‘Советское правительство ассигновало несколько миллионов германских марок на коммунистическую пропаганду в Европе в форме организации целого ряда газет на русском языке, которые, прикрываясь лозунгом беспартийности, должны привлекать русскую эмиграцию на сторону советов. Как передают, такая газета будет организована и в Праге. Советское правительство в последнее время делает много попыток к привлечению эмиграции на свою сторону, так как антибольшевистская деятельность русских эмигрантов сильно затрудняет сношения большевиков с иностранными государствами’. — я в ‘Руле’ эту выразительную телеграмму и считаю своим долгом сделать по ее поводу некоторое тактическое сообщение, может быть, позднее, но, думается мне, теперь необходимое. Очень сожалею, что не сделал его раньше, но на то были у меня весьма основательные причины, внушенные личными отношениями.
Не новость какую-нибудь возвещает нам пражская телеграмма. В последнее время очень много шума в зарубежной русской печати делает соглашение между большевиками и некоторою частью научно-литературной интеллигенции. Несколько ее представителей выступили с громкими апологиями советской власти в заграничных изданиях, содержимых московским правительством. А также в одном органе, о котором, в уважение двух-трех имен, с ним сопряженных, хотелось бы думать лучше, чем заслуживает его проповедь. Я говорю о ‘Смене вех’. Человеку, четыре года наблюдавшему и на собственной своей шкуре претерпевшему неописуемые безобразия советского режима, идиллические взгляды гг. Ключникова, Устрялова и двух-трех других гелертеров, приведенных на путь соглашательства умозрительными рассуждениями в кабинетном порядке, вдали от прелестей власти, к единению с которой они приглашают, кажутся более чем странными. Однако я никогда не позволю себе заподозрить этих благодушных и покладистых идилликов в недобросовестном происхождении их пропаганды. К сожалению, я не могу сказать того же о некоторых иных, ныне вдруг усердно записавших во славу советской России из недр ее, в особенности же из Петрограда. Причины:
1) Я не в состоянии уяснить себе психологический процесс, по которому люди, еще в июле и августе говорившие о советской власти не иначе как с пеною у рта, в сентябре оказались внезапно ее ревностными хвалителями и бешеными ругателями эмиграции, ей супротивной.
2) В последние летние месяцы прошлого года, в короткий период советского ухаживания за интеллигенцией, петроградским Наркоминделом была сделана весьма неуклюжая и грубая попытка массового подкупа местной литературной братии ‘с именами’ — и как раз для работы в заграничных ‘беспартийных’ изданиях.
Говорю это утвердительно и без малейшего сомнения, потому что сам испытал атаку подобного искуса.
Одному из сановников петроградской коммуны я и семья моя были несколько полезны в годы нашей старой эмиграции 1904 — 1916 годов, когда он был еще эсером. Человек недурной и, бесспорно, лично честный. К коммунистам он перешел в 1918 году не из выгод, но по убеждению и, как ревностный новобранец, принялся им служить не только за страх, но и за совесть. Исключительная работоспособность быстро выдвинула его на видные посты. Однако и на них он остался одним из весьма немногих тузов большевизма, к которым ненавидящая молва не прилепляет ярлыка с аттестацией взяточника и казнокрада. Тесно связанный с Наркоминделом, он оставлял в иностранцах, с ним сносившихся, наилучшее впечатление человека культурного и бескорыстно идущего навстречу нуждам лиц, к нему обращающихся, то и другое в советских учреждениях редкость почти беспримерная. О наших прежних отношениях он сохранил добрую память и, в свою очередь, теперь старался быть нам полезным, не опасаясь даже являться в подозрительных глазах своих новых товарищей приятелем семьи писателя, слывущего среди большевиков упорным ‘контрреволюционером’. Ужасающая нищета, в которую мы, по упорству этому, впали, волновала его очень. В зиму 1920 — 1921 года, когда все деревянные вещи в квартире были сожжены и даже воровать топливо поблизости стало неоткуда, а издали — сила не брала, мы не погибли только потому, что этот человек в самые критические минуты дважды выручил нас из конечной беды неожиданною присылкою дров. По моим просьбам он не раз хлопотал пред Чрезвычайкою за некоторых безвинно арестованных. А в последний наш ‘семейный’ арест (мой, жены и сына), во время Кронштадтского восстания, хлопотал и за нас самих. Словом, этого человека я, при всей нынешней разности наших путей, могу помнить только добром, а злом не за что. И потому-то я долго не решался, боясь повредить ему, предать гласности дело, в которое он неуклюже замешался, — не сомневаясь, что тоже лишь из доброго желания помочь мне и, по незнанию условий литературной этики, наивно предполагая, будто не совершает ничего худого…
Летом 1921 года чиновник этот получил назначение на крупный заграничный пост. Он очень давно не бывал у меня перед тем, но на неделе своего отъезда вдруг посетил меня дважды и оба раза не застал меня дома. Во второе свое посещение он сказал моим детям, что, во-первых, приезжал проститься, а во-вторых, имеет для меня важное ‘предложение’, которое и начал было излагать одному из моих сыновей. Но, не понадеявшись на понятливость четырнадцатилетнего мальчика, предпочел присесть к столу и написать записку. Однако и тут у него дело не пошло. Написав несколько строк, он разорвал записку, смял, бросил в корзину и встал, говоря детям, что лучше созвонится со мною по телефону. Это было уже поздним вечером, часов в 10. Поведение гостя, очень нервное и возбужденное, показалось детям странным. Напуганные недавним арестом, они подумали, что и теперь тут что-то неспроста: не приезжал ли благосклонный к нам большевик с предупреждением о какой-либо новой опасности? Охваченные подозрениями, они записку гостя в корзине разыскали и, когда мы с женою возвратились домой, вручили ее нам, так как сами не осилили ее прочитать по трудности почерка. Записка, изорванная на несколько клочков, в трех из них сохранила некоторую цельность. Два заключали прощание и изложение ‘предложения’, оборванное на полуфразе на самом, что называется, интересном месте, а третий — какие-то начертанные в раздумье над текстом записки цифры в кружках и квадратиках и ниже адрес: ‘Т. Кольцов (от 11 ч. до 4 ч.) 95 — 72 или позвать т. Кольцова, или узнать его телефон, 23 — 72 — вызвать (вечером)’. Так как я ни о каком Кольцове, кроме поэта, никогда и не слыхивал, то сперва подумал было, что этот адрес случайно обронен вместе с запискою. Но, разглядывая, заметил, что он написан на той же бумаге, и бумага — моя, выдранная из конторской книги, счетовая, на которой в последние годы приходилось мне, за невозможностью иметь лучшую, писать свои произведения. Значит, нет, — адрес предназначался для меня… Заинтригованный всею этою таинственностью, я не без любопытства ждал, чем она разрешится. В час ночи меня вызвали в квартиру наших верхних соседей к телефону. Звонил недавний гость. Сперва шли слова с его стороны сердечного прощания, с моей стороны — доброго напутствия. Затем беседа перешла в фазис ‘предложения’.
— Александр Валентинович, — гудела телефонная трубка, — вам, конечно, известно, что за границею сейчас издается множество белогвардейских газет?
— Известно.
— Они то и дело печатают о советской власти всякую ерунду и вранье… Вы согласны с этим?
— Я очень мало видал русские заграничные издания, но в номерах, которые мне попадались, русская информация действительно была слабовата и много сведений было ошибочных… например, Мережковскому кто-то корреспондировал совершенно невероятные небылицы…
— Вот видите! Мы решили бороться с этим злом.
— Кто это мы?
— Наркоминдел… путем печати.
— А именно?
— В противовес белогвардейским газетам мы хотим завести за границею свои собственные…
— Да что же вам их заводить? Ведь они уже у вас существуют… Я видал их в Доме ученых, в Доме искусств… ‘Путь’, ‘Новый путь’, ‘Новый мир’…
— Ну, что! Этих газет никто не читает. То есть — читать-то читают, пожалуй, да только свои, кто и без того наш. Нужны газеты, которые читала бы широкая публика, чтобы наши опровержения шли в массу…
— И вы думаете этого достигнуть?..
— Созданием беспартийных газет, в которых должны принять участие известные и читаемые публикой литераторы…
— Вот как?! Что же эти известные и читаемые литераторы будут делать в ваших беспартийных газетах?
— Да что им угодно… Пусть пишут свои повести, рассказы, стихи… нам это безразлично… Ну, конечно, если что-нибудь против советской власти, то нельзя… а так — вообще, что угодно…
— Так… а борьба с ‘белогвардейскою ложью’ от них тоже требуется?
— Нет, этим уже займется политическая часть… Они пусть только пишут, чтобы, понимаете, в газете были имена, к которым публика привыкла…
— Понимаю, понимаю… Значит, просто-напросто требуется, чтобы ‘известные и любимые’ литераторы поставили на органах ваших опровержений свой бланк?
Он с неподражаемой наивностью ответил:
— Если хотите, да.
— И что же, вы рассчитываете получить его?
— Да, мы уже имеем согласие от десяти… даже от двенадцати писателей…
Признаюсь: меня ожгло — словно из трубки полымем полыхнуло… Я едва не крикнул: ‘Врете!’ — но, к счастью, успел сдержаться, вовремя и с большою скорбью вспомнив, что по ту сторону провода находится человек, который за тринадцать лет знакомства никогда еще не был нами замечен во лжи…
— Это интересно… — сказал я, помолчав. — Можно узнать, кто такие?
Он начал считать, но, должно быть, моя пауза и затем молчаливое внимание показались ему подозрительными, потому что после шестого имени он круто оборвал, словно спохватился, что не в меру откровенничает, или его одернул кто-то…
— Ну, и там разные другие…
— Удивительно! — отозвался я.
— Что же удивительного, Александр Валентинович? — возразил он. — Ведь это же никого из них не обязывает поступаться какими-нибудь там своими убеждениями… просто, пусть пишут… больше ничего, только пусть пишут… А между тем сопряжено с большими выгодами… Оплата будет хорошая. Во-первых, здесь — дипломатический паек. Во-вторых, гонорар в Финляндии — 2 марки, в Германии — 1 марка за строку. Не помню: может быть, наоборот. В-третьих — право, в счет этого гонорара, получать из-за границы по валюте… все что угодно!.. Видите, как хорошо!
— Прямо Голконда!.. — говорю я, обдумывая дипломатический отказ на ‘предложение’, которое, ясное дело, сейчас последует. И уже слышу:
— А вы, Александр Валентинович, не примете участия?
Вместо дипломатического отказа с языка моего невольно срывается короткое, резкое:
— Нет. Секундная пауза.
— Почему же?! — настаивает он тоном удивления и заметно огорченный.
— Да не подходящее мне это дело, — называю я его по имени и отчеству.
Он меняет тон:
— Конечно, раз вы к нам относитесь враждебно…
Меня охватывает гневное сожаление, что я говорю с ним по телефону, а не лицом к лицу. Как я скажу ему: ‘Да! Враждебно!’, если я знаю, что у него телефон не об одном проводе, и мне давно уже сдается, что, покуда мы говорили, рядом с ним кто-то стоит и также слушает другою трубкою? Да если я и ошибаюсь в этом, то ведь на центральной станции имеется будка Чека, которая перехватывает все подозрительные ответственные разговоры. Немало народа в Петрограде поехало на Гороховую, 2 через час-другой после не только слишком откровенного, но даже просто лишь непонятного для чекистов разговора.
— Дело не во враждебности или невраждебности, — уклоняюсь я, овладев собою, — а в том, что я, во-первых, как вам известно, человек безусловно беспартийный и, следовательно, обязанный быть беспристрастным на обе стороны. Во-вторых, я ведь в литературе главным образом публицист — следовательно, в газетном деле на коньке художественности ехать не могу, а политических и общественных тем буду лишен по силе беспартийности и беспристрастности. Вы вот собираетесь разоблачать белогвардейскую ложь. Хорошо. Ну, а скажите, существование красноармейской лжи вы признаете?
— Бывает, — смеялся он.
— И что же — красноармейскую ложь вы тоже разоблачать будете?
— Зачем же? Этим и белогвардейцы занимаются слишком усердно…
— Вот видите! Значит, так или иначе, но публицист у вас будет поставлен в непременные условия однобокой политической лжи… Ведь это вы, по правде-то говоря’, со старого режима, по обыкновению, берете? затеваете коммунистический ‘Le Nord’ — только на русском языке?
— Пожалуй, оно несколько похоже… — согласился он.
— А потому, — докончил я, — третье и самое главное: когда в Петрограде умерла последняя частная газета, я дал себе слово, что иначе как в условиях свободной печати вновь писать больше никогда не стану. За три года я не напечатал ни одной строки ни белой, ни красной, ни нейтральной. При этом и останусь до лучших времен.
— А что вы называете лучшими временами? — насторожился он.
— А вот — когда литератор опять получит возможность свободно писать что он хочет, в том органе, который выбрать он тоже свободно захочет. Если вы желаете, чтобы в журналистику вернулись настоящие литераторы, зачем вам какие-то заграничные издания, в которые они отсюда будут посылать статьи? Освободите печать здесь, внутри страны. Тогда, если в литературе найдутся люди, согласные с вами, они сами придут к вам — и не ради дипломатического пайка, а по убеждению. А ведь так — теперь — подумайте: даже и согласных своих вы ставите в самое неловкое положение, так что и они избегают советских изданий… А вам еще, видите ли, теперь вон что возмечталось — привлечь и нас, несогласных!
Пауза.
— Жаль, — говорит он, — очень жаль… Я вас понимаю, Александр Валентинович, но… Я ведь, собственно, потому, что знаю, в каком вы стесненном положении, а это вас сразу устроило бы…
— Спасибо, но — нет уж, знаете, как-нибудь перебьемся, поголодаем…
— А может быть, надумаетесь?
— Нет, голубчик, не надумаюсь.
— Ну да все-таки на всякий случай, так как я завтра уезжаю, то позвольте вам оставить телефон товарища, который этим делом орудует… Товарищ Кольцов…
Ага, вот она, загадочная записка-то с номерами телефонов!
— Это какой же Кольцов? — любопытствую я.
В качестве приметы сообщает, что муж одной известной драматической артистки.
На том и расстались с наилучшими пожеланиями друг другу.
Должен сознаться, что, когда я отошел от телефона, меня всего трясло от бешенства. До чего же мы доведены! Какими же до подлости задавленными рабами должны считать нас эти господа-победители наши, чтобы в ставке на наш голод и холод предлагать почти что как акт великодушия этакую бесстыдную рептильную сделку! И еще уверяют, будто их предложения находят сочувственников! И еще изумляются, что после двенадцати, сказавших ‘да’, тринадцатый смеет говорить ‘нет’!.. Я не спал всю ночь — думал о фамилиях, мне названных, и не мог поверить: большинство так искренно и откровенно ненавидело и ругало узурпацию большевиков… В том, что мой собеседник не лгал, не клеветал, я тоже не мог сомневаться: не такой человек! Но, может быть, ему солгали? его обманули?..
Назавтра я отправился к одному из названных. Его имя меня особенно беспокоило, потому что это человек когда-то из ряду вон блестящий, но теперь тяжелобольной, разбитый апоплексическим ударом, трудно говорящий, трудно мыслящий. В здравом уме и твердой памяти он, конечно, отправил бы всякого предлагателя-соглашателя ко всем чертям, но в таком подавленном состоянии — кто его знает? Он мог дать согласие машинально, не разобрав, в чем дело, или, того проще и хуже, кто-нибудь из близких, наивно безразличных насчет литературной этики, потрудился пообещать за него… Он выслушал меня вяло, видимо, весь сосредоточенный мыслью на своем недуге, и спросил спотыкающимся языком:
— Это в Финляндии они затевают издавать?
— Да, в Гельсингфорсе.
— Тут приезжал ко мне один… просил тоже… сотрудничать… в новой… беспартийной газете… в Финляндии… Вы как думаете — это то или не то?
— Не знаю, но, во всяком случае, я вас предупредил…
— Да… очень вам благодарен…
Вижу: человек сидя засыпает… Уехал от него в большой печали и тревоге.
Назавтра было очередное заседание комитета Дома литераторов. Первым человеком, кого я встретил, входя в дом, был В.В. Муйжель. Он отозвал меня в сторону и, от имени некоего А — ра, сделал мне предложение, не приму ли я участие в ‘новой беспартийной газете, которая должна возникнуть в Гельсингфорсе’, обеспеченная крупным капиталом. Я очень резко ответил:
— Нет, и вам не советую.
— Почему же?! — смутился он.
— Потому что это, наверное, издание Наркоминдела. Всполошился:
— Да что вы говорите?! Откуда у вас такие предположения?!
Я изложил ему свою телефонную беседу. Он слушал, качал головой и возмущался:
— Ах, скоты! вот скоты!..
И очень горячо благодарил меня за предупреждение…
Эти два разговора убедили меня, что интрига раскидывает сеть широко и надо вывести ее на свежую воду громкою огласкою. Поэтому, как скоро началось наше комитетское заседание, я попросил слова и рассказал во всеуслышание все, что теперь здесь изложено черным по белому. Положение мое было очень щекотливое и даже вызывающее, потому что двое из названных мне в телефонной беседе сидели тут же. Но, когда я кончил рассказ, среди безмолвия коллег, видимо потрясенных и удрученных, один из двух возвысил голос:
— Все это совершенно верно. Мне тоже было сделано точно такое же предложение, и, конечно, я от него отказался.
Это сняло с моего сердца тяжелый камень. Другой названный — близкий, старый мой друг. Я был совершенно уверен, что он не способен пойти на службу большевикам, но очень опасался, что, мягкий, добродушный и деликатный, он не сумел сказать ‘нет’, если к нему ловко подъехал и обвел его вокруг пальца какой-нибудь интриган. С ним я объяснился с глазу на глаз. Негодование его, почти бешеное, меня совершенно успокоило. Называя мне его в числе благоприобретенных, самоуверенные большевики ‘считали без хозяина’, а может быть, ввиду общеизвестной нашей старой дружбы, играли, что называется, ‘на заманиловку’.
До самого своего отъезда из Петрограда я пользовался всяким случаем для того, чтобы огласить интригу рептильной вербовки возможно шире. А очутившись на финляндской территории, немедленно сообщил ее письмом в ближайшую газету, гельсингфорсскую ‘Новую русскую жизнь’, где и появилось краткое оповещение о предпринятом советами подлоге гласности, но без имен. Потому что в то время я еще не был уверен, не оболганы ли большевиками, подобно тем двум, также и остальные. В настоящее же время — имена и называть уже не нужно: они — общеизвестны, ибо en toutes lettres (откровенно (фр.)) воссияли на столбцах рептильной печати… Включая, увы, и В.В. Муйжеля!.. Изустно же весь этот плачевный синодик я еще в Териоках поименно сообщил отбывавшему одновременно со мною карантин журналисту-эсеру СП. Постникову, и — любопытное дело: его корреспонденция о том в ‘Волю России’ пропала на почте. Словом, десятки лиц в Териоках, Выборге, Гельсингфорсе и Берлине, слышавших от меня имена эти в августе и сентябре, могли убедиться в октябре, ноябре и декабре, что я был пророком печальным, но верным.
Кончаю тем, с чего начал. Нисколько не сомневаясь в существовании большего или меньшего числа литераторов, дошедших до жизни соглашательской путем хотя неправильного, но искреннего рассуждения, я должен, однако, указать, что уготован был большевиками для петроградской литературы и другой соглашательский путь, гораздо менее почтенный, но, к сожалению, более торный. Голод не тетка, холод не дядя, четыре года проходить раздетым-разутым — не шутка, а видеть вокруг себя голодными и холодными, раздетыми и разутыми близких своих — пытка, от которой и у сильных духом плачет-молит пощады немощная плоть и, ослабевшая, с сокрушенным сердцем принимает иной раз самые плачевные и стыдные компромиссы… Катерина Ивановна Мармеладова была женщина очень хорошая и сильная духом, а все-таки настал и для нее ужасный час, когда на отчаянный вопрос Сони: ‘Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?’ — она ответила: ‘А что же? чего беречь? Эко сокровище!’
И — ‘не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей неевших’…
А ежели в подобном то непрерывном ужасе, и плоть слаба, и душонка-то малосильная?.. А кругом водит-вьется, сатанит в качестве ‘Дарьи Францевны, женщины злонамеренной’ агент из Смольного.
— Дипломатический паек… В Гельсингфорсе две марки, в Берлине марка. Выписка всех продуктов-товаров по валюте…
— Чада плачущие! да неужели же отцу свою писательскую честь заплечным мастерам в наем отдать и застенок пером восславить?
— ‘А что же? чего беречь? Эко сокровище!..’
И совершается самозаклание души, приносится жертва сатанинская. Прав был, ох как прав был, старый вещий человек, протопоп Аввакум:
— ‘Выпросил у Бога светлую Россию сатана…
Выпросил — и позорит ее, и топчет мозг и сердце ее в слякоть… И — когда ее Бог у сатаны назад отнимет, — неведомо!’