностью их очертания.
Всегда мне странною казалась земля Рима. Это не Тоскана. Тоскана молодая, бодрая, живая, здесь — прах тысячелетий. Мелкая, рассыпчатая почва, крошащаяся, точно удобренная кровью поколений людских, перегорелая и отжившая, вся пронизанная катакомбами, сверху изрытая пахарями и теперь заброшенная. Если Рим столица, то почему вокруг на десятки верст пустыня? Почему окрестности мирового города возводят к Библии, равнинам Палестины, Сирии? Рим будто заколдован. Он оцеплен кольцом доисторического. Государства сменяются, народы волнуются, а Вечность дышит вокруг Рима немыми небесами, бессловесными стадами, всегдашней песнью жаворонка в голубоватых далях. Да безродные камыши, спутники болотистых низин и речек, шуршат невнятно. И лишь купол Петра, круглый шатер человека в пустыне, пред лицом Бога, говорит о Гении, о духе Единения.
В кругообразной равнине, orbis terrarum, Рим возник единящею силою. Может быть, из вида этого круга земель выросло у римлян ощущение, как позже у католиков и пап, о средоточии вселенной. Это чувство дух делания осуществлял. Город таинственный стал господином мира, прежде физическим, государственным, позже духовным. Городу с такой судьбой не надлежит быть простодушным.
Рим, если вглядеться, вслушаться, сохранил и поныне великую свою серьезность, важность и величие. Столь он покоен в значительности своей, что никакая суета его не поколеблет. В сущности, где бы ни находиться в Риме, всюду вам следует музыкальное сопровождение. Есть глубокая задумчивость и меланхолия в этих звуках. Есть сознание великих дел, великих чувств, страстей, молений, преступлений, откровений, пролетевших — и истаявших.
— ‘Да, я жил: дикий Ромул, братоубийца, обводил свою борозду на Палатин. Легендарные цари завоевали Вольсков, и Сабинян, и Этрусков. Республика создавала законы. Цезарь видел славу, гибель, императоры безумствовали, и власть моя распространялась над всем миром. Я видел странных христиан — полурабов, полуневежд, поваливших богов моих, я испытал позор и разорение от варваров, веками пребывал я в запущении, стада паслись на моем форуме, но я вновь возник, дал миру благодать искусства, бездну религии, сладость напевов христианских. Свет просвещения моего вновь пронизал мир, и как стоял вечно, так вечно и простою. Но я знаю жизнь, ее печаль и бренность, ее великую серьезность. Как полубог, окутан я легендою, треножник Пифии курится у моих ног, судьбы мои темны. Я, древний, важный, все видавший, испытавший, бесконечный Рим!’
В Риме нет ничего женственного, это воин, мужчина, делатель, мало в нем и художника. И потому любовь к нему — особенная, в ней нет той светлой нежности, воздушности, очарованья зажигающего, как в чувстве к Флоренции. Блаженно-райское мало идет к Риму. Слишком он грозен и трагичен, сложен, и меланхоличен. Рим хорош для глубокого собирания души. Недаром Гоголь так любил его. Там он читал Гомера, Библию и Данте.
И не напрасно Рим живописуя, рисовал вечер. Рим есть город вечера. Самые глубокие и острые в нем чувства — на закате. И сама ночь, сходящая столь быстро, — особенная ночь.
Ночь высвобождает его душу, в ней окончательно смолкает суетное, и яснее вечное. То, что в Риме есть от Пирамид, от Сфинксов, то звучит слышнее в час полуночный.
Если поужинать у фонтана Треви и направиться к Корсо, то Рим предстанет в полусонной летаргии. Может быть, есть огни у Aragno, еще едут экипажи из театров, но прохожих мало, и одна за другой ставни запираются, тухнут светившиеся окна. Бледный месяц, из-за облаков, бежит беззвучно, дымное, сизеющее его сияние одевает улицы опалово-молочным. Пересекши Piazza Colonna, миновав парламент, попадаешь в угрюмые, холодновато-мертвенные переулки, что выводят к Пантеону. Одиноко, сумрачно он воздымается, гордо несет купол свой, темновато меж колонн его портала. Здесь никого не встретишь. Четко звучат шаги, плиты влажны, легкий туман встает в воздухе. Это старые кварталы Рима, с домами просырелыми, улицами узкими, с сумрачными дворцами, как крепости, вырастающими на углу. С Piazza Navona шумят фонтаны. На ней светлее, и туман прозрачный. Старый Нил — детище Бернини, беспредельно шумит струями своими, отливая серебром и жемчугом в месячном сиянии. Два сержанта в плюмажах, в белых перчатках, бродят у бассейнов, близ пыли, облака брызг. Нил не устанет изливаться. И куда бы ни зайти в пустынный час Рима пустынного, музыка вод будет сопровождать. Ибо Рим — город фонтанов. Божества влаги издавна почитались здесь, и благоволили к Риму сами. Воды летят в Риме высоко, как у Собора Петра, несутся плавными струями в Aqua Paola, журчат в бассейне на Испанской площади, ими кипит вся стена у Фонтана Треви, в сложных и рассчитанных каскадах, нежно бьет тоненькая струйка в чашу на Монте Пинчио, и бесчисленные тритоны, наяды, божества рек извергают ее из своих глоток по различным местам Рима. Музыка вод есть музыка меланхолий Рима, возводящая к беспредельности. И она, как сам Рим, слышнее ночью, когда слабенькая струя источника, чуть не на любом перекрестке, не теряется ухом.
Молчаливыми улицами, мимо дворца Фарнезе, попадаешь к via Giulia, которую папа Юлий сплошь собирался застроить дворцами. Он не осуществил намерения. Она глуха, мрачна и молчалива, — она выводит к Тибру. Вновь увидишь воды, кофейно-мутные, быстротекущие, слегка блистая рябью золотистой. Платаны набережной зашуршат от ветерка — умолкнут. Парочка притаилась на скамейке. Выгибая спину, одинокий кот пробежит по парапету, и скакнет на дерево. Издали Ватикан маячит, да угрюмо темнеет громада S. Angelo.
Рим — не для молодости. Но человек, видевший уже жизнь, знающий ее цену, знакомый с горем, тот, для кого недосягаема уже сияющая черта юности — тот Рим полюбит любовию ясной и глубокой. Чары Рима известны. Достаточно подпасть им, и волшебник уж не выпустит, где б ни находился человек, все будет он вздыхать по Риму ровному, покойному, и важному, как вечность.
Сельцо Притыкино, Тульской губ.,
1919 г, декабрь месяц.

Комментарии

Рим

…ходим с ‘онорабельным’ старичком… — ‘Онорабельный’: от ит. onores — почтенный.
…задержится пред папой Иннокентием, Веласкеца. — Диего Веласкес (наст. имя Родригес де Сильва Веласкес, 1599—1660) — великий испанский живописец, совершенствованию его мастерства содействовали две поездки в Италию, где он создал несколько значительных полотен, в том числе и портрет папы Иннокентия X (1650, галерея Дориа-Памфили в Риме).
…мне отдали себя… Мглоццо… Полайоло… Браманте… — Мелоццо из Форли (Марко ди Джулиано дельи Амброджи да Форлн, 1438—1494) — выдающийся живописец XV в. Антонио ди Якопо Бенчи, прозванный Поллайоло (1429 или 1433—1498) — флорентийский живописец, скульптор, гравер и ювелир, много работавший и в Риме вместе с братом Пьеро ди Якопо Поллайоло (1443—1496). Донато Браманте (наст, имя Паскуччо де Антонио, 1444—1514) — архитектор, один из крупнейших мастеров эпохи Высокого Возрождения, автор первого проекта (неосуществленного) собора св. Петра в Риме:
…изобретал Бернини свои затейливые затеи. — Джованни Лоренцо Бернини (1598—1680) — архитектор и скульптор, крупнейший Представитель барокко, изобретательно сочетавший архитектурные и скульптурные нововведения, его работам свойствен необычайный динамизм, размах пространственных форм, парадная пышность.
…архитрава на них… — В архитектуре архитрав — главная (несущая) балка, обычно лежащая на капителях колонн.
…в атриуме Весты, храме Веспасиана, водоеме Ютурны. — Веста — римская богиня домашнего очага, ее атрий с очагом (лат. Atrium — помещение, почерневшее от копоти) располагается в храме Весты на римском Форуме. Тит Флавий Веспасиан (9-79 и. э.) — римский император, при котором были возведены многие известные постройки, в том числе знаменитый Колизей. Признательные римляне возвели в его честь мраморный храм на Форуме (сохранились три угловые колонны и перекрытие на них, богато украшенное резьбой). Ютурна — в римской мифологии нимфа ручья у храма Весты.
Квириты — граждане Древнего Рима, наделенные полными правами.
Квинтилианили Плиний Младший разливались в речах… — Марк Фабий Квинтилиан (ок. 35 — ок. 96) — римский оратор, автор трактата ‘Наставление оратору’ в 12 книгах, самого полного из сохранившихся курсов античной риторики (книга 10 является содержательным очерком Истории греческой и римской литературы). Плиний Младший (61 или 62 — ок. 113 н. э.) — римский писатель, оратор, адвокат и консул, автор ‘Писем’ в 10 книгах и единственной сохранившейся речи в честь императора Траяна, ставшей общепризнанным образцом похвальной речи.
…овеян духом доисторизма Lapis niger, предполагаемая могила Ромула. — Один из почитаемых в Риме памятников — древний ‘Черный камень’ (Lapis niger) на могиле основателя Рима Ромула (считается, что он правил 38 лет, до 715 г. до н. э.). О его кончине Тит Ливий пишет: ‘…Когда Ромул… производил смотр войску, внезапно с громом и грохотом поднялась буря, которая окутала царя густым облаком, скрыв его от глаз сходки, и с той поры не было Ромула на земле. Когда же непроглядная мгла вновь сменилась мирным сиянием дня и общий ужас наконец улегся, все римляне увидели царское кресло пустым, хотя они и поверили отцам, ближайшим очевидцам, что царь был унесен вихрем, все же, будто пораженные страхом сиротства, хранили скорбное молчание. Потом сперва немногие, а за ними все разом возглашают хвалу Ромулу, богу, богом рожденному, царю и отцу города Рима, молят его о мире, о том, чтобы, благой и милостивый, всегда хранил он свое потомство’ (Ливий Т. История Рима от основания города: В 3 т. Т. 1. М.: Наука, 1989. С. 24).
…Палатин… сохранил остатки первобытных стен vestigia Romae Quadratae… — На одном из главных римских холмов — Палатииском — перед храмом Аполлона некогда было заложено камнем по квадрату основание города (лат. Vestigia Romae Quadratae — следы квадратного Рима), отсюда выражение ‘квадратный Рим’.
Ее (Кибелу), как и египетскую Изиду, ввезли с Востока… — Культ Кибелы в Рим пришел из Фригии в Малой Азии, где она почиталась как ‘великая мать богов’, олицетворение природы. Изида (Исида) — в древнеегипетской мифологии богиня плодородия, воды и ветра, олицетворение материнства и супружеской верности, изображавшаяся в виде коровы, несущей между рогами диск солнца, у римлян стала вседержавной богиней неба, земли и воды.
…милые путти Луки делла Роббиа из благословенной Флоренции… — Путти (ит. Putti) — младенцы. Лука делла Роббиа (1399 или 1400—1482) — флорентийский скульптор эпохи Возрождения.
…на Via Sistiha, где жил Гоголь. — В Риме Гоголь жил на Виа Феличе, то есть на Счастливой улице (теперь она называется Виа Систниа, дом 126).
…дивная гробница Сикста IV, работы Полайоло… — Флорентийский скульптор Антонио Поллайоло в Риме создал гробницы пап Сикста IV и Иннокентия VIII.
Pieta Микель-Анджело, юношеская, нежная и тонкая его работа. — ‘Оплакивание’, или ‘Пьета’ (Pieta), — скульптура, созданная Микеланджело для собора св. Петра в Риме (она там и поныне). Джорджо Вазари, современник великого скульптора, живописца, архитектора и поэта, о его ‘Пьете’ написал так: ‘Поистине повергаешься в изумление, как могла рука художника в кратчайшее время так божественно и безукоризненно сотворить столь дивную вещь, и, уж конечно, чудо, что камень, лишенный первоначально всякой формы, можно было когда-либо довести до того совершенства, которое и природа с трудом придает плоти. В это творение Микеланджело вложил столько любви и трудов, что только на нем (чего он в других своих работах больше не делал) написал он свое имя’ (Вазари. Жизнеописания. Т. 5. С. 223). В конце своей жизни Микеланджело создал еще одно ‘Оплакивание’ для собственного надгробия, но разбил его (‘Пьета’ восстановлена его учеником Кальканьн и находится во флорентийской галерее Академии художеств).
…чинквеченто и сейченто… — Этими терминами обозначаются этапы в развитии художественной культуры Италии: чинквеченто (ит. cinquecento, букв, пятьсот) — между 1500—1600, а также культуры Высокого (1490—1520) и Позднего (с середины XVI в.) Возрождения, сейченто (ит. seicento, букв, шестьсот) — XVII в.
…помним Сикстинскую капеллу… стены ее сплошь расписаны фресками Перуджино… Пинтуриккио… — Памятник итальянского искусства эпохи Возрождения Сикстинская капелла в Ватикане построена в 1473—1481 гг. Ее стены расписаны фресками, изображающими эпизоды из жизни и деяний Иисуса Христа и Моисея. Пьетро Перуджино (между 1445 и 1452—1523) и Пинтуриккьо (наст, имя Бернардино ди Бстто ди Бьяджо, ок. 1454—1513) — живописцы Раннего Возрождения. Микеланджело в Сикстинской капелле создал величественные росписи на своде и стенах, а на алтарной стене поместил свою знаменитую живописную композицию ‘Страшный суд’.
…наш Гоголь философствовал с Ивановым… — Александр Андреевич Иванов (1806—1858) — живописец, на мировоззрение которого оказали огромное воздействие дружеские беседы с Н. В. Гоголем во время встреч с ним в Риме. Гениальным свершением художника стала его картина ‘Явление Христа народу’, над которой он работал двадцать лет.
Бурно дирижировал там наш Сафонов — Василий Ильич Сафонов (1852—1918) — пианист, дирижер, профессор и директор Московской консерватории.
Их описывали и Аретино, и Банделло. — Пьетро Аретино (1492—1556) — итальянский писатель Возрождения, автор политических памфлетов и сатирических комедий. Маттео Банделло (ок. 1485—1561) — итальянский поэт и прозаик, прославился как выдающийся новеллист.

—————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 3. Звезда над Булонью. Романы. Повести. Рассказы. Книга странствия. — М: ‘Русская книга’. — 1999. — 571 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека