Река забвенья, Скиталец, Год: 1930

Время на прочтение: 34 минут(ы)

Скиталец

Река забвенья

Писатели старой Москвы. Литературная ‘Среда’

В предреволюционную эпоху 1905 года в старой Москве исключительной популярностью пользовался интимный кружок молодых писателей, из числа которых быстро выдвинулось несколько крупных имен.
Вначале кружок, аккуратно собиравшийся по средам, представлял из себя тесно-приятельскую компанию молодых, начинающих писателей, присоединившихся к ним пожилых неудачников, любителей литературы, двух-трех художников и тому подобной богемы, не знавшей, где ей голову приклонить. Там был далеко не знаменитый художник Первухин (брат писателя), Голоушев (художник, художественный критик и врач), ‘поэт из народа’ Белоусов — переводчик ‘Кобзаря’ Шевченко, портной по профессии, выделялся красноречием Юлий Бунин (брат писателя) — редактор ‘Вестника воспитания’, был еще старик Гославский, похожий на Саваофа и Саваофом же прозванный, с иконописной шевелюрой и бородой (хотя на этом и кончалось сходство, так как после третьей рюмки Саваоф впадал в транс и неудержимо сквернословил в бессознательном состоянии), он что-то писал в уличных газетах, влача полунищенское существование. Был хороший такой старичок — Хитрово, где-то служивший и ничего не писавший, но не пропускавший ни одной ‘Среды’.
С этой разношерстной компанией сошелся писатель Николай Телешов.
Сблизившись с Телешовым, кружок стал собираться каждую среду в его большой квартире на Чистых прудах. Зачитывали новые рукописи, обсуждали их. После полуночи подавался хлебосольный старомосковский ужин с умеренной выпивкой.
‘Среда’ старалась привлекать к себе начинающих литераторов, сколько-нибудь талантливых, таким образом в телешовскую эпоху в кружке появились сотрудники московской газеты ‘Курьер’ — сорокалетний Серафимович, только что возвратившийся из ссылки, совсем молодой человек Андреев, окончивший Московский университет по юридическому факультету, но вместо адвокатуры избравший карьеру судебного репортера. Потом он стал писать в ‘Курьере’ фельетоны под псевдонимом ‘Джемс Линч’ и рассказы под настоящей фамилией.
Таково было первоначальное ‘ядро’ скромного литературного кружка, в скором времени сделавшегося центром литературно-художественных сил Москвы, правда, на короткое, но яркое время, предшествовавшее революции 1905 года.
Горький, безвыездно проживавший тогда в Нижнем, приехал в Москву ставить в Художественном театре свою первую пьесу ‘Мещане’ и неспроста появился на одной из ‘Сред’, выступив с чтением своей пьесы: его давно интересовали Серафимович и Андреев, намеченные им в сотрудники журнала ‘Жизнь’, которым он руководил из Нижнего и где сотрудничал сам.
Особенное внимание обратил он на Андреева. Новый рассказ молодого писателя ‘Смерть Сергея Петровича’ после визита Горького появился в ближайшей книжке ‘Жизни’, рядом с произведениями других, тоже ‘начинающих’ тогда писателей, приглашенных Горьким из провинциальных газет.
Произведения молодых писателей, доселе почти неизвестных, появились в видном журнале и имели неожиданно крупный успех у публики: ее не столько интересовали серьезные статьи журнала, сколько свежая беллетристика, написанная с искренним подъемом молодости, насыщенная тем ‘духом времени’, который уже бродил тогда в широких массах: литературная молодежь непосредственно и интуитивно коснулась чего-то давно назревшего и наболевшего в большой, коллективной душе миллионных масс.
Литература, как всегда отражавшая жизнь, приковала тогда к себе взоры всей читающей и мыслящей России. Она расцвела, но цветы ее были ядовиты, распространяли горький и тяжелый аромат: она свидетельствовала о глубоком неблагополучии, и чего бы ни касались ее пышно зловещие краски, — все вызывало боль, мучило душу, приводило к тяжкому сознанию, что ‘так дальше жить нельзя’, что жизнь властно требует новых форм.
От нее ожидали все новых и новых ударов по наболевшим местам, изображения все новых очагов разложения, трагических диссонансов жизни, и это не могло не захватывать за душу, не могло не привлечь внимания всей читающей России да и не могло быть неудачно написанным, всем удавалось писать сильно, ярко, выпукло, ибо все уже было выношено, выстрадано.
‘Жизнь’ вскоре была закрыта, но новые писатели во главе с Горьким вошли в книгоиздательство ‘Знание’ и были изданы каждый отдельной книжкой: почти одновременно вышли книги рассказов Андреева, Телешова, Серафимовича и других участников ‘Среды’. Все эти авторы оказались в центре внимания ‘большого читателя’.
Собрания ‘Среды’ сделались как бы чистилищем, через которое проходило каждое новое произведение ее участников, прежде чем попадало в печать.
Не без волнения и даже внутреннего трепета выступали там авторы с чтением своих новых рукописей перед интимным собранием беспощадных друзей. После чтения происходил тщательный критический разбор произведения: авторское самолюбие ни во что не ставилось, снисхождения не оказывалось никому. Часто случалось, что по окончании чтения раздавался голос Юлия Бунина: ‘Ну, и ерунду написал!’ — и начинался ‘разнос’, последствием чего было, что авторы коренным образом перерабатывали написанную ‘ерунду’, которая по напечатании оказывалась удачным и значительным произведением, имевшим большой успех.
Но именно этим выдающимся успехом, выпавшим на долю участников ‘Среды’, и объяснялась ее суровая требовательность к самой себе, чего прежде за ней не водилось: богема любила писать ‘сплеча и наспех’.
Главным и жестоким критиком ‘Среды’ оказался Юлий Бунин или Бонза, как его метко прозвали участники ее. Сам он даже в собственном журнале никогда ничего не писал, но хорошо знал и любил художественную литературу и в своих замечательных ‘критических речах’ на собраниях ‘Среды’ обнаружил большой аналитический ум.
Всю жизнь свою этот интересный человек старой Москвы, старый холостяк, без гроша за душой, прожил не только в качестве редактора узкоспециального журнала, но главным образом участника и оратора многих общественных организаций, неся, таким образом, несомненно прогрессивное знамя. Участие в ‘Среде’ было только одним из многих выступлений этого общественника старой складки.
Особенно процветала полюдневшая ‘Среда’ начиная с зимы 1903 года. В Москву переселились все те ее участники, которые раньше появлялись из провинции только на короткое время, наездом… На весь зимний сезон приехал Горький по случаю постановки в Художественном театре его второй пьесы — ‘На дне’, которую он предварительно читал на собрании ‘Среды’. Приехали из Ялты Елпатьевский, Найденов — пьеса последнего шла в Москве поистине с колоссальным успехом, явился, как всегда, из-за границы Петр Боборыкин, а редактор ‘Русской мысли’ Гольцев встретил его на ‘Среде’ приветственной речью.
Приехал из северной столицы редактор ‘Журнала для всех’ В. С. Миролюбов, и, наконец, завсегдатаем и членом ‘Среды’ сделался Шаляпин, выступавший со своим удивительным пением. Скромная когда-то ‘Среда’ вошла в почет и славу. Попасть туда обыкновенным людям без имени и популярности не было никакой возможности.
С чтением новых рукописей чаще всех выступал Леонид Андреев, вдруг выросший из недавнего репортера и фельетониста в крупного писателя: каждое новое произведение Андреева вызывало шумный успех. Он продолжал сотрудничать в ‘Курьере’, где один за другим появлялись его короткие, но сильно написанные рассказы — ‘Жили-были’, ‘Бездна’, ‘Стена’ — всегда после предварительного чтения и критической оценки на ‘Среде’. Рассказы эти сделались гвоздем сезона, всю зиму о них писали и рассуждали.
Андреев писал тогда под искренним влиянием нарастающего революционного настроения и только после провала движения 1905 года ушел в модернизм и мистически-мрачные психологические глубины, которые завели его в чисто мозговые лабиринты нарочитой выдумки.
Чехов в одном из своих частных писем с удивительной чуткостью даже в первой книге Андреева уловил элементы будущей ‘деланности’, назвав его не совсем справедливо ‘искусственным соловьем’. Он, действительно, пел соловьем, и не все в этом пении было искусственным.

А. С. Серафимович

‘Однокашником’ Андреева по ‘Курьеру’ был Александр Серафимович, который, несмотря на связывавшие их дружеские чувства и более скромный, совершенно реалистический талант, не поддался влиянию нарядного, прославленного друга, сохранил свое лицо. Бывший ссыльный и революционер черпал свои темы непосредственно из действительности, из собственных наблюдений и переживаний.
Литературой Серафимович занимался профессионально. Но писал скупо, сжато и коротко, поэтому даже после выхода своей книжки часто страдал безденежьем, обремененный семьей. Несмотря на большую требовательность к себе, он все-таки вынужден бывал иногда прибегать к ‘скорописи’, но живой талант выручал его и в таких случаях: даже в спешно написанных его вещах всегда чувствовалась рука мастера.
Все же на ‘Средах’ он выступал только с серьезными вещами, тщательно отделанными, а ‘скорописные’ рассказы в случаях экстренной нужды печатал тайно от ‘Среды’. Обыкновенно это был традиционный рассказ из народного быта, на котором Серафимович набил руку, — о старичке с посохом и котомкой, который куда-то идет.
— И старичок-то хороший, а идет! — не без юмора рассказывал о своем экстренном творчестве сам автор. — Куда идет и зачем — сам не знаю, и куда придет в конце рассказа — неизвестно мне!
В конце концов ‘хороший старичок’ благополучно попадал в редакцию и, право же, выглядел не плохо.
Однажды, в момент острой нужды во время отъезда на дачу, Серафимович смог написать только начало и конец рассказа, середину же писать не стал за недостатком времени: в нумерации листов рукописи за двадцатой страницей следовала сороковая. Редакция приняла рукопись, не читая, выдала аванс, и только недели через две автор получил на даче тревожную телеграмму: ‘Затерялась середина рукописи с 20 по 40-ю страницу, извиняемся, просим возобновить’.
К этому времени автор уже успел ‘возобновить’ и немедленно выслал ‘затерянные’ листки.
Когда к нему обращались за рассказом для ‘праздничных’ номеров провинциальных газет о традиционном ‘замерзающем мальчике’, писатель принимал вид заядлого ремесленника и, зная, что с ним будут торговаться, назначал гонорар ‘с запросом’. ‘Заказчики’ ужасались:
— Александр Серафимович, уступите! Нельзя ли подешевле?
— Можно! — охотно соглашался ‘мастер’. — Но только уж, конечно, работа будет не та! — Он вздыхал, качал круглой головой. — Д-да-с! Предупреждаю: по цене и работа будет!
— Хуже?
— А как же? Не та отделка! Полировки не будет!
Заказчики мялись, крякали, чесали затылок и чаще всего соглашались.
— Ну, что делать! Валяй с полировкой!
Так жил и работал известный и талантливый писатель Серафимович. Так жили почти все писатели за исключением лишь немногих избранных.
Тяжелое прошлое, неволя ссылки и постоянная необеспеченность нисколько не испортили добродушный характер Серафимовича: он всегда был известен постоянной наклонностью к безобидной шутке.
На одной из ‘Сред’ за чайным столом он заявил неожиданно:
— Никогда я не писал стихов, а вот на днях попробовал и написал стихотворение! Хочется мне узнать мнение ‘Среды’. Разрешите прочесть!
Поэт вынул измятый листок бумаги и вразумительно, качая головой, начал:
Русалка плыла по реке голубой…
Всех поразила первоклассность стихов Серафимовича. Только большой поэт мог написать так образно, сильным языком, с богатыми, звучными рифмами.
При чтении присутствовали поэты ‘Среды’ и почти весь кружок, за исключением Бонзы.
Все хвалили стихи и советовали автору развивать вдруг открывшийся стихотворный талант.
Потом забыли этот случай. Через месяц или два он опять попросил прослушать новый плод его вдохновения:
Ночи мои, ночи, как вы молчаливы!
Стихотворение всем понравилось, но один из поэтов ‘Среды’, зачем-то подсказывавший чтецу в тех местах, когда он запинался, сказал по окончании чтения:
— Это мое стихотворение из моей книги, всем известное и даже в ‘Чтеце-декламаторе’ помещено!.. Как же это так! Мы, очевидно, не читаем друг друга?
Все засмеялись и удивились: как это у всех захлестнуло?
Кстати, вспомнили и о первом стихотворении:
Русалка плыла по реке голубой…
— Да ведь это же Лермонтова! — напомнил Бонза.
Тут уж всем стало хотя и смешно, но отчасти и неловко. Начали стыдить ‘шутника’. Он качал головой, хлопал о полы руками и, ахая, говорил:
— Ах, ах, как же это мы? Я давно заметил: время хлопотное, шумное, впору каждому только свои корректуры читать! Ну, Лермонтова забыть — так сяк! Но своего товарища, который тут с нами сидит?
С тех пор никто на собраниях ‘Среды’ не хотел слушать ‘стихов Серафимовича’.
Ведь была же когда-то вторично напечатана ‘Капитанская дочка’ как совершенно новая вещь!

Значение московского кружка ‘Среда’ в предреволюционную эпоху. Литературные вечера. Эпоха

‘банкетов’. Роль 9 января в истории литературы’. Конец ‘Среды’

Зимний сезон 1902/03 года в Москве отличался особенным обилием публичных вечеров с участием популярных писателей. Всюду в витринах были выставлены их портреты как отдельно каждого, так и группой, в полном составе ‘Среды’. Их имена и книги сделались ‘модными’, каждое новое произведение каждого из них встречалось публикой и критикой как событие.
В особенности гремели имена Горького и Андреева. Молодежь бесновалась, когда который-нибудь из них появлялся на эстраде, хотя как раз они оба были плохими чтецами, их почти не слышно было с эстрады, но публика удовлетворялась лицезрением любимых писателей, чтобы коллективно устраивать им овации не только за выдающийся талант, но главным образом за содержание их произведений. В этих произведениях она многое подразумевала между строк, что возбуждало надежды на близость лучшего будущего. В постоянных демонстративных овациях новым писателям чувствовалось начало большого общественного подъема.
Как всегда, впереди этого движения шла учащаяся молодежь, которая при одном виде своих кумиров приходила в состояние экстаза. Нередко шумное поведение молодежи в театрах приводило к вмешательству полиции…
Образчиком таких вечеров был большой музыкально-вокально-литературный вечер, окончившийся несколько печально благодаря слишком экспансивному поведению собравшейся в огромном количестве публики.
Молодой писатель С [Скиталец]. жил скромно и одиноко, по-студенчески, занятый своей работой, но сезон ‘вечеров’ окончательно выбил его из колеи, сделал на это время почти профессиональным, хотя и бесплатным, чтецом.
Однажды с утра к нему забежал композитор Сахновский, писавший в ‘Курьере’ музыкально-вокальные рецензии и таким образом немножко примыкавший к литературе.
Это был природный москвич, говоривший красочным московским языком со всякими ‘словечками’, богема, ведший разгульно-путаный образ жизни и со всеми своими знакомыми с первой же встречи переходивший на ‘ты’. Круглолицый, широкоплечий здоровяк лет тридцати, он всегда мешал дело с бездельем, но мог после бессонной ночи, проведенной у ‘Яра’ или в ‘Стрельне’, совершенно отрезвевший и свежий, мыкаться по Москве по литературно-театральным делам как ни в чем не бывало.
И на этот раз, несмотря на грузность своей атлетической фигуры, Сахновский бомбой влетел к писателю и еще от порога заговорил:
— Енот! Я к тебе по экстренному делу!
‘Енот’ было его любимым, ходовым словечком.
— Так что, енот, не сердись! Видал афишу?
— Какую афишу?
— Вот, енот! Да ты газет не читаешь? Сегодня в Благородном собрании состоится литературный вечер в пользу Высших курсов с участием знаменитых артистов, а также и всей ‘Среды’! Ответственным устроителем под афишей подписан Леонид Андреев, а в числе почетных распорядителей — я! Будут читать свои произведения Андреев, Телешов, Найденов, Бунин, и, конечно, твое имя также поставлено в программе.
Писатель нисколько не удивился, что его извещают о собственном выступлении всего за несколько часов до спектакля: случалось в один вечер выступать сразу в нескольких местах. Он спросил только, что же именно придется читать.
— В программе просто поставлено ‘чтение’. Что хочешь, то и читай! Но, конечно, рукопись в цензуру представить необходимо. Имей в виду, что участвующих двадцать человек. Выбери какое-нибудь боевое стихотворение покороче. Зато уж на ‘бис’ надо непременно новое.
— Но у меня нет новых стихов!
— Ах, енот! Неужто так-таки ничего?
— Есть одно, начерно написано.
Поэт показал листок, испещренный помарками.
— Давай сюда!
Сахновский схватил стихи, не глядя сунул в карман и убежал. Вечером сам приехал за чтецом в наемной карете.
Колонный зал московского Благородного собрания был переполнен до отказа вместе с хорами и балконами. Люди висели на колоннах, сплошной массой стояли за колоннами и в проходах партера. Преобладала учащаяся молодежь, но в первых рядах сидела фешенебельная публика.
С эстрады под гром аплодисментов только что сошла Нежданова.
Шло второе отделение.
Приехавшие едва пробились к двери артистической комнаты, где и встретили почти всю литературную ‘Среду’.
Вечер заканчивали: оставалось выступление Бунина, Телешова и С.
— Боялся я — цензура не пропустит твой новый стих, — отдуваясь, сказал Сахновский, — но устроил так: театральному цензору, еноту, сказал, что стих твой уже разрешен цензурой и завтра выйдет в газете, а в редакции правильно сообщил, что стих разрешен театральной цензурой. Ну, и в шляпе дело!
— Не вышло бы чего? — возразил поэт.
Но Сахновский только рукой махнул:
— Еноты!
— Боюсь! Брр! — нервничал Иван Бунин, одетый в парадный костюм с какими-то особенными манжетами. — Сейчас мой выход, но столько публики, что страх берет!
— Шесть тысяч человек! — вставил Сахновский.
— Выходи лучше ты, а я после тебя! — попросил Бунин С.
— Напрасно боишься, — шутил тот. — Вот, посмотри, какие я сорву аплодисменты!
И вышел.
Сначала все шло как по маслу. Поэта встретили дружные аплодисменты. Голос чтеца гремел. Прочитанное коротенькое стихотворение вызвало взрыв несмолкаемых аплодисментов. Публика не отпускала чтеца, требуя ‘биса’.
На ‘бис’ поэт прочел стихотворение ‘Гусляр’, которое буквально ошеломило публику: раздались не аплодисменты, а оглушительный грохот, от которого, казалось, сотряслись стены Колонного зала. Стук, крик, рев — все слилось в страшный гул двинувшейся куда- то шеститысячной толпы.
А она ринулась к эстраде, на которой давно уже не было чтеца. Происходило что-то небывалое в Благородном собрании, нечто близкое к междоусобию и ‘беспорядкам’.
Ни устроители вечера, ни сам автор и чтец никак ничего подобного не ожидали и не учитывали. Никто не предвидел, что у тогдашней публики могло быть такое настроение, что разрешенные цензурой стихи, ничего ‘политического’ в себе не заключавшие, могли, однако, подействовать как искра, брошенная в порох.
В зале погасили все люстры за исключением нескольких лампочек. Вошел наряд полиции. Вечер был прекращен.
Наутро, как бы в насмешку, в ‘Курьере’ появились опять те же стихи, которые накануне причинили столько неприятных хлопот московской полиции. Раздраженное и отчасти напуганное градоначальство навсегда закрыло эту, до тех пор вполне лояльную газету.
Таков был конец московского ‘Курьера’.
Андреев, как официальный устроитель вечера, был привлечен к суду. Но даже судьи в этом случае тайно сочувствовали публике, прочитанным стихам, автору их и ни в чем неповинному ответственному устроителю: его присудили всего к штрафу в 25 рублей ‘за нарушение общественной тишины’. Чтеца и автора стихов как будто забыли, также Сахновского никто не попрекнул за плутовскую проделку с цензурой. Погибшая по этому поводу газета, по-видимому, считала стоящим закрыться ‘ради повышения общественного настроения’.
В 1904 году общественное настроение приняло настолько широкие размеры, что между властью и обществом установился нескрываемый антагонизм: ‘Союз русского народа’ с одной стороны и подпольные организации — с другой начали проявлять заметную активность.
Нелегальные собрания настолько стали обычными, что устраивались обыкновенно днем, в ‘буржуазных’ квартирах ‘умеренных’ общественных деятелей.
Вскоре начался памятный ‘сезон банкетов’.
Всюду в Москве происходили многолюдные собрания, напоминавшие скорее митинги, чем банкеты, с волнующими, повышенного тона речами известных и неизвестных ораторов.
Неизвестно, чем бы кончилась ‘эпоха банкетов’, если бы в Петербурге 9 января не произошли события, давшие сигнал к стихийному движению 1905 года.
‘Среда’, усердно посещавшая ежедневные банкеты, в этот вечер собралась у Телешова. Собрание было прервано прибежавшим откуда-то художником Первухиным, еще с порога закричавшим:
— Новость! Получена сейчас по телефону из Петербурга!
Несвязно, едва переводя дыхание, чахоточный Первухин стал рассказывать подробности потрясающего исторического события.
Предполагавшееся чтение нового рассказа Андреева было отменено.
Этот момент был гранью, после которой начался естественный развал старой телешовской ‘Среды’.
Дальнейшие общественные и политические события вихрем закрутили всех участников ‘Среды’, изменив и спутав как личную жизнь каждого из них, так и их целеустремления. Невозможным стало аполитическое объединение писателей, разницу в мировоззрениях которых вскрыла сама жизнь.
Горький и Серафимович переживали в Москве ‘московское восстание’. Андреев еще до начала событий уехал в Берлин. Остальных наступившие события разбросали в разные стороны.
Имя ‘Среды’ было впоследствии узурпировано известным публичным клубом на Дмитровке, занимавшим громадный особняк с шикарным рестораном, залом для концертов и открытой, большой картежной игрой, которая одна и давала богатые средства на содержание этого игорного дома. Правда, там была отдельная комната для собраний ‘Среды’, но это была уже новая ‘Среда’, враждебная прежней, не создавшая ни одного нового литературного имени.

Северная столица — Петербург. Отлучение Льва Толстого

Отлучение Льва Толстого от православной церкви, официально объявленное синодом в конце февраля 1901 года, взволновало как вызов стране не только интеллигенцию, но и широкие рабочие и крестьянские массы: имя Льва Толстого было слишком известно даже в темных, почти безграмотных деревнях, где почти не знали о существовании изящной литературы, но о книге ‘Война и мир’ все-таки многие слышали. Более того, интересовались ‘запрещенными’ сочинениями Толстого на религиозные темы, о которых сельские священники с осуждением с амвона народу толковали.
‘Церковь и государство’, ‘В чем моя вера’ и ‘Евангелие’ раскольники и сектанты в рукописях церковным шрифтом в народе распространяли: в глазах крестьян по отношению к церкви Толстой был раскольником.
Влияние этих последних ‘раскольнических’ произведений великого писателя в низах народных было несомненно революционным независимо от того, хотел этого Толстой или не хотел.
Момент для демонстративного ‘отлучения’ Толстого был выбран чрезвычайно неудачно, а главное, поздно: страна стояла у входа в новый век и органически нуждалась в радикальных переменах в своей слишком застоявшейся жизни. Нарастал небывало широкий подъем пробуждающихся массовых сил.
‘Сдвиг’ деревни, долго незамечаемый и незримый для столичных бюрократических кабинетов, наконец стал ощутимым и для них: в деревню помимо казенных путей пошла совсем новая, неожиданная и нежелательная для правящих сфер литература, вкус к которой, пожалуй, прежде всех привил Толстой: он подменил традиционные ‘лубочные сказки’ и ‘жития святых’ своими сказками и своими религиозными сочинениями, написанными с громадной силой анализа. Тем временем в деревню пошли двухкопеечные издания ‘Посредника’ и других просветительных фирм, расходившиеся в небывалом количестве.
Наконец, чего прежде никогда не случалось, в деревню стали проникать книги вроде ‘Журнала для всех’ и сборников ‘Знания’ благодаря их дешевизне и заправскому литературному содержанию с участием лучших современных писателей, приобщивших и деревню к ‘настоящей литературе’.
К ‘отлучению’ Толстого, быть может, прибегли с целью дискредитировать его имя в глазах все же религиозно воспитанных масс. Хотели остановить уже начавшееся грозное движение, но результат получился обратный: когда в ‘неделю православия’ по всей стране во всех кафедральных соборах чудовищные протодьяконы громоподобно предавали анафеме рядом с именами Гришки Отрепьева и Стеньки Разина имя великого писателя, которым гордилась страна, массы определенно обиделись, оскорбленные в лучших чувствах к лучшему и умнейшему человеку страны.
И не только религиозно воспитанные массы, но и безрелигиозная интеллигенция, литература и учащаяся молодежь — весь цвет страны — приняли ‘отлучение’ Толстого почти как личное оскорбление.
Правда, казенная часть печати ‘разъясняла’, что в этом отлучении неверующего Толстого от церкви верующих со стороны последней нет ничего враждебного или несправедливого, ибо Толстой сам ‘откололся’, и что поэтому церковь невольно должна подтвердить совершенный им самим акт собственного ‘раскольничества’.
Но страна подобные смягчающие ‘разъяснения’, несмотря на их очевидную логичность, приняла за лицемерие и была охвачена таким давно назревшим и справедливым чувством недоверия, антипатии и протеста, что с особенной надеждой приветствовала в литературе прежде всего протест, раскольничество и идейный бунт против всего, что исходило от правителей и ‘разъяснителей’.
Кроме могучего толстовского таланта, гордого даже в смирении и сопротивляющегося даже в ‘непротивлении’ своем, она избрала еще второго любимца, тоже идейного бунтовщика и раскольника, появившегося, подобно Пугачеву, где-то за Волгой: его голос давно раздавался в столичной литературе, но сам он, как бы возглавляя ‘движение низов’, был еще незримым в столице, хотя и предшествовала ему большая и шумная слава: то был Горький.
В самый день ‘отлучения’ Толстого, вследствие случайного совпадения фактов, внезапно впервые появился в Петербурге и он.
Эти два совпавшие события — ‘отлучение’ Толстого и первое личное появление Горького в столице — вдвойне волновали учащуюся молодежь, интеллигенцию и журнальную литературу, в которой еще сияло тогда созвездие старых ее корифеев.
К этому, как нарочно, прибавились еще первые гастроли в Петербурге Художественного театра с пьесами Чехова и Горького: приехали главные персонажи труппы с Немировичем-Данченко и Станиславским во главе.
Об отлучении Толстого все они узнали лишь по приезде в северную столицу.
Эти и многие другие известные и знаменитые деятели встретились в день ‘отлучения’ на собрании ‘Союза писателей’, посвященном Льву Толстому,

Златовратский

Зимой 1897 года мне случайно пришлось встретиться в Москве с одним почти пожилым студентом типа ‘вечных’, еще существовавших в тогдашней России. Это был хохол-украинофил с длинными, свешенными вниз усами, горбоносый, с гайдамацкого типа физиономией, с лысеющим лбом и умышленно отпущенным чубом на макушке. Товарищи звали его ‘Гетманом’, и он, по-видимому, давно привык к этому прозвищу: действительно напоминал портрет Богдана Хмельницкого и прозвище свое носил с удовольствием.
Встретившись на студенческой пирушке, он стал меня расспрашивать об Украине, откуда я только что приехал. Выслушав вынесенные мною впечатления, стал говорить о своей ненависти к цивилизации, к четырем русским факультетам, им оконченным, о нежелании быть ничем, кроме ‘вечного студента’, а для Украины пожелал, чтобы ее города с русским влиянием были уничтожены, а вместо них были бы опять степи и гайдамаки
Его речи напоминали только что напечатанный рассказ Златовратского ‘Гетман’ [Очевидная ошибка автора: события, о которых идет речь, Скиталец относит к 1897 году, а рассказ Н, Н, Златовратского ‘Гетман’ написан в 1888 году. (Прим. ред.)]. Там выводился студент, похожий на моего собеседника.
— Позвольте, Гетман! Да вы все это из рассказа Златовратского наизусть читаете, или, быть может, это он вас описал?
— Да, — спокойно подтвердил вечный студент, — в рассказе ‘Гетман’ описан я: я знаком с Златовратским и часто бываю у него. Могу и вас познакомить, если захотите.
Я уехал, не воспользовавшись возможностью познакомиться с большим писателем, а рассказ ‘Гетман’ оказался последним произведением Златовратского, появившимся в периодической печати.
В конце восьмидесятых годов, в эпоху народничества, как крупнейший писатель-народник, Златовратский был ‘модным’ писателем, любимцем молодежи. Его ‘Золотые сердца’ печатались в ‘Отечественных записках’. Позднее его произведения появлялись на первом плане ‘Русской мысли’ и ‘Русского богатства’. Имя его тогда гремело не меньше, чем впоследствии имена Короленко, Чехова, Горького.
На публичных литературных вечерах в Москве или Петербурге одно только появление его на эстраде встречалось громом аплодисментов, тысячи людей привлекало на эти вечера имя Златовратского.
Время шло. Златовратский писал не хуже, но все реже.
Для революционно настроенной интеллигенции, в особенности для молодежи, к концу девятидесятых годов наступило неизбежное разочарование в ‘народе’, под которым подразумевалось крестьянство, а следовательно, и в народничестве.
Звезда Златовратского к этому времени тускнела: ведь он когда-то превознесен был за идеализацию многомиллионных масс, так долго остававшихся неведомыми тонкому слою интеллигенции, а он, этот тонкий слой, в свою очередь никогда не был понятен или хотя бы ощутим там, в низах, так долго остававшихся таинственными. Новому поколению нужно было, чтобы кто-нибудь осветил мир пролетариата, и не только осветил, но возжег перед ним лампаду новых надежд на обновление устарелого государственного строя им, пролетариатом, согласно идеям марксизма.
Надвигалась новая полоса увлечений и верований вечно мятущейся интеллигенции. Народничество все более уходило в прошлое, а на освещенную арену литературы вылетели новые птицы, зазвучали новые песни. Умолк в литературе знаменитый старый народник, так долго и, казалось, незыблемо утверждавший ‘устои’.
В 1903 году уже в качестве писателя я поселился в Москве недалеко от Пушкинского бульвара — в студенческом районе, в ‘Гиршах’.
По странной случайности в одном подъезде со мной, выше этажом, жил Златовратский.
В то время как мы, тогдашняя литературная молодежь, печатались в лучших журналах, объединились в альманахах, расходившихся в небывалом количестве, когда наши книги затопили читающую Россию, а мы все, в свою очередь, сделались ‘модными’ писателями, собирались на литературных ‘средах’, Златовратский тут же, рядом с моей квартирой, жил никому не нужный и не интересный, несправедливо оставленный той самой публикой, которая еще так недавно преклонялась перед ним и переживала пафос при одном его появлении на эстраде. Теперь мы заслонили в глазах толпы старую гвардию писателей.
Это было наглядным доказательством тщеты и мимолетности всякой славы, капризной Фортуны, случайно возвеличивающей своих любимцев и потом безжалостно оставляющей их.
Бывавший у него и у меня писатель Белоусов — ‘поэт из народа’, ‘суриковец’ — часто укорял меня, почему я не бываю у Златовратского. Он решил собрать к нему ‘нашу компанию’.
Действительно, как-то под вечер зимнего московского дня Белоусов пришел с целой дружественной для меня компанией: тут были Вересаев, Найденов, Федоров. Мы поднялись из моей квартиры во второй этаж.
Златовратский жил с семьей в очень скромной квартирке из четырех комнат.
Наше посещение в таком количестве оказалось неожиданным и заметно взволновало его. В доме засуетились, а сам хозяин, встретивший нас в передней, торопливо зазвал в кабинет.
Кабинет находился в задней комнате с мрачными окнами, выходившими во двор. Большой, базарной работы письменный стол на точеных ножках, и ни одной книги, ни одной бумажки на столе. Впрочем, в комнате стоял большой книжный шкаф с книгами, и больше никакой мебели.
Златовратскому было лет шестьдесят восемь. Это был коренастый, сутуловатый, ширококостный старик с седоватой окладистой бородой и жидкими длинными волосами, заглаженными назад, делавшими его похожим на деревенского дьячка. Недаром он происходил из духовного звания, о чем свидетельствовала сама наружность и ‘духовная’ фамилия. Лицо его было крупно, аляповато, неправильно, с суровым взглядом из глубоких орбит, почти мужицкое лицо.
Я и раньше знал, что Златовратский с семьей живет небогато, что тираж его книг упал и он вынужден служить где-то на грошовой должности, но при взгляде на обстановку бедной, неуютной квартиры убедился в этом.
Мне казалось странным, почему этот большой писатель, написавший столько значительных, крупных вещей, бросил писать. Что послужило причиной? Разочарование в народничестве? Но ведь тогда это литературное течение еще не умерло, также существовало ‘Русское богатство’, было где печататься.
В ответ на это Белоусов еще до нашего визита говорил: Златовратский не может писать по болезни, страдает головокружениями и какой-то ‘боязнью пространства’, не может долго сидеть за письменным столом, даже не может ходить по улицам без провожатого.
Уже этого одного достаточно, чтобы потерять значительную долю литературной работоспособности. Как же он мог еще где-то служить?
Вскоре нас позвали в столовую, где был подан чай и собрана скромная закуска.
Разговор шел общий и, конечно, о литературе. Закуски на шесть-семь человек не хватило, и вероятно по этой невысказанной причине хозяин поднял вопрос о переселении компании в ресторан ‘Прага’, где через несколько минут мы и очутились в отдельном кабинете.
Злобой дня в тогдашней литературе был непомерный и не вполне объяснимый успех Горького и молниеносная слава Леонида Андреева, первая книжка которого только что вышла.
Казалось недостаточным объяснить их быструю и громкую славу только большой талантливостью: центр тяжести находили в ‘ударности’ проблем, которые они ставили, в повышенной ‘революционности’ их настроения.
Помню, говорил Вересаев:
— Качественно с Андреевым никто из нас сравниться не может, это художник исключительный. Но ведь бывают книги совершенно не художественного содержания, вызывающие большой успех, как, например, ‘Записки врача’, и бывают произведения высокохудожественные, даже гениальные, не имеющие никакого успеха у современников. Следовательно, условием исключительного успеха некоторых писателей, как, например, успех давно забытого Марлинского, часто бывает общность настроения писателя и публики, созвучность эпохе.
Но успех бывает даже при отсутствии талантливости. Например, мимолетный успех одного литературного фигляра, предтечи Бальмонта. Я говорю о быстро забытом Емельянове-Коханском, которого вряд ли и вспомнит грядущее поколение…
Все засмеялись. Но не смеялся Златовратский.
На речь Вересаева со всех сторон посыпались реплики.
Златовратский, опустив свою большую с лысеющим лбом голову, слушал с напряженным вниманием, волнуясь. Вопрос об успехе и забвении, видимо, больно задевал его.
В присутствии большого писателя, книги которого когда-то увлекали меня, мне не хотелось говорить, но друзья спросили также и мое мнение.
Я высказал мысль, казавшуюся мне общепризнанной:
— Большинство русских писателей до сих пор были гуманистами и являлись выразителями буржуазной гуманности, в которой главным образом нуждается буржуазия для получения отпущения своих грехов, что все здесь собравшиеся писатели тоже буржуазны, а Горький и Андреев по их мировоззрению не буржуазны. Они требуют не прощения грехов, а наказания и отмщения, и в этом их мировоззрении и заключается их созвучие с ‘духом времени’, в этом главная причина их успеха, помимо яркой талантливости.
Слова мои о ‘буржуазности’ писателей произвели впечатление разорвавшейся бомбы.
Начался всеобщий гвалт. Все возмутились. Я понял, что гуманные мои друзья ничуть не желали ‘угождать буржуазии’, так как считали себя сторонниками будущей революции.
Златовратский с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазами крепко стучал увесистой ладонью по столу, желая быть услышанным.
Все замолчали.
— Русская литература произошла от гоголевской ‘Шинели’! — начал он взволнованно и резко. — Из этой ‘Шинели’ вышли Достоевский и Толстой, возвышавшие голос в защиту униженных и оскорбленных. А кто же был более унижен и более оскорблен, как не бесправный класс крестьян?
Русская литература была выражением души народа: вот откуда происходит и кого имеет в виду наш гуманизм! Из-за того, что за гуманизм прячется буржуазная идеология, русская литература не изменит великим идеям гуманизма, ибо мы не буржуазию защищаем, а требуем человеческих прав для тех, кого она унижает и давит!
Старый писатель говорил горячо и убежденно, с пылающим лицом и загоревшимися глазами, в которых внезапно вспыхнул таившийся под седым пеплом былой могучий темперамент.
Время нанесло народничеству и народникам сокрушительный удар: секира давно уже лежала у корня этого когда-то всеобщего увлечения интеллигенции.
Пережив революцию 1905 года, Златовратский умер в полном и несправедливом забвении.

В. С. Миролюбов

В романе Амфитеатрова ‘Восьмидесятники’ при описании тогдашних студенческих волнений эпизодически описан под настоящим именем студент Московского университета Виктор Сергеевич Миролюбов.
Того же Миролюбова под вымышленным именем в девятидесятых годах в одном из своих романов тоже эпизодически портретно описал Боборыкин в качестве начинающего певца.
Несколько позднее в одном из видных толстых журналов печатался роман под заглавием ‘Человек с планом’. В герое романа многие узнавали видоизмененную, но слишком оригинальную миролюбовскую фигуру.
Еще будучи студентом, Миролюбов водил близкое знакомство с большими писателями: с Михайловским, Златовратским, Глебом Успенским и в особенности с Плещеевым, имевшим тогда особенное влияние в литературных кругах.
На публичных студенческих вечерах, где главным ‘гвоздем’ было ‘златовратское’ чтение, не меньшим ‘гвоздем’ было и ‘миролюбовское’ пение: студента с замечательным голосом все прочили в будущие оперные певцы, а молодежь на студенческих вечерах встречала бурей аплодисментов. Выдавался он еще как студенческий оратор и один из ‘вожаков’ всяких общественных выступлений молодежи. Самая наружность его была импонирующая: почти гигантская фигура, статность, кудри до плеч, красивое, иконописное лицо.
По многим из этих причин был он вхож к знаменитым писателям, пользовался и, можно сказать, с юности сложился под влиянием этих больших и интересных людей.
Университета за свою ‘заметность’ и ‘политическую неблагонадежность’ он, конечно, не кончил и после наиболее громких студенческих ‘беспорядков’ был выслан из столицы.
После этого Миролюбов очутился в земледельческой колонии ‘толстовцев’ на Волге, вблизи Самары. Колонию эту организовал популярный тогда сибирский богач и промышленник Сибиряков, известный в столицах просвещенным либерализмом и дружбой со всеми писателями, начиная с Льва Толстого.
Писатели, вероятно, и направили многообещающего молодого человека в эту колонию.
Осенью 1887 года Миролюбов, уже в тридцатилетнем возрасте, приезжает в Самару, снимает ватный пиджак и валенки, с которыми не расставался в деревне, и, одетый барином, всегда в сюртуке, сразу попадает в круг местной интеллигенции.
Этот человек без всякого общественного положения, находящийся под негласным надзором, без средств, живет уроками, но обращает на себя внимание интересной внешностью, красноречием, пением и обаятельностью.
Наступившей зимой 1887 года в столицах снова произошли грандиозные студенческие беспорядки по поводу введения нового университетского устава, отнимавшего у студенчества все его прежние вольности. Беспорядки закончились массовой высылкой студентов в провинциальные города.
Всюду в интеллигентских квартирах собирались студенты, устраивали нелегальные вечеринки. Как на закрытых собраниях, так и на многолюдных вечеринках выступал в качестве оратора Миролюбов: бывший студент старшего поколения, он играл роль вожака и организатора.
То было время, когда еще писал Надсон, вскоре умерший, которым страстно увлекалась молодежь.
Миролюбов возился с молодыми поэтами, читал и разбирал их стихи, обнаруживая развитой литературный вкус.
На музыкально-вокальные концерты в местном ‘благородном собрании’ молодежь, интеллигенция и прочая публика валом валила из-за участия Миролюбова в числе местных артистических сил.
Но вот к концу зимы схлынула молодежь, волнами гонимая в ссылку, и наступила длительная эпоха реакции, безвременья и уныния.
Миролюбов тоже исчез из опустевшей провинциальной жизни, в которой он мелькнул вместе с волной краткого оживления.
Кто-то из меценатов обратил внимание на его выдающийся голос и отправил в Италию учиться пению. Наступило время, когда молодежь толпами устремилась на сцену, к артистической деятельности, как к единственной отдушине в царстве всеобщего удушения, но, конечно, удача на этом поприще выпадала для очень немногих.
Через пять лет учения Миролюбов вернулся в Москву уже с обработанным голосом и был принят на сцену Большого театра.
Даже в Европе немного было таких голосов, каким обладал Миролюбов.
Дирекция радовалась, что нашла такого ‘Марселя’ для ‘Гугенотов’, какого еще не было на мировой сцене, но ее ожидало большое разочарование.
Миролюбов (на сцене Миров), выступавший в течение нескольких лет в Большом театре, не решался выступить ни в одной из главных партий басового репертуара, ограничиваясь вторыми ролями вроде царя в ‘Аиде’, слуги в ‘Демоне’, Гремина в ‘Евгении Онегине’ и т. п.
Новый певец с феноменальным голосом необычайной красоты и силы, с безграничным диапазоном оказался мало музыкален от природы и, кроме того, совершенно лишенным артистических способностей: на сцене в каком угодно костюме и гриме он продолжал чувствовать себя русским интеллигентом Виктором Миролюбовым.
Но и это было бы с полбеды, если бы героического вида великан не терял присутствия духа на сцене, не трусил так, что со страху не слышал оркестра, не видел дирижера, пел не в такт, то отставая от оркестра, то опережая его и теряя способность не только ‘играть’, но хотя бы сколько-нибудь сносно держаться на сцене.
Выступление на сцене стало для него ужасом и мукой: он еще дома начинал дрожать и волноваться, увидев свое имя на афишах.
Понятно, что в день спектакля на сцену выходил совершенно больной человек и проваливал самую простую, второстепенную роль.
Наконец он стал по полгода сказываться больным и действительно болел от одних только терзавших его страшных мыслей, от болезненной мнительности.
Кроме того, за ним числилась ‘политическая неблагонадежность’, и в торжественные дни, когда за кулисы приходили высокопоставленные персоны, дирекция спроваживала Мирова подальше с глаз начальства. Интеллигент, тяготевший больше к общественной деятельности, чем к сцене, чувствовал себя безнадежно чужим в узкочиновничьей среде казенного театра.
Промучившись таким образом пять лет на казенной сцене, обладатель мирового голоса решил, наконец, ‘сойти со сцены’, вернуть себе прежнюю фамилию и заняться журнальной деятельностью.
Миролюбов открыл в Петербурге небольшой ежемесячный журнальчик, назвав его ‘Журналом для всех’, назначив баснословно дешевую цену — всего рубль в год.
Миролюбовскому начинанию улыбнулся необыкновенный успех: годовая подписка сразу же выразилась в неслыханной цифре в сто тысяч экземпляров.
Ничто не бывает случайно или беспричинно: мысль о хорошем литературном журнале, двинутом в массы, прежде всего пришла в голову не коммерсанту, а человеку революционной закваски, с юных лет тяготевшему к литературе.
Искания и блуждания молодого Миролюбова, толкавшие его то в земледельческую колонию народников, то на сцену, привели, наконец, к его истинному призванию.
Колоссальная подписка была признаком того, что народился новый, ‘массовый’ читатель, требующий доброкачественной умственной пищи, но эту пищу до Миролюбова не могли и не хотели дать коммерческо-литературные предприниматели, проглядевшие перемену, происходившую в массах.
Недаром Миролюбов провел свою юность около больших писателей, воспитывался около них: от них он воспринял любовь и вкус к литературе и строгую требовательность к ней.
Недаром он в свою очередь был хорошим воспитателем молодежи, которая всегда любила с виду сурового, а на самом деле доброго человека.
Недаром он и прежде так близко к сердцу принимал искания и первые шаги начинающих писателей и поэтов: в нем зрел природный талант литературного руководителя, идеального редактора.
Для своего детища — журнала — этот оставшийся на всю жизнь холостяком сурово-одинокий человек не гонялся за известными и знаменитыми именами: он имел чутье к начинающим писателям с задатками таланта, и они органически тянулись к нему: Миролюбов привлек к своему начинанию литературную молодежь без имени и известности, но с верно угаданной талантливостью.
Как-то сам собою около Миролюбова образовался кружок поэтов и беллетристов, которых он, сам ничего не писавший, ‘учил’ писать. Незаметно около ‘Журнала для всех’ рос литературный молодняк, параллельно горьковской группе ‘знаньевцев’, уже распустившейся пышным цветом.
В миролюбовском журнале впервые начали печататься дотоле никому не известные молодые авторы, в числе которых оказались Муйжель, Арцыбашев, Башкин, Лазаревский, Сургучев…
‘Журнал для всех’ выписывали действительно ‘все’: трудовая интеллигенция, сельские учителя и учительницы, земские люди, мелкие чиновники, школьные библиотечки, рабочие и крестьяне.
Миролюбов сделался близким другом всех лучших писателей, как это было с ним и прежде, в годы молодости: часто бывал по делам журнала у Льва Толстого в Ясной Поляне, у Горького в Нижнем, у Андреева в Москве и на собраниях ‘Среды’. Охотнее всего собирал у себя в редакции и дома своих собственных ‘выучеников’.
Характерным для Миролюбова был один необыкновенный поступок, на который не всякий редактор решился бы: когда во время разгона I Думы Лев Толстой прислал в ‘Журнал для всех’ большую статью, написанную в духе ‘непротивления злу насилием’, Миролюбов признал ее непригодной для напечатания и возвратил великому автору, а вместо нее напечатал выборгское воззвание депутатов Думы, за что, конечно, ‘Журнал для всех’ был закрыт тотчас же, а редактор его эмигрировал за границу, где и оставался многие годы.
В эпоху наступившей реакции предприимчивые люди коммерческого типа, как водится, не один раз пытались использовать популярное название ‘Журнал для всех’, прибавляя к нему словечко ‘Новый’ мелким, еле заметным петитом и выпуская журнал в прежней обложке.
Последняя подделка под знаменитый журнал была сделана темным издательством грубо реакционного направления, но публика ни разу не поддалась на обман, и поддельные ‘Журналы для всех’ заметного успеха не имели.

Сергеев-Ценский

Первой вещью, сразу сделавшей Ценскому литературное имя, была поэма в прозе ‘Лесная топь’.
На торфяных работах, в глуши непроходимых лесов и болот, вдали от всякого жилья человеческого, одичавшая от невозможных условий труда артель чернорабочих до смерти насилует случайно проходившую женщину, а потом бросает ее тело в бездонную лесную топь. Ужасный случай описан с потрясающим реализмом и вместе с тем звучит как поэма благодаря мастерским описаниям дикой природы, тонким и сложным, как кружево. Манера письма, ударная меткость кисти, яркость контуров оставляют впечатление скорее живописи, чем литературы.
Появление этой яркой вещи в тогдашней беллетристике, богатой талантами, совпало с эпохой, когда только что схлынул краткий подъем 1905 года. Реалистические ‘знаньевцы’ отходили на второй план, и тоже кратковременно расцветал модернизм в лице ‘Шиповника’ с Андреевым во главе. К модернистам примкнул и новый молодой писатель.
Я встретился с ним в Петербурге, в традиционном гнезде писателей — в меблированном доме ‘Пале-Рояль’. По преданию, там еще Пушкин живал, долго жил Н. Михайловский, жило несколько поколений позднейших писателей, вплоть до революции. Там было тихо, семейственно, комнаты просторны и сумрачно-уютны, по- старинному разделенные на прихожую, гостиную и спальню, а стоили не больше трешницы в сутки, помесячно — иногда дешевле.
В скучной тишине большого старинного дома, еще хранившего мрачное величие пушкинской эпохи, удобно было писать, зная, что в ближайшем соседстве тоже скрипят перьями ‘братья-писатели’. Иногда, в виде отдыха, собирались к кому-нибудь для приятельских разговоров, после летних путешествий — осенью обыкновенно — происходил ‘слет’ в ‘Пале-Рояле’.
В один из моих ежегодных приездов я застал обычную компанию ‘роялистов’ в полном сборе. Говорили о свежей новинке — о ‘Топи’ Сергеева-Ценского.
— А сам он живет здесь же, в сороковом номере, только он чудаковатый, вывесил художественный плакат на своей двери с надписью: ‘Меня никогда нет дома!’
— К нему никто и не ходит, а он, между прочим, ходит ко всем.
— Вероятно, работает, не хочет, чтобы посетители мешали.
Раздался стук в дверь, и на пороге появился некто чрезвычайно лохматый.
— Вот он! — со смехом сказало сразу несколько голосов.
Вошел высокий, прямой, смуглый молодой человек, в черных бравых усах и с целой охапкой буйных кудрей, отливавших синим отливом, небрежно спутанных, отпущенных до плеч, крупно вьющихся ‘по ветру’, как у песенного Ваньки-ключника. Эти дремуче-запущенные роскошные кудри свидетельствовали не о франтовстве, а, наоборот, о недосуге заниматься ими, о свирепой занятости литературного аскета.
Это первое мое впечатление подтвердилось потом, при более близком знакомстве.
Ценский жил одиноким отшельником в ‘Пале-Рояле’, так же как, вероятно, жил когда-то в деревенской глуши Тамбовской губернии, уроженцем которой считался, а вообще везде, куда ни бросала его бродячая жизнь. Из его биографических обмолвок известно было, что он два года служил в пехотной армии офицером и вышел в запас. Долгое время перебивался уроками, был домашним учителем и, наконец, бросил эту профессию после постоянных ссор с богатыми людьми, в домах и поместьях которых ему приходилось служить репетитором.
Подтвердилось и впечатление живописи от его манеры литературного письма — исключительной способности ‘рисовать словами’: еще задолго до выступления в литературе он готовился в живописцы, его этюды масляными красками свидетельствовали о таланте и порядочной технике пейзажиста. Он и в литературе оставался тонким, наблюдательным пейзажистом.
Летом его тянуло на юг, в излюбленные им места девственной природы и дикой, некультурной жизни, откуда он и черпал красивые впечатления и трагические темы.
После первого знакомства я постоянно встречался с ним или в столице, в литературной среде, или, наоборот, в глухих захолустьях на юге, чаще всего летом в Крыму, где он, наконец, обосновался.
Где-то около Алушты вдвоем с другом-плотником собственноручно построил себе дом, где и жил в полном одиночестве.
Я не видал этого дома, но представляю, что это трудовое жилище, выстроенное чуть ли не голыми руками хозяина и работника, вряд ли отличается размерами или комфортом.
Однажды летом мы встретились в Ялте. Я пригласил его к себе в Байдарскую долину, где поселился около татарской деревни, в замечательно живописной местности. К нам присоединилось еще несколько человек молодежи обоего пола, интересовавшихся пешим путешествием в глухие углы Крыма: предстояло пройти семь верст лесными тропинками, втрое сокращающими расстояние от Ялты до Байдарской долины. Этот путь существует со времен великого переселения народов из Азии в Европу. Подъем через перевал, высеченный в скалах в виде циклопической лестницы, существует с тех незапамятных времен, лишь слегка ремонтируемый населением. Этим путем я много раз путешествовал из деревни на южный берег, любуясь девственной, первобытной природой как бы искусственно созданных красот. Ценский, конечно, заинтересовался: все это было как раз в его духе.
Около часа мы взбирались по циклопическим ступеням тысячелетней каменной лестницы и когда наконец очутились наверху седловидной горы, откуда начинался едва заметный уклон в долину по берегу ручья, ниспадавшего по каменным уступам под тенью столетних деревьев букового леса, то потеряли тропинку. Решили спросить дорогу в видневшейся лесной сторожке. Но в ней в праздничный день оказалось великое пьянство артели лесорубов: навстречу нам высыпала пьяная ватага распоясанных и босых людей, до глаз заросших бородами. Несколько молодых женщин в нашей группе, видимо, заинтересовали их. Могла произойти большая неприятность, если бы мы обнаружили робость или вызвали ссору. Но нас было все-таки пятеро здоровых мужчин, вооруженных кизиловыми палками, оправленными в железо, поэтому опасная встреча кончилась мирно.
Пока мы спускались в долину, Ценский экспромтом рассказал тут же придуманный им рассказ на тему этой встречи о том, что могло бы произойти, но не произошло. Я убедился в его способности создавать занятные рассказы по всякому поводу.
Красочное впечатление от живописного пути было к вечеру все-таки испорчено: землевладелица, жившая в собственной усадьбе, рядом с деревней, пригласила нас в свой сад на чаепитие.
И дернуло же несчастную петербургскую даму начать с Ценским литературно-салонный разговор!
— А вы любите Гарина-Михайловского? Ах, я обожаю! Первоклассный писатель! Так гладко пишет, так гладко!
Косматый Ценский вдруг вскочил из-за стола с горящими яростью черными глазищами. Его, что называется, взорвало.
Хозяйка выронила чашку, сделала круглые глаза и, до полусмерти напуганная, убежала в дом, а вслед ей неслась громовая тирада о творчестве бедного Гарина.
— Противная баба, — бросил он по ее адресу, берясь за шляпу, — да и Байдарская долина эта — могила какая-то! Пойдем! — кивнул он мне и зашагал в деревню.
Он близко и простодушно принял к сердцу пустую мещанскую болтовню, оскорбительную для его выстраданной любви к литературе.
Спустя несколько лет, осенью, в холодный, ветреный день, я приехал из Байдар в Севастополь на деревенских лошадях, озяб, проголодался и зашел в буфет вокзала обогреться и перекусить, В буфетной комнате не было никого, кроме буфетчика. Я стоял у стойки, выбирая и заказывая еду.
Вдруг с перрона вошел бравый военный.
— Ба! — весело раздайся знакомый голос.
Я едва узнал Ценского: буйные кудри были снесены под гребенку, усы подстрижены и закручены, на руках — белые перчатки.
— Что за превращение?
— Призван, брат! Хе хе! На войну идем!
Поговорив несколько минут, мы расстались.
Последняя моя встреча с Ценским была опять в ‘Пале-Рояле’. За несколько месяцев до революции 1917 года.
Я только что приехал и, проходя по коридору, увидел знакомую надпись на большом листе бумаги:
‘Меня никогда нет дома!’
‘Жаль!’ — добавил я карандашом, но в эту минуту в дверь выглянул Ценский.
У него был прежний, опять ‘писательский’ вид: спутанные кудри до плеч, небрежный костюм и бледное лицо, как бы еще хранившее отблеск неостывшего возбуждения за тяжелым трудом творчества.
— Заходи!
— А как же надпись?
— Э! — Он махнул рукой. — С ней все равно никто не считается!
Мы вошли в комнату и стали говорить о предстоящих событиях.

Театр накануне 1905 года

Всюду переживалась драма гниения устаревшего быта, и немудрено, что в литературе сама собой выдвинулась на первый план драматическая форма: беллетристы стали писать пьесы.
Но и в театре происходила ломка устаревших трафаретов, шли искания новых форм, новых подходов к изображению драмы: жизненная драматичность переживаний вместо прежней, бытовой, чисто внешней картинности времен Островского приняла теперь психологическую, ‘нутряную’, углубленную форму ‘настроений’-
Специалисты-драмоделы, ремесленники выдохшегося трафарета давно уже никого не удовлетворяли, хотя все еще считалось, что пьесы должны писать не писатели, а драматурги, как бы рожденные для сцены.
К этому времени относится выступление Чехова в качестве драматурга.
Известен незаслуженный провал ‘Чайки’ — его первой пьесы — в лучшем тогдашнем театре — в ‘Александринке’: ‘Дом Щепкина’, давно остановившийся и окаменевший на ‘бытовом’ репертуаре Островского, провалил ‘Чайку’ — эту бесприютную первую ласточку новой эпохи в истории русского театра — вследствие органической неспособности сойти со старой, укатанной дороги на новый путь.
На этом пути создался совершенно новый театр, с новыми людьми — Художественный театр, избравший своей эмблемой чеховскую ‘Чайку’ и сделавший Чехова основоположником своего репертуара.
‘Чайка’, поставленная в молодом, начинающем театре, имела необыкновенный успех. Еще с большим успехом утвердились в его репертуаре дальнейшие пьесы Чехова. Начало этому было положено в 1900 году, когда ‘художники’ только что перекочевали на время репетиций из ‘Эрмитажа’ в новое помещение — так называемую ‘Романовку’ близ Пушкинского бульвара.
Сезон открывали ‘Снегурочкой’ Островского, поставленной в пику ‘Александринке’ в совершенно неожиданных, новых тонах с первым выступлением Качалова в роли Берендея. Юный тогда Качалов, стройный, благородно красивый, с дивным, богатым, гармоничным голосом, звучавшим, как музыка, поразил публику в этой сказочной пьесе о пришествии весны. Да и вся труппа состояла тогда из цветущей, талантливой, юной молодежи, еще так недавно составлявшей ‘любительский’ кружок. Качалову было тогда двадцать пять лет, Москвину двадцать шесть, и в таком возрасте эти ‘начинающие’ уже сверкали яркой талантливостью. Была поставлена роскошная поэма на сцене: теплая и темная весенняя ночь с ее шепотами и поцелуями свободной любви, когда казалось, что со сцены, да и от всей пьесы льется свежий, нежный, ночной аромат распускающихся алых роз!
И все-таки, несмотря на успех, эту пьесу Островского скоро сняли с репертуара: время требовало новых песен. Вторым спектаклем шла пьеса Чехова ‘Дядя Ваня’.
Успех пьес Чехова нанес смертельный удар беспечному существованию ремесленного цеха ‘драмоделов’: наглядно показал, каким должно быть истинное драматическое произведение, в котором художественная сценичность, заменившая опошленные трафареты, соединялась с первоклассной литературой.
Большая публика приняла ‘Дядю Ваню’ и впоследствии ‘Вишневый сад’, как и все вообще пьесы Чехова, чуть ли не с большей любовью, чем его мелкие рассказы.
Чехов как драматург был признан прессой и публикой.
Успех его пьес как бы проложил дорогу на сцену более молодым писателям, его современникам: существовал и быстро развивался Художественный театр, где умели ставить пьесы так талантливо, как никогда и нигде еще не ставили.
Почти одновременно с Чеховым выступил и драматург Горький: его ‘Мещане’ были поставлены в 1901 году. В следующем сезоне появилось ‘На дне’.
Эти и другие его пьесы как бы сопровождали события 1905 года,
В то же время на сцене как Художественного, так и других театров появляются своеобразные пьесы Андреева: ‘К звездам’, ‘Савва’, ‘Дни нашей жизни’. На долю последней пьесы, которой сам автор не придавал большого значения, выпал исключительный успех, какого не имела даже ‘Жизнь человека’, великолепно поставленная Художественным театром.
По их следам шел Семен Юшкевич, талантливый беллетрист и драматург, яркий бытописатель, автор многочисленных рассказов и повестей, проникнутых любовью ‘к бедным людям’, автор популярных в свое время пьес ‘Мизерере’, ‘Король’, ‘Человек воздуха’, ‘Комедия брака’, из числа которых ‘Мизерере’ с успехом шла в Художественном театре.
Его произведения всегда были согреты чувством любви к людям. В пьесах Юшкевича изображалось то же самое углубление классового и семейного развала, дробившего жизнь на антагонизмы ‘богатых и бедных’, ‘отцов и детей’, какое происходило тогда с особенной обостренностью по всей стране.

С. А. Найденов

Среди шума, поднятого произведениями новых писателей, появилась драма Найденова ‘Дети Ванюшина’, в которой вскрывалось разложение рядовой современной купеческой семьи. На долю ее выпал колоссальный, в полном смысле этого слова, успех.
В двадцать четыре часа безвестный молодой человек, ничего до этого не писавший и еще ни разу нигде не печатавшийся, сделался знаменитостью.
Пьеса была поставлена в театре Корша, шла чуть ли не через день в течение всего сезона и неизменно давала битковые сборы. Не было в Москве человека, не стремившегося хоть раз посмотреть ‘Дети Ванюшина’. Имя автора сразу стало большим именем, а сам он очутился в высшем кругу деятелей сцены и художественной литературы.
Найденову было тогда тридцать два года, худой, среднего роста, сутуловатый, в пенсне, с темными, взлохмаченными, слегка вьющимися вихрами, с небольшой бородкой, лицо смугловатое, горбоносое, немножко восточного типа, какие часто встречаются в Казани — родном его городе.
Он был очень молчалив, застенчив и скромен, говорить на больших собраниях не умел или боялся, да и в интимном приятельском кругу говорил мало, тихим голосом, сбиваясь и путаясь, ухмыляясь чудаковатой, простодушной улыбкой.
Говорил, что был некоторое время провинциальным актером на вторых ролях, но скоро это дело бросил, так как, по его словам, актер он был ‘плохой’. Это и видно было по его застенчивым манерам, по неуменью говорить и рассказывать, по отсутствию хотя бы намека на апломб. Ничего в нем не замечалось актерского.
Происходил он из довольно состоятельной купеческой семьи, когда-то популярной в Казани, но по смерти отца обедневшей и распавшейся. Тема пьесы ‘Дети Ванюшина’ почерпнута им из хроники собственной семьи, причем так близка к действительным живым лицам, что постановка пьесы в Казани надолго была запрещена автором.
Некоторая угрюмость и замкнутость в характере Найденова была, вероятно, следствием тяжелой семейной обстановки, в которой прошли его ранние годы.
При ближайшем знакомстве с этим всегда державшимся в тени человеком у всех оставалось приятное впечатление доброты, мягкости, сердечной отзывчивости, природной деликатности.
В первую зиму своей славы Найденов был холост, одинок, жил большей частью в первоклассных гостиницах, обедал в лучших ресторанах и вообще не знал, куда девать получаемые от пьесы деньги, казавшиеся ему огромными, но шикарный образ жизни не удавался и как-то не шел к его скромной вихрастой фигуре и эстетическим привычкам.
Иногда жаловался на одиночество, на то, что ему уже много лет и что надо жениться, пока не ушла слава: внезапной славе своей он плохо верил и боялся, что она может изменить ему.
В эту же зиму он как-то явился на собрание ‘Среды’ к Андрееву вдвоем с молоденькой курчавой особой в красных сафьяновых башмачках и отрекомендовал ее: ‘Моя жена Инна Ивановна!’
После головокружительного успеха первой пьесы начались неизбывные неудачи последующих. Правда, в провинции с некоторым успехом шла его вторая пьеса ‘Богатый человек’, в Художественном поставили третью — ‘Авдотьина жизнь’ и четвертую — ‘Стены’, но все они почему-то разочаровывали публику, не делали сборов и после нескольких спектаклей были сняты с репертуара.
С тех пор и до конца жизни литературная судьба жестоко и незаслуженно била Найденова. Он написал более десяти пьес. Одна из последних — ‘Работница’ — была написана в 1916 году, ставилась в Москве и провинции, но, как и прежние, успеха не имела. Последующие совсем не ставились.
Это происходило не потому, что Найденов, кроме одной удачной пьесы, ничего не написал удачного. Все его пьесы в литературном и сценическом отношении ничуть не хуже ‘Детей Ванюшина’, но по самому содержанию уже не имели для публики того значения, какое имела его первая пьеса.
В эту пьесу Найденов вложил все, что имел, сам переживший и перестрадавший ее горькую жизненную правду, которая оказалась такой близкой и волнующей для всей предреволюционной эпохи. Но ни природный талант, ни знание техники сцены не спасли его последующих пьес от несправедливого равнодушия публики, метавшейся в своих настроениях из одной крайности в другую.
Неуспех всех пьес, кроме первой, страшно отозвался на здоровье Найденова: у него началась чахотка, и все последние годы ему пришлось жить в Крыму, где больной драматург вынужден был поселиться на много лет до самой своей смерти.
Инне Ивановне выпала печальная судьба — превратиться в подругу больного, мнительного, потерявшего веру в себя и свой талант писателя.
Она мужественно и самоотверженно выполняла данную ей жизнью роль, не жалуясь на судьбу.
Никогда не жаловался и он, но, вероятно, тем тяжелее было таить в себе уныние, сомнение, тоску…
Летом 1916 года я в последний раз видел Найденова в Ялте. В это время ему было лет сорок семь: длинные и густые вьющиеся волосы его поседели как лунь, придавая ему сходство с Ибсеном. Единственным источником существования давно уже служили ‘Дети Ванюшина’ и кое-какие крохи, уцелевшие от прежних сбережений.
В 1922 г. он умер и похоронен на Ялтинском кладбище.

Реакция и литература упадка после 1905 года. Арцыбашев

После поражения революции 1905 года началась беспощадная расправа, водворилась на много лет гнетущая, тупая реакция.
Реакционный политический режим породил у части интеллигенции реакцию внутреннюю, психологическую, уныние, пессимизм и упадок духа, сказавшийся в потребности найти забвение в чем-то другом: искали суррогатов в опьянении себя вином, кокаином, половой распущенностью, азартной игрой, мрачным флером подернулось затуманенное сознание разочарованных душ, утративших веру в лучшее будущее.
‘Все насмарку, и всему конец’ — приблизительно такими словами обозначали эту длительную полосу отчаяния и горького разгула.
Арцыбашев, выступивший в миролюбовском ‘Журнале для всех’ со ‘Смертью Ланге’ и в ‘Современном мире’ с рассказом ‘Рабочий Шевырев’, ранее этого работал над длинным романом, в то время забракованным Миролюбовым. Теперь этот роман автор частями посылал в ‘Современный мир’, где его стали печатать, не зная дальнейшего содержания рукописи.
Оказавшаяся ‘сексуальность’ романа несколько смутила редакцию, хотя поневоле пришлось продолжать печатание в надежде, что суть произведения не в ‘этом’.
Но именно ‘это’ создало неожиданный и необыкновенный успех романа у публики, с болезненным вниманием относившейся к ставшим модными ‘проблемам пола’. Заглавие романа, ‘созвучного эпохе’, было ‘Санин’.
Влияние этого пессимистического произведения, поставленного критикой ‘по ту сторону литературы’, быть может, вопреки намерению автора, было исключительно ‘сексуальным’: в жизни появились ‘Санины’, ‘санинцы’ и ‘арцыбашевки’.
Изданный отдельной книгой ‘Санин’ прогремел на всю Россию, доставив автору сомнительное имя, полускандальную славу и довольно большие деньги.
Молодежь увлекалась Арцыбашевым, этой новой тогда знаменитостью: думали, что в ‘Санине’ решается вопрос об ‘освобождении женщины’, что автор вывел там самого себя, как нового ‘героя нашего времени’, рокового красавца и победителя сердец.
На самом же деле Арцыбашев только мечтал походить на своего героя, но никогда не был им в жизни.
По внешности это был маленького роста чахоточный молодой человек, которому на почве туберкулеза когда-то была сделана трепанация черепа, наделившая его большим физическим недостатком — неизлечимой глухотой и неприятно звучавшим, несколько гнусавым голосом.
Правда, лицом он был недурен, но лицу своему с холеной, подстриженной бородкой и с подкрученными маленькими усиками, желая хоть отчасти походить на ‘автора Санина’, он старался придавать фатоватый оттенок, что, однако, ему мало удавалось, потому что на самом деле Арцыбашев совсем не был фатом. Ходил всегда в коротенькой студенческой косоворотке, студенческих форменных рейтузах и смазных сапогах, хотя никогда студентом не был, а учился в училище живописи, намереваясь сделаться художником.
Несколько странная, демократическая его наружность с заметным физическим недостатком, вероятно, мало импонировала ‘роскошным женщинам’ санинского типа, которых Арцыбашев неизменно выводил в своих произведениях и к которым стремился в жизни, но никогда не имел успеха, за что мстил им в своих романах, рассказах и пьесах.
Физически обиженный природой и вместе одаренный духовно, болезненно самолюбивый и несчастливый в личной жизни, он, вероятно, уже вследствие своих природных данных был всегда склонен к пессимизму.
Личная его жизнь в этом отношении была чрезвычайно показательной: он рассказывал, что в юности его обманным образом обвенчали, напоив пьяным до беспамятства. Утром он удалил от себя навязанную ему жену и больше никогда не встречался с нею, несмотря на то, что имел от нее сына, которого никогда не видел и не хотел видеть. Мальчик был очень хорош собой и болезненно, фанатически любил своего знаменитого отца, известного ему только по фотографиям.
После такого неудачного ‘законного’ брака Арцыбашев был двенадцать лет женат на женщине ничем не замечательной, был для нее совсем не по — ‘санински’ любящим, верным и заботливым супругом, написал при ней ‘Санина’, прославился, разбогател, но как только перевел на ее имя большую часть своих денег, она тотчас же оставила его ради заурядного актера быкообразной наружности.
Погоревав и обеднев, автор ‘Санина’ встретился в Петербурге на многолюдной писательско-актерской вечеринке с маленькой выходной артисточкой и на другой же день женился на ней, польщенный легкостью своей победы. Эта жена проводила его до могилы, но говорили, что он не столько любил ее, сколько ревновал, выстрадав пьесу ‘Ревность’.
Таков был в ‘жизни’ известный в свое время писатель Арцыбашев, автор ‘Санина’, больной и несчастный человек.
После ‘Санина’, переведенного на европейские языки и даже на японский, Арцыбашев дал ряд произведений с неизменным привкусом ‘сексуальности’, но в сущности одно пессимистичнее другого: отвращение к жизни и неизбежность самоубийства — вот выводы, к которым приходят герои его последнего романа — ‘У последней черты’.
У этой черты угасло и творчество Арцыбашева, модного представителя упадочной литературы в мрачную эпоху реакции — до Октябрьской революции.

Леда’ Анатолия Каменского. Вербицкая и Арк. Аверченко

До появления ‘Санина’ в Петербурге был молодой, малозаметный писатель Анатолий Каменский, аккуратный, приличный и корректный, приятных манер человек, писавший столь же приятные рассказы, ничем не выделявшиеся из общей массы заурядных, но не плохих рассказов.
‘Санинское’ течение захватило и этого вполне уравновешенного человека: он написал небольшой рассказик ‘Леда’ с эпизодом фантастического демонстрирования прекрасного женского тела и эстетической проповедью ‘о красоте’, которая должна быть выше предрассудков.
Рассказ этот в литературном отношении был и остается самым слабым из всех немногочисленных произведений Анатолия Каменского, но, по иронии судьбы, именно этот рассказ сделал шум в литературе, возбудил у одних возмущение, а у других одобрение не художественно-литературной стороной, а остротой ‘модной’ темы.
О ‘неприличии’ этого рассказа так часто упоминалось всюду кстати и некстати, что Каменский, наконец, стал известен всей России главным образом как автор ‘Леды’.
Этот сомнительный успех так ободрил скромного автора, что он серьезно уверовал в свою миссию пропагандировать то, что называется ‘нюдизмом’ [От слова ‘ню’ (nu — голый (франц.) — обнаженная живая натура, изображение обнаженного тела.].
‘Погоня за успехом’, несомненно, окрылила Каменского, побудив его переделать рассказ в одноактную пьесу, сутью которой было, конечно, появление на сцене женщины в одних только башмаках.
Составив труппу, Каменский в качестве автора-антрепренера отправился с нею в артистическое турне по провинциальным городам с целью своеобразной агитации, ставя повсюду свою ‘Леду’.
На первое представление публика являлась из любопытства, но потом утрачивала интерес: в пьесе не было никакого действия, а было ‘ревю’ с эстетической проповедью.
В ‘ревю’ же этом не оказывалось ничего ни чувственного, ни соблазнительного: хорошо было в древние времена знаменитой легендарной Фрине покорять сердца людей своей ‘божественной’ красотой под открытым небом, под лучами горячего южного солнца, но исполнительниц ‘Леды’, обладавших выдающейся красотой или талантом, Каменский не мог привлечь к своему турне в разгар зимнего сезона по занесенной снегом северной стране, а те маленькие актрисы, которые соглашались выступать, производили жалкое впечатление на халтурно обставленной сцене провинциальных театриков, с позеленевшим телом от стыда, страха и холода. Для храбрости прибегали к коньяку и кокаину, и все-таки были случаи обмороков ‘Леды’ после выхода на сцену.
‘Турне’ пришлось прекратить, но в литературе имя Каменского как автора ‘Леды’ осталось.
Гораздо большим успехом в то время пользовались произведения пожилой писательницы Вербицкой — исключительно у зеленой молодежи.
Это была как бы Чарская наизнанку. Серьезная критика с презрением относилась к ее ‘Ключам счастья’, не находя в. них ничего, кроме спекуляции, и ставя ее произведения ‘по ту сторону литературы’, но это нисколько не мешало громадному тиражу ее книг.
Такое же значение имела литературная юмористика, успех ‘Сатирикона’ и ‘сатириконцев’, главным образом Аркадия Аверченко.
Он очень быстро сделался всеобщим любимцем широкой публики: смешными рассказами на невинные обывательские темы литературный весельчак невольно вызывал улыбку на лице читателя, издерганного окружающей мрачной действительностью. Да и реальное лицо самого Аверченко никогда не было таким беззаботным, каким оно представлялось читателю.
Действительность, отражаемая в ‘пришибленном лепете’ литературы, как в существовавшем тогда же ‘Кривом зеркале’, становилась с каждым днем мрачнее и невыносимее.

—————————————————————————

Источник текста: Скиталец С.Г., Повести и рассказы. Воспоминания / [Сост., подготовка текста и предисл., с. 3-22, А. Трегубова]. — Москва: Моск. рабочий, 1960. — 510 с., 9 л. портр., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека