Т. 6 (доп.). Мои современники: Воспоминания. Портреты. Мемуарные повести.
М., ‘Русская книга’, 1999.
РЕВОЛЮЦИОННАЯ ПШЕНИЦА
…Годы после войны прожили мы в деревне, тульском имении отца. Не могу сказать, чтобы нас обижали. Меня не только не убили, но и заложником не взяли. Не лишили и крова. Я занимал по-прежнему свой флигель. Мне вернули книги, реквизированные во время моей отлучки: все Соловьевы и Флоберы, Данте, Тургеневы и Мериме не без торжественности возвратились (в розвальнях) домой — на родные притыкинские полки. Правда, пришлось воевать: молодой бешеный коммунист в Кашире, местный министр просвещения, библиотеки не хотел возвращать. Когда жена моя явилась к нему с разными ‘мандатами’, он отказался их исполнить. В исступлении кричал:
— Вижу, что подпись Каменева! Пусть Чека из Москвы едет, пусть меня расстреляют, не отдам народного достояния!
— Да ведь это муж на свои деньги чуть не всю жизнь собирал…
— Ваш муж и так все знает — зачем ему книги, а народ жаждет просвещения…
В товарище Федорове, или Федулине, была искренность. Он искренне ненавидел нас, по его мнению, угнетателей народа. Малограмотный — искренне полагал, что ‘народ’ жаждет прочитать Вячеслава Иванова и ‘Образы Италии’ Муратова. Хуже, конечно, было то, что половина книг оказалась на французском языке. Комическое же состояло в Чеке: из Москвы жене удалось достать столь грозные бумаги, что ими можно было припугнуть каширского Сен-Жюста. К чести его, он не испугался.
— Хотя бы сам Карл Маркс пришел и потребовал — не отдам. Пускай расстреливают, наплевать.
Через несколько же дней потух, успокоился, и сдался на простое соображение: книги для меня орудия производства.
— Орудия производства мы обобществляем,— хмуро сказал было сначала.
— Да, в капитализме. Но я кустарь-самоучка.
На самоучку возражать не пришлось. Народ моими книгами не просветился.
Слух же о том, что ‘молодой барин’ может раздобыть такой мандат, по которому и книги возвращают, в деревню проник. Это укрепляло наше положение. Жили мы с крестьянами отлично, все-таки не вредно было иной раз показать свое могущество.
В начале революции Кускова и Осоргин издавали в Москве кооперативную газету — очень приличную. Я там кое-что печатал. Писали иногда и обо мне. И вот раз, во флигеле, жена показала некоей собирательной Анютке номер газеты.
— Ну, видишь это, чье тут имя? Анютка по складам прочла.
— Бариново.
— А тут?
Та не без трепета разобрала: При-ты-ки-но. Жена сложила газету.
— А дальше сказано, что если барина хоть пальцем тронут, так деревню артиллерией снесут… Понятно?
В тот же вечер вся деревня это знала — артиллерия Кусковой и Осоргина выступила на мою защиту.
* * *
К осени 20-го года выяснилось, что семян для озимого у нас мало. Еще мать могла кое-что посеять, на деревне же у крестьян почти все было съедено (то есть остатки реквизиций и разверсток). Жуткая вещь — очутиться без семян! Сограждане мои забеспокоились. Да и нам приходилось туго.
И тогда пришла мне странная (но к революции подходящая) мысль: спуститься прямо в пасть львиную, что-нибудь оттуда выудить. Съездить в Москву, добыть семян у того самого ‘правительства’, которое нас обирало.
Нерадостно вспоминаешь поездки того времени: тряску в телеге, мытарства с разрешениями, билетами, забитые толпой вокзалы, запакощенные вагоны. Только осенние поля наши, крестцы овсов, запах мякины, конопли в деревнях, теплый дымок над трубами, спутанные лошади в ложочке — вечный пейзаж России — всегда прекрасны. В Кашире пришлось прожить целый день. Мы останавливались у знакомой дамы-железнодорожницы. Привозили ей ковриги хлеба, а она выхлопатывала билеты. От скуки забрели на митинг — в это время воевали с Польшей. Попали как раз на речь приятеля нашего библиотечного. Он громил с эстрады, перед сотней слушателей Польшу. От волнения побледнел, задыхался, грозил кулаком — но ‘панская Польша’ ему не давалась, все он кричал:
— Товарищи, покажем империалистам польской панши…— Или: — Польская панша, вооруженная до зубов…
Слушатели равнодушно принимали паншу — может быть, даже больше так нравилось,— за Окой видны были синеющие леса, августовское солнце бледнело, и тощи казались деревца, запыленные в садике. Русь, Кашира! Пусть Дворянская называется улицей Карла Маркса, но такая ж скакучая мостовая на ней, такие ж булыжники, пыль, запах дегтя, заборы, и так же милы сады каширские — многояблочные, многовишенные,— над ними звонят колокола белых церквей.
Тяжким, ночным путем добрались до Москвы.
Через несколько дней удалось побывать и у Каменева. Он дал записку к комиссару земледелия. Тот и должен был все сделать.
Комиссар Середа помещался со своим учреждением на Пречистенском бульваре, в доме Управления Уделов. Ясным утром осенним подходил я, не без волнения, к этим Уделам: некогда гостил тут Тургенев, здесь читал друзьям ‘Дворянское гнездо’, а теперь вот приходится подыматься по лестнице, в чем-то убеждать, чего-то просить у какого-то Середы… Ничего не поделаешь: голод есть голод.
И не сразу, конечно, дался Середа. Плотненькая, но приветливая барышня, секретарша, потомила — однако каменевское имя имело вес. Провели в угловой, огромный кабинет, весь залитый солнцем. Над большим столом увидал я черную народническую бороду (наверно, в этой комнате — лучшей — и жил Тургенев!).
Думаю, Середа был не большевицкой закваски, а эсеровской, и обще-интеллигентской: что-то человеческое, более мягкое, в нем чувствовалось. Над столом он сгибался, как сотрудник ‘Русских ведомостей’, тяготел к общине, летом, наверно, ходил в калошах. Бороду утюжил под Михайловского.
Я ему передал прошение наших крестьян, подтвердил, что положение вправду тяжелое, рассказал об общине — одним словом, получился разговор двух народолюбцев семидесятых годов. Середа успел разгладить, вновь завертеть свою бороду, опять разутюжить ее — и признал, что без семян сеять трудно.
Опять секретарша, машинки, печати — и через день, по всем правилам, предписание складу: выдать гражданам сельца Притыкина столько-то пудов семян озимой пшеницы.
Успех настолько удивительный, что за него простишь и Тургенева, и дом Уделов.
* * *
‘Мандат’ мой произвел в деревне впечатление огромное. Крестьяне, в осторожности своей и вековечной подозрительности, не очень-то сначала и поверили (все Дуньки и Анютки мигом перекинули победу из нашей кухни на деревню). Но на сходке я документ показал. Его ощупали, обнюхали, осмотрели: все в порядке!
Надо было решиться на одно: обозом двинуться в Москву, оттуда привезти семян — таково условие подарка. Начались разногласия. Мудрецы утверждали — что-нибудь тут да не так. Почему это ни с того ни с сего двести пудов пшеницы? И без возврата? На это ответили: а как же книги вернули? Он, барин-то, ты не смотри, что у себя во флигеле все книжки читает. Он свой интерес понимает: у бабушки (так называли мою мать) семянов тоже нет, он и хлопочет…
Взяло верх мнение, что ехать надо. Мы считались ‘гражданами сельца Притыкина’, и от нашего двора выехал гражданин Климка, наш работник, знаменитый святою своей дуростью. Баба Авдотья голосила, что у ней нет лошади и подводы, ‘а семенов-то и на моих дармоедов, на моих праликов надо’ (у ней были дети) — ей решили уделить сообща. После долгих сборов, споров, проволочек — обоз, наконец, тронулся. До Москвы сто тридцать верст, осень сухая, дней в пять-шесть обернутся…
Не без волнения ждали мы их. Мандат мандатом, но ведь Бог их знает, комиссаров…
На седьмой день Климка въехал на серой кобыле во двор — с нагруженным, укрытым брезентом возом.
— Что ж, хорошо в Москву съездил?
Климка был человек сумрачный, неразговорчивый. Да и слова не особенно гладко из него шли.
— Москва-то тебе понравилась?
— Понравилась… понравилась. Я тебе семянов привез… а ты… понравилась.
‘Семянов’ привез не один Климка — вся деревня.
— Даже замечательной пшеницы дали,— рассказывал на другой день Федор Степаныч, наш приятель и ‘комиссар деревни’, неглупый, бойкий человек, из бывших приказчиков. Он немного кашлял, шея у него замотана шарфом.
— Так что, знаешь-понимаешь, не задаром в Москву съездили… И мужики премного вам благодарны.
Началась моя слава. Слава вообще связана с ужасом, особенно в ‘народных массах’. Некоторый тихий ужас возник и вокруг моего ‘хригеля’. Если возвращают книги, дают семена, если Кускова с Осоргиным угрожают артиллерией, значит же… И в те дни случалось, что в дверь ко мне раздавался стук. Отворял ее робкий посетитель откуда-нибудь из Мокрого, Оленькова, даже с Мордвеса.
— Значит, как мы слыхали, что вы очень до семянов ходовиты, то селение наше и кланяется, а насчет чего прочего мы завсегда поблагодарим…
Выходило что-то из ‘Ревизора’. Бобчинский с Добчинским не являлись, но плакалась и баба, и вообще, будь у меня характер Хлестакова, я мог бы процвесть.
Но Судьба не так долго держала меня на подмостках.
Пшеницу посеяли. Кто подоверчивей — всю. Мудрецы (в том числе Федор Степаныч), смололи ее и пустили на пищу, а посеяли из остатков урожая — хотя зерном пшеница была превосходная, с Северного Кавказа.
Она взошла удивительно. На вечерних прогулках нередко я любовался ее мощной густой изумрудной зеленью. Стебелек к стебельку, как под щетку. Уже грач мог почти прятаться в ней, когда начались заморозки. Утром зеленя стояли седые — спутанные лошади, которые паслись на них — оставляли темнозеленые следы и борозды.
И к удивлению моему… стал я замечать, что днем всходы не так изумрудны. Они бледнели, с каждым днем прибавлялись погибшие стебельки.
Через несколько дней с нашей же кухни пришло известие: пшеница вся вымерзла. Середа подкузьмил — вместо озимой дал яровую.
* * *
— Куда же вы смотрели, когда брали? — спрашивал я Федора Степаныча.
— Оно, действительно, вышло ошибочно, но на глаз она что озимая, что яровая, одинаково оказывает, никак не разберешь, да и начальство спутало…
Я не могу и тут жаловаться: слава моя уходила под горизонт, наподобие солнца, медленно и непоправимо, но лояльно. Меня никто не укорял. Но в дверь больше не стучали, ходоков не присылали, и вокруг меня устанавливалась прохладная пустота.
Впрочем, это были последние вообще мои месяцы деревенские: с падением Перекопа и мы отступили на Москву.
КОММЕНТАРИИ
Возрождение. 1931. 10 сент. No 2321.
С. 145. …жаждет прочитать… ‘Образы Италии’ Муратова.— Посвященные Зайцеву ‘Образы Италии’ впервые вышли в Москве в 1911—1912 гг., впоследствии переиздавались и в двух и в трех томах.
…Кускова и Осоргин издавали в Москве кооперативную газету — Имеется в виду первая российская литературная газета ‘Понедельник’, выходившая в первой половине 1918 г. Зайцев напечатал в ней отрывок из повести ‘Голубая звезда’ (26 февр. No 2) и очерк ‘Дни в Риме’ (7 мая. No 12).