Разрушение личности, Горький Максим, Год: 1909

Время на прочтение: 57 минут(ы)

Максим ГОРЬКИЙ

Разрушение личности

Максим Горький: pro et contra / Вступ. ст., сост. и примеч. Ю. В. Зобнина. — СПб.: РХГИ, 1997. — (Русский путь).

I

Народ не только сила, создающая все материальные ценности, он — единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них — историю всемирной культуры.
Во дни своего детства, руководимый инстинктом самосохранения, голыми руками борясь с природой, в страхе, удивлении и восторге пред нею, он творит религию, которая была его поэзией и заключала в себе всю сумму его знаний о силах природы, весь опыт, полученный им в столкновениях с враждебными энергиями вне его. Первые победы над природой вызвали в нем ощущение своей устойчивости, гордости собою, желание новых побед и побудили к созданию героического эпоса, который стал вместилищем знаний народа о себе и требований к себе самому. Затем миф и эпос сливались воедино, ибо народ, создавая эпическую личность, наделял ее всей мощью коллективной психики и ставил против богов или рядом с ними.
В мифе и эпосе, как и в языке, главном деятеле эпохи, определенно сказывается коллективное творчество всего народа, а не личное мышление одного человека. ‘Язык, — говорит Ф. Буслаев1, — был существенной составной частью той нераздельной деятельности, в которой каждое лицо хотя и принимает живое участие, но не выступает еще из сплоченной массы целого народа’.
Что образование и построение языка — процесс коллективный, это неопровержимо установлено и лингвистикой и историей культуры. Только гигантской силой коллектива возможно объяснить непревзойденную и по сей день, глубокую красоту мифа и эпоса, основанную на совершенной гармонии идеи с формой. Гармония эта, в свою очередь, вызвана к жизни целостностью коллективного мышления, в процессе коего внешняя форма была существенной частью эпической мысли, слово всегда являлось символом, т. е. речение возбуждало в фантазии народа ряд живых образов и представлений, в которые он облекал свои понятия. Примером первобытного сочетания впечатлений является крылатый образ ветра: невидимое движение воздуха олицетворено видимою быстротой полета птицы, далее легко было сказать: ‘Реют стрели яко птицы’. Ветер у славян Стри, бог ветра — Стри-бог, от этого корня стрела, стрежень (главное и наиболее быстрое течение реки) и все слова, означающие движение: встреча, струг, сринуть, рыскать и т. д. Только при условии сплошного мышления всего народа возможно создать столь широкие обобщения, гениальные символы, каковы Прометей, Сатана, Геракл, Святогор, Илья, Микула и сотни других гигантских обобщений жизненного опыта народа. Мощь коллективного творчества всего ярче доказывается тем, что на протяжении сотен веков индивидуальное творчество не создало ничего равного ‘Илиаде’ или ‘Калевале’ 2, и что индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне коего не лежало бы народное творчество, ни одного мирового типа, который не существовал бы ранее в народных сказках и легендах.
Мы еще не имеем достаточного количества данных для суждения о творческой работе коллектива — о технике создания героя, но, мне кажется, объединяя наши знания по вопросу, дополняя их догадками, мы уже можем приблизительно очертить этот процесс.
Возьмем род в его непрерывной борьбе за жизнь. Небольшая группа людей, окруженная отовсюду непонятными и часто враждебными явлениями природы, живет тесно, в постоянном общении друг с другом, внутренняя жизнь каждого ее члена открыта наблюдениям всех, его ощущения, мысли, догадки становятся достоянием всей группы. Каждый член группы инстинктивно стремился высказаться о себе до конца — это внушалось ему ощущением ничтожества своих сил перед лицом грозных сил зверя и леса, моря и неба, ночи и солнца, это вызывалось и видениями во сне, и странною жизнью дневных и ночных теней. Таким образом, личный опыт немедленно вливался в запас коллективного, весь коллективный опыт становился достоянием каждого члена группы.
Единица представляла собой воплощение части физических сил группы и всех ее знаний — всей психической энергии. Единица — исчезает, убитая зверем’ молнией, задавленная упавшим деревом, камнем, поглощенная чарусой болота или волной реки, — все эти случаи воспринимаются группой как проявление разных сил, которые враждебно подстерегают человека на всех его путях. Это вызывает в группе печаль об утрате части своей физической энергии, опасение новых потерь, желание оградить себя от них, противопоставить силе смерти всю силу сопротивления коллектива и естественное желание борьбы с нею, мести ей. Вызванные убылью физической силы, переживания коллектива слагались во единое, бессознательное, но необходимое и напряженное желание — заместить убыль, воскресить отошедшего, оставить его в своей среде. И на тризне по родном человеке род впервые создавал в своей среде личность, ободряя себя и как бы угрожая кому-то, он, род, соединял этой личностью всю свою ловкость, силу, ум и все качества, делавшие единицу и группу более устойчивой, более мощной. Возможно, что каждый член рода в этот момент вспоминал какой-либо свой личный подвиг, свою удачную мысль, догадку, но, не ощущая свое ‘я’ как некое бытие вне коллектива, присоединял содержание этого ‘я’, всю энергию его к образу погибшего. И вот над родом возвышается герой, вместилище всей энергии племени, уже воплощенной в деяниях, отражение всей духовной силы рода. В этот момент должна была создаваться совершенно особенная психическая среда, возникала воля к творчеству, превращавшая смерть в жизнь. Все воли, направленные с одинаковой силой на воспоминание о погибшем, делали это воспоминание центром своего пресечения, и, может быть, коллектив даже ощущал присутствие в своей среде героя, только что созданного им. Мне думается, что на этой стадии развития явилось понятие ‘он’, но еще не могло сложиться ‘я’, ибо коллектив не имел в нем нужды.
Роды объединялись в племена — образы героев сливались в образ племенного героя, и возможно, что двенадцать подвигов Геркулеса3 знаменуют собой союз двенадцати родов.
Создав героя, любуясь его мощью и красотой, народ необходимо должен был внести его в среду богов — противопоставить свою организованную энергию многочисленности сил природы, взаимно враждебных самим себе и человечеству. Спор человека с богами вызывает в жизни грандиозный образ Прометея, гения человечества, и здесь народное творчество гордо возносится на высоту величайшего символа веры, в этом образе народ вскрывает свои великие цели и сознание своего равенства богам.
По мере размножения людей возникает борьба родов, рядом с коллективом ‘мы’ встает коллектив ‘они’ — и в борьбе между ними возникает ‘я’. Процесс образования ‘я’ аналогичен провесу образования эпического героя — коллектив нуждался в образовании личности, потому что должен был разделять в себе функции борьбы с ‘ними’ и с природой, должен был вступить на путь специализации, делить свой опыт между членами своими — этот момент был началом дробления целостной энергии коллектива. Но выдвигая из среды своей личность, в качестве вождя или жреца, коллектив насыщал ее всем своим опытом точно так же, как в образ героя влагал всю массу своей психики. Воспитание вождя и жреца должно было иметь характер внушения, гипноза личности, обреченной на выполнение руководящей функции, но, творя личность, коллектив не нарушал в себе органического сознания единства своих сил — процесс разрушения этого сознания совершился в психике индивидуальной, когда личность, выделенная коллективом, встала впереди него, в стороне от него и затем над ним — первое время она, трудясь, выполняла возложенную на нее функцию, как орган коллектива, но далее, развив свою ловкость и проявив личную инициативу в тех или иных новых комбинациях данного ей материала коллективного опыта, сознала себя, как новую творческую силу, независимую от духовных сил коллектива.
Этот момент является началом расцвета личности, а это ее новое самосознание — началом драмы индивидуализма.
Стоя впереди коллектива, жадно наслаждаясь ощущением своей силы, видя свое значение, личность первое время не могла ощущать пустоты вокруг себя, ибо психическая энергия родной среды продолжала передаваться ей из коллектива. Он видел в ее росте доказательство своей силы, продолжал насыщать своей энергией еще не враждебное ему ‘я’, искренно любовался блеском ума, обилием способностей вождя и венчал его венцами славы. Пред вождем стояли образы эпических героев племени, возбуждая его к равенству с ними, коллектив в лице вождя чувствовал возможность создать нового героя, и эта возможность была жизненно важна ему, ибо слава подвигов данного племени была в ту пору столь же крепкой обороной от врага, как мечи и стены городов.
‘Я’ вначале не теряло ощущение своей связи с коллективом, оно чувствовало себя вместилищем опыта племени и, организуя этот опыт в форму идей, ускоряло процесс накопления и развития новых сил.
Но, имея в памяти образы героев, вкусив сладость власти над людьми, личность стала стремиться к закреплению за собой данных ей прав. Она могла это делать, лишь превращая созданное и сменяющееся в незыблемое, выдвинувшие ее формы жизни — в непоколебимый закон, других путей к самоутверждению у нее не было.
Поэтому, мне кажется, что в области духовного творчества личность играла консервативную роль: утверждая и отстаивая свои права, она должна была ставить пределы творчеству коллектива, она суживала его задачи и тем искажала их.
Коллектив не ищет бессмертия, он его имеет, личность же, утверждая свою позицию владыки людей, необходимо должна была воспитать в себе жажду вечного бытия.
Народ, как всегда, стихийно творил, побуждаемый стремлением своим к синтезу — к победе над природой, личность же, утверждая единобожие, утверждала свой авторитет, свое право на власть.
Когда индивидуализм укреплялся в жизни как начало командующее и угнетающее, он создал бессмертного бога, заставил массы признать личное ‘я’ богоподобным и сам уверовал в творческие силы свои. Далее, в эпоху своего расцвета, стремление личности к абсолютной свободе необходимо поставило ее резко против ею же установленных традиций и ею же созданного образа бессмертного бога, который освящал эти традиции. В своем стремлении ко власти индивидуализм был вынужден убить бессмертного бога, опору свою и оправдание бытия своего, с этого момента начинается быстрое крушение богоподобного, одинокого ‘я’, которое без опоры на силу вне себя неспособно к творчеству, т. е. к бытию, ибо бытие и творчество — едины суть.
Современный нам индивидуализм вновь разнообразно пытается воскресить бога, дабы силою авторитета его снова укрепить истощенные силы ‘я’, одряхлевшего, запутавшегося в темном лесу узко личных интересов, навсегда потеряв дорогу к источнику живых творческих сил — коллективу.
У племени возникал страх перед самовластием личности и враждебное отношение к ней. Бестужев-Рюмин приводит следующее свидетельство4 Ибн Фоцлана5 о болгарах Волги: ‘Если они встречают человека с необыкновенным умом и глубоким познанием вещей, то говорят: ‘Ему впору служить богу’, потом схватывают его, вешают на дереве и оставляют в таком положении, доколе труп не распадется на части. У хозар был такой порядок: выбрав вождя, ему накидывали петлю на шею и спрашивали, сколько времени хочет он управлять народом. Сколько лет он назначит, столько и должен править, иначе его умерщвляли’. Этот обычай встречался также у других тюркских племен, он знаменует собою степень страха племени перед развитием личного начала, враждебного коллективным целям.
В легендах, сказках и поверьях народа мы находим бесчисленное количество поучительных доказательств бессилия личности, насмешек над ее самоуверенностью, гневных осуждений ее жажды власти и вообще враждебного отношения к ней, народное творчество пропитано убеждением в том, что борьба человека с человеком ослабляет и уничтожает коллективную анергию человечества. Во всей этой суровой дидактике определенно сказывается глубоко-поэтически сознанное народом убеждение в творческих силах коллектива и его громкий, порою резкий призыв к стройному единению ради успеха борьбы против темных сил враждебной людям природы. Если же человек вступает в эту борьбу единолично, его подвергают осмеянию, осуждают на гибель. Разумеется, в этом споре, как во всякой вражде людей, обе стороны неизбежно преувеличивали грехи друг друга, а преувеличение влекло к еще большей злобе и большему разобщению двух творческих начал — первичного и производного.
По мере количественного размножения ‘личностей’ они вступали в борьбу друг с другом за объем власти, за охрану интересов все более жадного в славе ‘я’, коллектив дробился, все менее питал их своей энергией, психическое единство таяло, и личность бледнела. Ей уже приходилось удерживать занятую позицию против воли племени, нужно было все более зорко ограждать свое личное положение, имущество, жен и детей. Задачи самодовлеющего бытия индивидуальности становились сложны, требовали огромного напряжения, в борьбе за свободу своего ‘я’ личность совершенно оторвалась от коллектива и оказалась в страшной и быстро истощившей, ее силы пустоте. Началась анархическая борьба личности с народом, картина, которую рисует нам всемирная история, и которая становится так невыносима для совершенно разрушенной, бессильной личности наших дней.
Росла всеразделяющая частная собственность, обостряя отношения людей, возникали непримиримые противоречия, человек должен был напрягать все силы на самозащиту от поглощения бедностью, на охрану личных своих интересов, постепенно теряя связь с племенем, государством, обществом, и даже, как мы это видим теперь, он едва выносит дисциплину своей партии, его тяготит даже семья.
Каждый знает, какую роль играла частная собственность в дроблении коллектива и в образовании самодовлеющего ‘я’, но в этом процессе мы должны видеть кроме физического и духовного порабощения народа — распад энергии народных масс, постепенное уничтожение гениальной, поэтически и стихийно творящей психики коллектива, которая одарила мир наивысшими образами художественного творчества.
Сказано, что ‘рабы не имеют истории’, и хотя это сказано господами, здесь, однако, есть доля правды. Народ, в котором и церковь и государство с одинаковым усердием умерщвляли душу, стараясь обратить его в покорную их воле физическую силу, народ был лишен и права, и возможности создавать свои догадки о смысле жизни, отражать в образах и легендах свои чаяния, мысль свою и надежды.
Но хотя — духовно скованный — он не мог подняться до прежних высот поэтического творчества, он все же продолжал жить своей глубокой внутренней жизнью, создал и создает тысячи сказок, песен, пословиц, иногда восходя до таких образов, как Фауст и т.д… Создавая эту легенду, народ как бы хотел отметить духовное бессилие личности, уже явно и давно враждебной ему, осмеять ее жажду наслаждений и попытки познать непознаваемое для нее. Лучшие произведения великих поэтов всех стран почерпнуты из сокровищницы коллективного творчества народа, где уже издревле даны все поэтические обобщения, все прославленные образы и типы.
Ревнивец Отелло, лишенный воли Гамлет и распутный Дон-Жуан — все эти типы созданы народом прежде Шекспира и Байрона, испанцы пели в своих песнях ‘Жизнь — есть сон’ раньше Кальдерона6, а магометане-мавры говорили это раньше испанцев, рыцарство было осмеяно в народных сказках раньше Сервантеса, и так же зло, и так же грустно, как у него.
Мильтон и Данте, Мицкевич, Гете и Шиллер возносились всего выше тогда, когда их окрыляло творчество коллектива, когда они черпали вдохновение из источника народной поэзии, безмерно глубокой, неисчислимо разнообразной, сильной и мудрой.
Я отнюдь не умаляю этим права названных поэтов на всемирную славу и не хочу умалять, я утверждаю, что лучшие образцы индивидуального творчества дают нам великолепно ограненные драгоценности, но эти драгоценности были созданы коллективною силою народных масс. Искусство — во власти индивидуума, к творчеству способен только коллектив. Зевса создал народ, Фидий7 воплотил его в мрамор.
Сама по себе, вне связи с коллективом, вне круга какой-либо широкой, объединяющей людей идеи, индивидуальность — инертна, консервативна и враждебна развитию жизни.
Посмотрите с этой точки зрения историю культуры, следя за ролью индивидуализма в эпохи застоя жизни, изучая типы его в эпохи активные, как, например, Возрождения и Реформации, вы увидите: в первом случае явный консерватизм индивидуальности, ее склонность к пессимизму, квиетизму8 и другим формам нигилистического отношения к миру. В такие моменты, когда народ, как всегда, непрерывно кристаллизует свой опыт, личность, отходя от него, игнорируя его жизнь, как бы утрачивает смысл своего бытия и, бессильная, позорно влачит дни свои в грязи и пошлости будней, отказываясь от своей великой творческой задачи — организации коллективного опыта в форму идей, гипотез, теорий. Во втором случае вас поражает быстрый рост духовной мощи личности — явление, которое можно объяснить лишь тем, что в эти эпохи социальных бурь личность становится точкой концентрации тысяч воль, избравших ее органом своим, и встает перед нами в дивном свете красоты и силы, в ярком пламени желаний своего народа, класса, партии.
Безразлично, кто эта личность — Вольтер или протопоп Аввакум, Гейне или Фра-Дольчино9, и неважно, какая сила движет ими — ротюра или раскольники, немецкая демократия или крестьянство, — важно, что все герои являются перед нами как носители коллективной энергии, как выразители массовых желаний. Мицкевич и Красинский10 явились во дни, когда их родной народ был цинично разорван на трое физически, но еще с большей энергией, чем когда-либо раньше, чувствовал себя цельным духовно. И всегда и всюду на протяжении истории — человека создавал народ.
Особенно ярким доказательством данного положения служит жизнь итальянских республик и коммун в tre- и quattrocento {Проторенессанс (XIII и XIV вв.) и раннее Возрождение (XV в.) (ит.). Ред.}, когда творчество итальянского народа глубоко коснулось всех сторон духа, охватило пламенем своим всю широту строительства жизни, создало столь великое искусство, вызвав к жизни изумительное количество великих мастеров слова, кисти и резца.
Величие и красота искусства прерафаэлитов11 объясняется физической и духовной близостью артиста с народом, художники наших дней легко могли бы убедиться в этом, попробовав идти путями Гирландайо12, Донателло13, Брунеллески11 и всех деятелей этой эпохи, в которой творчество в напряженности своей граничило с безумием, было подобно мании, и артист был любимцем народной массы, а не лакеем мецената. Вот как писал в 1298 г. народ Флоренции, поручая Арнольфо ди-Лапо15 построить церковь: ‘Ты воздвигнешь такое сооружение, грандиознее и прекраснее которого не могло бы представить себе искусство человеческое, ты должен создать его таким, чтобы оно соответствовало сердцу’ которое сделалось чрезвычайно великим, соединив в себе души граждан, сплоченных в одну волю’.
Когда Чимабуэ18 окончил свою мадонну — в его квартале была такая радость, такой взрыв восторга, что квартал Чимабуэ получил с того дня название ‘Borgo Allegro’ {веселый квартал (ит.). Ред.}. История Возрождения переполнена фактами, которые утверждают, что в эту эпоху искусство было делом народа и существовало для народа, он воспитал его, насытил соком своих нервов и вложил в него свою бессмертную, великую, детски-наивную душу. Это неоспоримо вытекает из показаний всех историков эпохи, даже антидемократ Монье, заканчивая свою книгу, говорит17:
‘Quattrocento показало все, что человек в состоянии сделать. Оно показало, кроме того, — и этим оно дает нам урок, — что человек, предоставленный своим собственным силам, отнятый от целого, опираясь только на самого себя и живя только для себя одного, не может совершить всего’.
‘Искусство и народ процветают и возвышаются вместе, так полагаю я, Ганс Сакс!’18

* * *

Мы видим, как ничтожны ‘совершения’ человека наших дней, мы видим горестную пустоту его души, и это должно заставить нас подумать о том, чем грозит нам будущее, посмотреть, чему поучает прошлое, открыть причины, ведущие личность к неизбежной гибели.
С течением времени жизнь принимает все более жесткий и тревожный характер борьбы всех со всеми, в этом непрерывном кипении вражды должны бы развиться боевые способности ‘я’, вынужденного неустанно отражать напор себе подобных, и если индивидуальность вообще способна к творчеству, то именно этот бой всех со всеми дает наилучшие условия для того, чтобы ‘я’ показало миру всю силу своего духа, всю глубину поэтического дара. Однако индивидуальное творчество само не создало пока ни Прометеев, ни даже Вильгельма Теля и ни одного поэтического образа, который можно было бы сравнить по красоте и силе с Гераклами седой древности.
Было создано множество Манфредов19, и каждый из них разными словами говорил об одном — о загадке жизни личной, о мучительном одиночестве человека на земле, возвышаясь порою до скорби о печальном одиночестве земли во вселенной’ что звучало весьма жалостно, но не очень гениально, Манфред — это выродившийся Прометей XIX века’ это красиво написанный портрет мещанина-индивидуалиста, который навсегда лишен способности ощущать в мире что-либо иное, кроме себя и смерти перед собою, Если он иногда говорит о страданиях всего мира, то он не вспоминает о стремлении мира уничтожить страдания, если же вспоминает об этом, то лишь для того, чтобы заявить: страдание непобедимо. Непобедимо — ибо опустошенная одиночеством душа слепа, она не видит стихийной активности коллектива, и мысль о победе не существует для нее. Для ‘я’ осталось одно наслаждение — говорить и петь о своей болезни, о своем умирании и, начиная с Манфреда, оно поет панихиду самому себе и подобным ему одиноким маленьким людям.
Поэзии этого тона присвоено имя ‘поэзии мировой скорби’, рассматривая ее смысл, мы найдем, что ‘мир’ привлечен сюда в качестве прикрытия, за которым прячется непомнящее родства, голое человеческое ‘я’, прячется, дрожит от страха смерти и совершенно искренно кричит о бессмысленности индивидуального существования. Отождествляя себя с живым великим миром, индивидуальность переносит ощущение утраты смысла своего бытия на весь мир: говорит о гордости своим одиночеством и надоедает людям, как комар, требуя их внимания к стонам своей жалкой души.
Эта поэзия иногда сильна, но — как искренний вопль отчаяния она, может быть, красива, но — как проказа в изображении Флобера, она вполне естественна, как логическое завершение роста личности, которая умертвила в своей груди источник бодрости и творчества — чувство органической связи с народом.
Рядом с этим процессом агонии индивидуализма, железные руки капитала, помимо воли своей, снова создают коллектив, сжимая пролетариат в целостную психическую силу. Постепенно, с быстротой, все возрастающей, эта сила начинает сознавать себя, как единственно призванную к свободному творчеству жизни, как великую коллективную душу мира.
Возникновение этой энергии кажется глазам индивидуалистов темною тучею на горизонте, оно их страшит, быть может, с тою же силой, как смерть физическая, ибо в нем скрыта для них необходимость социальной смерти. Каждый из них считает свое ‘я’ заслуживающим особенного внимания, высокой оценки, но демократия, идущая обновить жизнь мира, не хочет подать сим ‘аристократам духа’ милостыню внимания своего, они это знают и потому искренно ненавидят ее.
Некоторые из них’ будучи хитрее и понимая великое значение грядущего, желали бы встать в ряды социалистов, как законодатели, пророки, командиры, но демос должен понять и неминуемо поймет, что эта готовность мещан идти в ногу с ним скрывает под собою все то же стремление мещанина к ‘самоутверждению своей личности’.
Духовно обнищавшая, заплутавшаяся во тьме противоречий, всегда смешная и жалкая в своих попытках найти уютный уголок и спрятаться в нем, личность неуклонно продолжает дробиться и становится все более ничтожной психически. Чувствуя это, охваченная отчаянием, сознавая его или скрывая от себя самой, она мечется из угла в угол, ищет спасения, погружается в метафизику, бросается в разврат, ищет Бога, готова уверовать в дьявола — и во всех ее исканиях, во всей суете ее ясно видно предчувствие близкой гибели, ужас перед неизбежным будущим, которое, если и не сознается, то ощущается ею более или менее остро. Основное настроение современного индивидуалиста — тревожная тоска, он растерялся, напрягает все силы свои, чтобы как-нибудь прицепиться к жизни, и нет сил, осталась только хитрость, названная кем-то ‘умом глупцов’. Внутренно оборванный, потертый, раздерганный, он то дружелюбно подмигивает социализму, то льстит капиталу, а предчувствие близкой социальной гибели еще быстрее разрушает крохотное, рахитичное ‘я’. Его отчаяние все чаще переходит в цинизм: индивидуалист начинает истерически отрицать и сжигать то, чему он вчера поклонялся, и на высоте своих отрицаний неизбежно доходит до того состояния психики, которое граничит с хулиганством. Понятие ‘хулиганство’ я употребляю не из желания обидеть уже обиженных и унизить униженных — тяжелее и горше, чем мог бы я, это делает жизнь — нет, хулиганство — просто результат психофизического вырождения личности, неоспоримое доказательство крайней степени ее разложения. Вероятно, это — хроническая болезнь коры большого мозга, вызванная недостатком социального питания, болезнь воспринимающего аппарата, который становится все более тупым, вялым и, все менее чутко воспринимая впечатления бытия, вызывает, так сказать, общую анестезию интеллекта.
Хулиган — существо, лишенное социальных чувств, он не ощущает никакой связи с миром, не сознает вокруг себя присутствия каких-либо ценностей и даже постепенно утрачивает инстинкт самосохранения — теряет сознание ценности личной своей жизни. Он неспособен к связному мышлению, с трудом ассоциирует идеи, мысль вспыхивает в нем искрами и, едва осветив призрачным, больным сиянием какой-либо ничтожный кусочек внешнего мира, бесплодно угасает. Впечатлительность его болезненно повышена, но поле зрения узко, и способность к синтезу ничтожна, вероятно’ этим и объясняется характерная парадоксальность его мысли, склонность к софизмам. ‘Не время создает человека, но человек время’, — говорит он, сам себе не веря. ‘Важны не красивые действия, но красивые слова’, — утверждает он далее, подчеркивая этим ощущение своего бессилия. Он обнаруживает склонность к быстрым переменам своих теоретических и социальных позиций, что еще раз указывает на зыбкость и шаткость его разрушенной психики. Это — личность не только разрушенная, но еще и хронически раздвоенная — сознательное и инстинктивное почти никогда не сливаются у нее в одно ‘я’. Ничтожное количество его личного опыта и слабость организаторских способностей разума вызывают в этом существе преобладание опыта унаследованного, и оно находится в непрерывной, но вялой, безрезультатной борьбе с тенью своего деда. Его окружают, как Эринии20, темные и мстительные призраки прошлого, держат в плену истерической возбудимости и вызывают из глубины инстинкта атавистические склонности животного. Его чувственная сфера расшатана, тупа, она настойчиво требует острых и сильных раздражений — отсюда склонность хулигана к половой извращенности, к сладострастию, к садизму. Ощущая свое бессилие, это существо по мере того как жизнь повышает свои запросы к нему, — вынуждено все более резко отрицать ее запросы, откуда и вытекает социальный аморализм, нигилизм и озлобление, типичное для хулигана.
Этот человек всю жизнь колеблется на границе безумия, и социально он более вреден, чем бациллы заразных болезней, ибо, представляя собой психически заразное начало, неустраним теми приемами борьбы, какими мы уничтожаем враждебные нам микроорганизмы.
Основной импульс его бессвязного мышления, странных и часто отвратительных деяний — вражда к миру и людям, инстинктивная, но бессильная вражда и тоска больного, он плохо видит, плохо слышит и потому плетется, шатаясь, далеко сзади жизни, где-то в стороне от нее, без дороги и без сил найти дорогу. Он кричит там, но крики его звучат слабо, фразы разорваны, слова тусклы, и никто не понимает его вопля, вокруг него только свои, такие же бессильные и полубезумные, как он, и они не могут, не умеют, не хотят помочь. Но все они злобно, как сам он, плюют во след ушедшим вперед, клевещут на то, чего понять не могут, смеются над тем, что им враждебно, а им враждебно все, что активно, все, что проникнуто духом творчества, украшает землю славой подвигов своих и горит в огне веры в будущее: ‘огонь же есть божество, попаляя страсти тленные’ просвещая душу чистую’, как сказано в стихе Софии Премудрости.

II

Надо ждать, что в близком будущем кто-то, мужественный и честный, напишет грустную книгу ‘Разрушение личности’ и в этой книге ярко покажет нам неуклонный процесс духовного обеднения человека, неустранимое сжимание ‘я’.
В процессе этом решительную роль играл XIX век — он был экзаменом психической устойчивости всемирного мещанства и обнаружил его ничтожные способности к творчеству жизни.
Развитие техники? Конечно, — да, это огромная работа. Но о технике можно сказать, что она ‘сама себе довлеет’, ибо она есть опять-таки — результат творчества не личного, а коллективного, она развивается и растет на фабрике, среди рабочих, в кабинетах же только обобщают, организуют новые данные, добытые коллективом, — опыт масс, не имеющих времени для самостоятельного синтеза своих наблюдений и знаний и принужденных отдавать все богатство опыта своего в чужие руки. Открытия в области естествознания, подводя итоги росту техники, тоже лишь формально являются делом личности. Посмотрите, насколько явно коллективный характер носят открытия последнего времени в области строения материи. И несмотря на упорное стремление индивидуализма комбинировать данные естественных наук антидемократически, естествознание не подчиняется этим усилиям исказить его коллективно созданное содержание — оно все более определенно слагается монистически, постепенно становясь глубоким и мощным фундаментом социализма, — факт, объясняющий крутой поворот буржуазии от естествознания снова к метафизике.
Командующие классы всегда стремились к монополии знания и всячески прятали его от народа, показывая ему кристаллизованную мысль, только как орудие укрепления своей власти над ним. XIX век разоблачил эту пагубную политику, обнаружив в Европе недостаток интеллектуальной энергии, буржуазия сделала слишком большую работу по развитию промышленности и торговли, она, очевидно, вложила в нее весь свой запас духовных сил — и ясно, что ныне она психически надорвалась.
Народ не приобщали к науке, что необходимо для общего успеха борьбы за жизнь, не приобщали, боясь, что он, вооруженный знанием, откажется работать, не заботились увеличить количество духовной энергии — и недостаток количества привел мещан к быстрому понижению качества творческих сил,
Жизнь становилась все сложнее и строже, техника с каждым десятилетием все ускоряла — и ускоряет, и будет ускорять — ее ход. От личности, которая хочет занимать командующую позицию, — каждый новый деловой день и год требуют все большего напряжения сил. Еще в начале прошлого века мещанин, только что освободившийся из тяжелых пут дворянского государства, был достаточно свеж, силен и хорошо вооружен, чтобы бороться за свой счет, — условия производства и торговли не превышали единоличных сил. Но по мере роста техники, конкуренции и жадности буржуа, по мере развития в мещанине сознания своего главенства и стремления навеки укрепить за собою эту позицию молотом и штыком, по мере неизбежного обострения анархии производства, увеличивающей трудности разрешения этих задач, — растет и несоответствие индивидуальных сил с запросами дела. Бешеная работа нервов вызывает истощение, односторонне упражняемое мышление делает человека уродом, создается психика крайне неустойчивая, мы видим, как растет среди буржуазии неврастения, преступность, и наблюдаем типичных вырожденцев уже в третьих поколениях буржуазных семей. Замечено, что процесс дегенерации наиболее успешно развивается среди буржуазных семей России и Америки. — Эти исторически молодые страны наиболее быстрого капиталистического развития дают огромный процент психических заболеваний среди финансовой и промышленной буржуазии. Здесь, очевидно, сказывается недостаток исторической тренировки, люди оказываются слишком слабосильными перед капиталом, который, явясь к ним во всеоружии, поработил их и быстро исчерпывает недостаточно гибко развитую энергию. Специализуясь, человек необходимо ограничивает рост своего духа, но специальность неизбежна для мещанина, он должен неустанно ткать свою однообразную паутину, если хочет жить. Анархия — вот признанный и неоспоримый результат мещанского творчества, и именно этой анархии мы обязаны все острее ощущаемой убылью души.
Быстро истощая небольшой запас интеллектуальных сил мещанства, капитал организует рабочие массы и в лице их ставит пред мещанином новую враждебную силу, этот враг более настойчиво, чем все иные причины, понуждает капиталиста чувствовать силу коллектива, внушая ему новую тактику борьбы, — локауты и тресты.
Но капиталистические организации необходимо суживают личность, подчиняя ее индивидуалистические стремления своим целям, подавляя инициативу’ они развивают в личной психике пассивность.
Миллионер Гульд метко определил трест как группу непримиримых врагов, которые ‘собрались в одной тесной комнате, ярко осветили ее, держат друг друга за руки, только поэтому не убивают один другого. Но каждый из них зорко ждет момента, когда можно будет напасть врасплох на временного и невольного союзника, обезоружить, уничтожить его, и каждому — друг рядом с ним кажется опаснее врага за стеною’. В такой организации врагов силы личности не могут развиваться, ибо, несмотря на внешнее единство интересов, внутреннее здесь — каждый сам по себе и сам для себя. Организация рабочих ставит своей целью борьбу и победу, она внутренно спаяна единством опыта, который постепенно и все определеннее сознается ею как великая монистическая идея. Здесь под влиянием организующей силы коллективного творчества идей психика личности строится своеобразно-гармонично: существует непрерывный обмен интеллектуальных энергий, и среда не стесняет роста личности, но заинтересована в свободе его, ибо каждая личность, воплотившая в себе наибольшее количество энергии коллектива, становится проводником его веры, пропагандистом целей и увеличивает его мощь, привлекая к нему новых членов. Организация капиталистов психически строится по типу ‘толпы’: это группа личностей, временно и непрочно связанных единством тех или иных внешних интересов, а порою единством настроения — тревогой, вызванной ощущением опасности, жадностью, увлекающею на грабеж. Здесь нет творческой, т. е. социальной связующей идеи и не может быть длительного единства энергии — каждый субъект является носителем грубо и резко очерченного самодовлеющего ‘я’, нужно много сильных давлений и могучих толчков извне, чтобы углы каждого ‘я’ сгладились и Люди могли сложиться в целое, более или менее стройное и прочное. Здесь каждый является вместилищем некоего мелкого своеобразия, каждый ценит себя как нечто совершенное, чему не суждено повториться, и, принимая свое духовное уродство, свою ограниченность за красоту и силу, — каждый напряженно подчеркивает себя и отъединяет от других. В такой анархической среде уже нет места и нет условий для развития ценного и целостного ‘я’, в ней не может гармонично развиваться и свободно расти всеобъемлющая личность, неразрывно связанная со своим коллективом, непрерывно насыщаемая его энергией и гармонично организующая его живой опыт в формы идей и символов.
Внутри такой среды идет хаотический процесс всеобщего пожирания: человек человеку враг, каждый рядовой грязной битвы за сытость сражается в одиночку, поминутно оглядываясь в опасении, чтоб тот, кто стоит рядом, не схватил за горло, В этом хаосе однообразной и злой борьбы лучшие силы интеллекта, как уже сказано, уходят на самозащиту от человека, творчество духа целиком расходуется на устройство маленьких хитростей самообороны, и продукт человеческого опыта, именуемый ‘я’, становится темной клеткой, в коей бьется некое маленькое желание не допускать дальнейшего расширения опыта, ограничивая ого тесными и крепкими стенками этой клетки. Что нужно человеку кроме сытости? В погоне за нею он вывихнул себе мозг, разбился и стонет, и кричит в агонии.
Личные мелкие задачи каждого ‘я’ заслоняют собой сознание общей опасности. Обессилевшее мещанство уже не способно выдвигать из своей среды достаточно энергичных выразителей ого желаний, защитников его власти, как в свое время выдвинуло Вольтера против феодалов, Наполеона против народа.
Обнищание мещанской души доказывается тем, что идеологические попытки мещан, ранее имевшие целью укрепить данный строй, ныне сводятся к попыткам оправдать его, становятся все хуже и бездарнее. Уже давно ощущается нужда в новом Канте — его все нет, а Ницще — неприемлем, ибо он требует от мещанина активности. Единственным орудием самозащиты мещанства является цинизм, он — страшен, знаменует собою отчаяние и безнадежность.
Но, скажут, несмотря на слабость материала, капиталистическое общество держится крепко. — Держится тяжестью своей, по инерции и при помощи таких контрфорсов, замедляющих его тяготение к распаду, каковы — полиция, армия, церковь и система школьного преподавания. Держится потому, что еще не испытало стройного напора враждебных ему сил, достаточно организованных для разрушения этой огромной пирамиды грязи, лжи и злобы, и всяческого несчастия. Держится, но… разлагается, отравляемое выработанными им ядами, из них же первый — нигилистический, все, кроме ‘личности’ и ‘самости’, — с отчаянием отрицающий индивидуализм.
Но обеднение личности еще более заметно, если мы взглянем на ее портреты в литературе.
До 48 г. командующую роль в жизни играли Домби и Гранде, фанатики стяжания, люди крепкие и прямые, как железные рычаги. В конце XIX века их сменяют не менее жадные, но несравненно более нервные и шаткие Саккар и герой пьесы Мирбо ‘Les affaires sont les affaires’21.
Сравнивая каждый из этих типов как поток воли, направленной к достижению известных целей, мы увидим, что чем глубже в прошлое, тем более крепко концентрирована и активна воля, тем строже и определеннее очерчены цели личности и ярче сознательность ее действия. А чем ближе к нам, тем менее упорна анергия Саккаров, тем скорее изнашивается их нервная система, все более тусклы характеры и быстрее наступает утомление жизнью. В каждом из них заметна драма двойственности, столь пагубная для человека дела. Гибнут Саккары гораздо более быстро, чем гибли их предки. Домби погубил Диккенс для торжества морали, для доказательства необходимости умерить эгоизм, Саккары и Рошеры гибнут не по воле Золя — их обессиливает и уничтожает беспощадная логика жизни.

* * *

Переходя от литературы к ‘живому делу’, снова сошлюсь на старого Гульда: умирая, он сказал: ‘Если бы я неправильно и незаконно нажил мои миллионы, их давно отняли бы у меня’. Здесь звучит вера сильного в силу как закон жизни. Наш современник мистер Д. Рокфеллер уже считает необходимым жалобно и жалко оправдываться пред всем миром в непомерном своем богатстве, он доказывает, что обворовал людей ради их же счастья. Разве это не ярко рисует понижение типа?
Далее, в лице героя ‘Rouge et noir’ {‘Красное и черное’ (фр). Ред.}22, перед нами человек сильной воли, грубый мещанин-победитель. Но уже на следующем плане ближе к нам стоит Растиньяк23 Бальзака, жадный, слабовольный, он изнашивается позорно быстро и погибает, вышвырнутый за двери жизни, хотя среда сопротивлялась его желаниям не так упорно, как она сопротивлялась герою Стендаля. Люсьен еще менее устойчив, чем Растиньяк, но вот Люсьена сменяет ‘Bel ami’ {‘Милый друг’ (фр.). — Ред.}24, прототип современных государственных людей Франции. ‘Bel ami’ победил, он у власти. Но до какой же степени упала способность мещан к самозащите, если они вручают судьбы свои в руки столь ненадежных людей!
Когда, опираясь на силу народа, мещанство победило феодалов, а народ немедленно и настойчиво потребовал от победителей удовлетворения своих реальных нужд, мещанство испугалось, видя перед собою нового врага, — старая сказка, вечно и все чаще обновляемая мещанином. Испугавшись, мещанин круто повернул от идей свободы к идее авторитета и отдал себя сначала Наполеону, затем — Бурбонам25. Но внешнее сплочение, внешняя охрана не могли остановить процесс внутреннего развала.
Строй взглядов мещанина, его опыт’ обработанный Монтескье, Вольтером, энциклопедистами, имел в самом себе нечто дисгармоничное и опасное — разум, который говорил, что все люди равны, и, опираясь на силу коего, народные массы снова, уже в более настойчивой форме, могли предъявить требование полного политического равенства с мещанином, а затем приняться за осуществление равенства экономического.
Таким образом, разум резко противоречит интересам мещанства, и оно, не медля, принялось изгонять врага, ставя на его место веру, которая всегда успешнее поддерживает авторитет. Стали доказывать общую неразумность миропорядка — это хорошо отвлекает от мышления о неразумности порядка социального. Мещанин ставил себя в центр космоса, на вершину жизни, и с этой высоты осудил и проклял вселенную, землю, а главным образом — мысль, пред которой он еще недавно идол опок действовал, как всегда, заменяя непрерывное исследование мертвым догматизмом.
В речах Байрона звучал протест старой аристократической культуры духа, пламенный протест сильной личности против мещанского безличия, против победителя, серого человека золотой середины, который, зачеркнув кровавой, жадной лапой 93-й, хотел восстановить 89-й, но против воли своей вызвал к жизни 48-й26. Уже в 20-х годах столетия ‘мировая скорбь’ Байрона превращается у мещан в то состояние психики, которое Петрарка называл ‘Acedia’ — кислота и которое Фойгт определяет27 как ‘вялое умственное равнодушие’. Наш талантливый и умный Шахов, может быть, несколько упрощенно говорит28 об этом времени: ‘Пессимизм 20-х годов сделался модой: скорбел всякий дурак, желавший обратить на себя внимание общества’.
Мне кажется, что у ‘дурака’ были вполне серьезные причины для скорби — он не мог не чувствовать, как неизбежно новые условия жизни, ограничивая развитие его духовных сил, направляя их в тесное русло все более растущего торгашества, — как эти условия, действительно, дурманят, одурачивают, унижают его.
Ролла29 Мюссе еще кровный брат Манфреда, но ‘сын века’ уже явно и глубоко поражен30 ‘Acedia’, Рене31 Шатобриана мог убежать от жизни, ‘сыну века’ некуда бежать — кроме путей, указанных мещанством, иных путей нет для его сил.
Мы видим, что ‘Исповедь сына века’ бесчисленно и однообразно повторяется в целом ряде книг и каждый новый характер этого ряда становится все беднее духовной красотой и мыслью, все более растрепан, оборван, жалок. Грелу32 Бурже — дерзок, в его подлости есть логика, но он именно ‘ученик’, герой Мюссе мыслил шире, красивее, энергичнее, чем Грелу. Человек ‘без догмата’ у Сенкевича33 еще слабее силами, еще одностороннее Грелу, но как выигрывает Леон Плошовский, будучи сопоставлен с Фальком34 Пшибышевского, этой небольшой библиотекой модных, наскоро и невнимательно прочитанных книг.
Ныне линия духовно нищих людей обидно и позорно завершается Саниным Арцыбашева. Надо помнить, что Санин35 является уже не первой попыткой мещанской идеологии указать тропу ко спасению неуклонно разрушающейся личности и до книги Арцыбашева не однажды было рекомендовано человеку внутренне упростить себя путем превращения в животное.
Но никогда эти попытки не возбуждали в культурном обществе мещан столько живого интереса, и это несомненно искреннее увлечение Саниным — неоспоримый признак интеллектуального банкротства наших дней.

* * *

Защищая свою позицию в жизни, индивидуалист-мещанин оправдывает свою борьбу против народа обязанностью защищать культуру, обязанностью, якобы возложенною на мещанство историей мира.
Позволительно спросить: ‘Где же культура, о близкой гибели которой под ногами новых гуннов все более часто и громко плачет мещанство? Как отражается в душе современного ‘героя’ мещан всемирная работа человеческого духа, ‘наследство веков»?
Пора мещанству признать, что это ‘наследство веков’ хранится вне его психики, оно в музеях, в библиотеках, но — его нет в духе мещанина. С позиции творца жизни мещанин ныне опустился до роли дряхлого старика у кладбища мертвых истин.
И уже нет у него сил ни для того, чтобы оживить отжившее, ни для создания нового.
Современный изолированный и стремящийся к изоляции человек — это существо более несчастное, чем Мармеладов, ибо поистине некуда ему идти36, и никому он не нужен! Опьяненный ощущением своей слабости, в страхе перед гибелью своей, какую ценность представляет он для жизни, в чем его красота, где человеческое в этом полумертвом теле с разрушенной нервной системой, с бессильным мозгом, в этом маленьком вместилище болезней духа, болезней воли, только болезней?
Наиболее чуткие души и острые умы современности уже начинают сознавать опасность: видя разложение сил человека, они единогласно говорят ему о необходимости обновить, освежить ‘я’ и дружно указывают путь к источнику живых сил, способному вновь возродить и укрепить истощенного человека.
Уотт Уйтман, Горас Траубед, Рихард Демель37, Верхарн и Уэльс, А. Франс и Метерлинк — все они, начав с индивидуализма и квиетизма, дружно приходят к социализму, к проповеди активности, все громко зовут человека к слиянию с человечеством. Даже такой идолопоклонник ‘я’, как Август Стринберг, не может не отметить целительной силы человечества. ‘Человечество, — говорит он, —ведь это огромная электрическая батарея из множества элементов, изолированный же элемент — тотчас теряет свою силу’.
Но эти добрые советы умных людей едва ли услышат глухие. И если услышат — какая польза от этого? Чем отзовется безнадежно больной на радостный зов жизни? Только стоном.

* * *

Наиболее ярким примером разрушения личности стоит предо (‘ною драма русской интеллигенции. Андриевич-Соловьев38 назвал эту драму романом, в котором Россия — ‘Святая Ефросинья’, как именовал ее Глеб Успенский, — возлюбленная, а интеллигент — влюбленный.
Мне хочется посильно очертить содержание той главы романа, вернее, акта драмы, которая столь торопливо дописывается в наши дни нервно дрожащею рукою разочарованного влюбленного.
Чтобы понять психику героя, сначала необходимо определить его социальное положение.
Известно, что интеллигент-разночинец несколько недоношен историей, он родился ранее, чем в нем явилась нужда, и быстро разросся до размеров больших, чем требовалось правительству и капиталу, — ни первое, ни последний не могли поглотить все свободное количество интеллектуальных сил. Правительство, напуганное дворянскими революциями дома и народными бурями за рубежом, не только не выражало желания взять интеллигента на службу и временно увеличить его умом и работой свои силы, оно, как известно, встретило новорожденного со страхом и немедля приступило к борьбе с ним по способу Ирода39.
Молодой, но ленивый и стесненный в своем росте русский капитал не нуждался в таком обилии мозга и нервов.
Позиция интеллигента в жизни была столь же неуловима, как социальное положение бесприютного мещанина в городе: он не купец, не дворянин, не крестьянин, но — может быть и тем, и другим, и третьим, если позволят обстоятельства.
Интеллигент имел все психофизические данные для сращения с любым классом, но именно потому, что рост промышленности и организация классов в стране развивались медленнее количественного роста интеллигенции, он принужден был самоопределиться вне рамок социально-родственных ему групп. Перед ним и разоренным крестьянской реформой ‘кающимся дворянином’ стояли незнакомые западному интеллигенту острые вопросы:
— Куда идти? Что делать?
Необходимо было создать какую-то свою, идеологическую мещанскую управу, и она была построена в виде учения ‘о роли личности в истории’, которое гласило, что общественные цели могут быть достигнуты исключительно в личностях.
Единственно возможное направление было ясно: надо идти в народ, дабы развить его правосознание и, увеличив свои силы за счет его энергии, понудить правительство к дальнейшим реформам и ускорить темп культурного развития страны, это могло бы дать тысячам личностей вполне уютное и достойное их место в жизни.
Тот факт, что интеллигенту некуда было идти, кроме как ‘в народ’, и что ‘герой’ искал ‘толпу’, понуждаемый необходимостью, не особенно четко отмечен русской литературой, но зато в ней множество гимнов герою, который ‘во имя великой святыни’ отдавал свою жизнь трудовому делу организации народных сил.
Раздвоение психики интеллигента началось во дни его ранней юности, с того момента, когда он был поставлен в необходимость принять как руководящую теорию социализм.
Сознание организует далеко не всю массу личного опыта, и редкие люди могут победоносно противопоставить результаты своих личных впечатлений бытия той крепкой социальной закваске, которая унаследована ими от предков. Устойчива и продуктивна в творчестве лишь та психика, в которой сознание необходимости гармонично сливается с волей человека, с его верою в целостное, крепкое ‘я’. Помимо того, что общие социально-экономические условия жизни строят нашу психику индивидуалистически, частные причины домашнего характера значительно увеличивали тяготения русского интеллигента в эту сторону, настойчиво внушая ему сознание его культурного первенства в стране. Он видел вокруг себя правительство, занятое исключительно делом самозащиты, земельное дворянство, экономически и психически разлагавшееся, промышленный класс, который не спешил организовать свои силы, продажное и невежественное чиновничество, духовенство, лишенное влияния, подавленное государством и тоже невежественное.
Естественно, что интеллигент почувствовал себя свежее, моложе, энергичнее всех, залюбовался собою и несколько переоценил свои силы.
Весь этот груз тяжелых, жадных и ленивых тел лежал на плечах таинственного мужика, который в прошлом выдвигал Разиных и Пугачевых, недавно выдавил у дворян земельную реформу и с начала века стал развивать в своей среде рационалистические секты.
Земельное дворянство, чувствуя, что с запада все сильнее веет пагубный для него дух промышленного капитализма, старалось оградить Россию частоколом славянофильства, его работа внушила интеллигенту убеждение в самобытности русского народа, чреватой великими возможностями. И вот, наскоро вооружась ‘социализмом по-русски’, в этих легких доспехах рыцарь встал лицом к лицу с темным, добродушным и недоверчивым русским мужиком. Но почему же он, резкий индивидуалист, принял теорию, враждебную строю его психики? — А какие же иные дрожжи могли бы поднять густую и тяжелую опару народной массы?
Здесь на примере, неотразимо ярком, мы видим плодотворное влияние социальной идеи на психику личности: мы видим, как эта идея с чудесной быстротою превратила бесприютного разночинца интеллигента в идеалиста и героя, видим, как печальное детище рабьей земли, ощутив творческую силу коллективного начала, психически сложилось под его чудотворным влиянием в тип борца, редкий по красоте и энергии. 70-е годы40 стоят перед нами как неоспоримое доказательство такого факта: только социальная идея возводит случайный факт личного бытия человека на степень исторической необходимости, только социальная идея поэтизирует личное бытие и, насыщая единицу энергией коллективной, придает бытию индивидуальному глубокий, творческий смысл.
Герой был разбит и побежден?
Да. Но разве это уничтожает необходимость и красоту борьбы? И разве это может поколебать уверенность в неизбежности и победы коллективного начала?
Герой был побежден — слава ему вовеки! Он сделал все, что мог.
Человек вчерашнего дня, он встал перед мужиком, который имел свою историю — тягостную и долгую историю борьбы с непрерывными дьявольскими кознями нечистой силы, воплощенной в лесах, болотах, татарах, боярах, чиновниках и вообще — господах. Он крепко оградился от беса, источника всех несчастий, полуязыческой, полухристианской религией и жил скрытной жизнью много испытавшего человека, который готов все слушать, но уже никому не верить.
Наша литература посвятила массы творческой энергии, чтобы нарисовать эту таинственную фигуру во весь рост, бесконечное количество анализа, чтобы раскрыть, осветить душу мужика. Дворяне изображали его боголюбивым христианином, насквозь пропитанным кротостью и всепрощением — это естественно с их стороны, ибо, столь много согрешив перед ним, дворяне, может быть, вполне искренно нуждались в прощении мужика.
Литература старых народников рисовала мужичка раскрашенным в красные цвета и вкусным, как вяземский пряник, коллективистом по духу, одержимым активною жаждою высшей справедливости и со священной радостью принимающим каждого, кто придет к нему ‘сеять разумное, доброе, вечное’.
И лишь в 90-х годах В. Г. Короленко ласковою, но сильной рукой великого художника честно и правдиво нарисовал нам мужика, действительно, во весь рост, дал верный очерк национального типа в лице ветлужского мужика Тюлина41. Это именно национальной тип, ибо он позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и ее странные перерывы. Тюлин — это удачливый Иванушка-Дурачок наших сказок, но Иванушка, который уже не хочет больше ловить чудесных Жар-Птиц, зная, что сколько их ни поймай, господишки все отнимут. Он уже не верит Василисе Премудрой: неизмеримре количество бесплодно затраченной силы поколебало сказочное упорство в поисках счастья. Думая о Тюлине, понимаешь не только наших Мининых, но и сектантов: Сютаева и Бондарева, бегунов и штунду42, а чувствительный и немножко слабоумный Платон Каратаев исчезает из памяти вместе с Акимом43 и другими юродивыми, дворянского успокоения ради, вместе с милыми мужичками народников и иными образами горячо желаемого, но — не реального.
Пропагандист новых форм культуры встретился с Тюлиным, Тюлин не встал с земли, не понял интеллигента и не поверил ему — вот, как известно, драма, разбившая сердце нашего героя.
Немедленно вслед за этим поражением на открытии памятника Пушкину прозвучала похоронная речь Достоевского44, растравляя раны побежденных, как соль, а вслед за этим раздался мрачный голос Толстого. После гибели сотен юных и прекрасных людей, после десятилетия героической борьбы величайшие гении рабьей земли в один голос сказали:
— Терпи.
— Не противься злу насилием.
Я не знаю в истории русской момента более тяжелого, чем этот, и не знаю лозунга более обидного для человека, уже заявившего о своей способности к сопротивлению злу, к бою за свою цель.
Восьмидесятые годы наметили три линии, по коим интеллигент стремился к самоопределению: народ, культуртрегерство и личное самоусовершенствование. Эти линии сливались, стройно замыкаясь в некий круг: народ продолжали рассматривать как силу, которая, будучи организована и определенно направлена интеллигенцией, может и должна расширить узкие рамки жизни, дать в ней место интеллигенту, культуртрегерство — развитие и организация правосознания народа, самоусовершенствование — организация личного опыта, необходимая для дальнейшей продуктивности ‘мелких дел’, направленных на развитие народа.
Но под этой внешней стройностью бурно кипел внутренний душевный разлад. Из-под тонких, изношенных масок социализма показались разочарованные лица бесприютных мещан — крайних индивидуалистов, которые не замедлили из трех линий остановиться на одной и с жаром занялись упорядочением потрясенных событиями душ своих. Начался усердный анализ пережитого, остатки старой гвардии называли аналитиков ‘никудышниками’ и ‘Гамлетами, на грош пара’45, как выразился автор одного искреннего рассказа, помещенного в ‘Мысли’ Л. Оболенского. Новодворский метко назвал интеллигента тех дней ‘ни павой, ни вороной’46. Но скоро эти голоса замолкли в общем шелесте ‘самоусовершенствования’, и русский интеллигент мог беспрепятственно ‘ставить ребром последний двугривенный своего ума’, привычка, которую отметил в нем еще Писарев.
Он, не щадя сил, торопился поправеть и, так же судорожно, как и в наши дни, рвал путы социализма, стремясь освободить себя, — для чего? Только для того, чтобы в середине 90-х годов, когда он усмотрел в жизни страны новый революционный класс, снова быстро надеть эти путы на душу свою, а через десять дет снова и столь же быстро сбросить их! ‘Сегодня блондин, завтра — брюнет’, — грустно и верно сказал о нем Н. К. Михайловский.
Итак, он начал праветь. Этим занятием сильно увлекались, и оно дает целый ряд курьезных совпадений, которые нелицеприятно указывают на единство психики интеллигента Того времени и текущих дней с тою разницею, что восьмидесятник был более скромен, не так ‘дерзок на руку’ и груб, как наш современник.
Приведу несколько мелких примеров этих совпадений: почтенный П. Д. Боборыкин напечатал в ‘Русской мысли’ 80-х годов рассказ ‘Поумнел’, рассказ, в котором автор осуждал героя своего за измену еще недавно ‘святым’ идеалам.
Г. Емельянченко47 в одной из книжек ‘Вестника Европы’ за 1907г. поместил рассказ ‘Поправел’, но — одобряет своего героя, социалиста и члена комитета партии, за то, что герой пошел служить в департамент какого-то министерства.
Шум, вызванный ‘Учеником’ Бурже, как нельзя более похож на восхищение, вызванное ‘Homo Sapiens’ом’ Пшибышевского.
Внимание к ‘Сашеньке’ Дедлова48 прекрасно сливается с увлечением ‘Саниным’ — с тою разницей, что Сашенька в наглости своей наивнее Санина.
Политические эволюции г. Струве невольно заставляют вспомнить ‘эволюцию’ Льва Тихомирова49, а момент, когда г. Струве позвал ‘назад к Фихте’, вызывает в памяти недоумение, вызванное г. Волынским50 с его проповедью идеализма {Разумеется, я принимаю, что 90-е годы психически начались ранее 1-го января 1890 г., а 80-е еще не кончились 30-го декабря 1889 г. — календарь и психика всегда находятся в некотором разноречии.}.
Порнографии было меньше, она сочинялась только гг. Серафимом Неженатым и Лебедевым-Морским51, но так же гадко и тяжело, как и современными ремесленниками этого цеха.
Пунктом объединения ренегатов явилось ‘Новое время’52, в наши дни мы имеем несколько таких пунктов — указывает ли это на количественный рост интеллигенции, или же на упадок ее силы сопротивления соблазнам уютной жизни?
‘Неделя’53 Меньшикова идейно воскресла в лице ‘Русской мысли’, проповедь ‘мелких дел’ уже стократ повторена ныне, и тысячекратно повторяется лозунг восьмидесятников: ‘Наше время — не время широких задач’.
Эти до мелочей доходящие совпадения достаточно определенно подтверждают факт стремления интеллигента после каждой встречи с народом ‘возвратиться на круги своя’ — от разрешения проблемы социальной к разрешению индивидуальной проблемы.

* * *

В восьмидесятых годах жизнь была наполнена торопливым подбором книжной мысли, читали Михайловского и Плеханова, Толстого и Достоевского, Дюринга54 и Шопенгауэра, все учения находили прозелитов и с поразительною быстротою раскалывали людей на враждебные кружки. Я особенно подчеркиваю быстроту, с которою воспринимались различные вероучения, в этом ясно сказывается нервная торопливость одинокого и несильного человека, который в борьбе за жизнь свою хватает первое попавшееся под руку оружие, не соображая, насколько оно ему по силе и по руке. Этой быстротою усвоения теории не по силам и объясняются повальные эпидемии ренегатства, столь типичные для восьмидесятых годов и для наших дней. Не надо забывать, что эти люди учатся не ради наслаждения силою знания — наслаждения, которое властно зовет на борьбу за свободу еще большего, бесконечного расширения знаний, учатся они ради узко эгоистической пользы, ради все того же ‘утверждения личности’.
‘Радикалы’ превращались в ‘непротивленцев’, ‘культурники’ в ‘никудышников’ — и один из честнейших русских писателей, святой человек Николай Елпидифорович Петропавловский-Каронин говорил, конфузливо потирая руки:
— Чем им поможешь? Ничем не поможешь! Потому что как-то не жалко их, совсем не жалко!
Так же, как и теперь, развивался пессимизм, гимназисты так же искренно сомневались в смысле бытия вселенной, было много самоубийств по случаю ‘мировой тоски’, говорили о религии, о Боге, но находили и другой выход своему бессилию, скрывая его в стремлении ‘опроститься’, и ‘садились на землю’, устраивая ‘интеллигентские колонии’.
Быть может, жизнь этих колоний наиболее ярко вскрывает злейший, нигилистичий, наш самобытный индивидуализм: в них с поразительной быстротой выявлялась органическая неспособность интеллигента к дисциплине, к общежитию, и немедленно черным призраком вставала роковая и отвратительная спутница русского интеллигента — позорно низкая оценка человеческого достоинства ближнего своего. Драма этих колоний начиналась почти с первых дней их основания: как только группа устремленных к ‘опрощению’ людей начинала устраиваться ‘на земле’ — в каждом из них разгоралось зеленым огнем болезненное, истерическое ощущение своей ‘самости’ и ‘ячности’. Люди вели себя так, как будто с них содрали кожу, обнажили нервы и каждое соприкосновение друг с другом охватывает все тело невыносимою жгучею болью. ‘Самосовершенствование’ принимало характер каннибальства — утверждая некую мораль, люди воистину живьем ели друг друга. Острое ощущение своей личности вызывало в человеке истерическое неистовство, когда он видел столь же повышенную чуткость и в другом. Создались отношения, полные враждебного надзора друг за другом, болезненной подозрительности, кошмарные отношения, насыщенные лицемерием иезуитов. В несколько месяцев физически здоровые люди превращались в неврастеников и, духовно изломанные, расходились, унося более или менее открытое презрение друг к другу.
Мне кажется, что эти тяжкие драмы слагались так: представьте себе людей, которые считают себя лучшею силою земли, людей с развитою потребностью широкой духовной жизни. Подавляя эту потребность, они идут в темную, плохо знакомую им деревню и с первого шага попадают в круг явной и скрытой вражды к ним, ‘барам’. Их теснит и душит насмешливое любопытство, подозрительность, недоброжелательство, оскорбляют презрительные улыбки мужиков при виде их неумения работать, физической слабости и неспособности открыть, понять его мужицкую, глубоко спрятанную душу. Первобытно-грубая жизнь тянется изо дня в день с однообразием, которое давит интеллигента, хочет стереть его нервное лицо и уже медленно стирает тонкий слой европейской культуры с лица его души… Летом — каторжная работа и пожары, зимою — недоедание, болезни, по праздникам — пьянство и драки, и всегда перед глазами этот тяжелый, суеверный мужик. То назойливый попрошайка, то озорник и грубиян, он часто кажется близким животному и — вдруг поражает метким словом мудреца, верным суждениям о порядках жизни, о себе самом, и стоит уже полный неожиданно возникшим откуда-то из глубины его души сознанием своего достоинства. Он — неуловим, непонятен и внушает интеллигенту спутанное чувство робости перед ним, удивления и еще каких-то ощущений, которые -интеллигенту не хочется и трудно определить, но в которых мало лестного для мужика. Колонисты чувствуют себя жертвами какой-то ошибки, но гордость не позволяет им вскрыть ее. Заключенные в одном доме, они живут всегда на виду друг у друга, и каждый напрягается, стараясь скрыть от других тихий, но настойчивый рост разочарования в своей задаче, в своих силах. Однако постепенно убыль души ощущается всеми, тогда каждый хочет проверить это опытами над товарищем.
За поведением и мыслью каждого устанавливается, по общему молчаливому соглашению, придирчивый надзор. Если чей-либо поступок нарушает принятую аскетическую норму — люди сладострастно судят и медленно распинают виновного, жадно наслаждаясь ролью истязателей. После суда отношения принимают еще более извращенный характер, в них скопляется еще больше лицемерия: под внешнею кротостью кипит и все растет неприязнь, перерождаясь в ненависть.
‘Барская колония’ организовалась на глазах H. E. Каренинаб5, при его участии, за жизнью ее он внимательно наблюдал. В то время как он писал о ней свой грустный рассказ, он говорил, смущенно улыбаясь:
— Оправдать их хочется, а — нечем оправдать! Слабые люди? Но — какое же это оправдание!
Может быть, здесь уместно будет указать, что наш интеллигентный индивидуализм неизбежно приводит людей в болезненное состояние, в высшей степени родственное истерии.
Признаки истерического состояния легко открыть у всех современных идеологов индивидуализма, будут ли это мистики, анархисты, христиане типа Мережковского и типа Свенцицкого56, — для всех их одинаково характерна чрезмерно легкая возбудимость психического аппарата, быстрая смена его возбуждений, настроения угнетающего свойства, отрывочный ход идей, социальная тупость и непосредственно рядом с нею настойчивое стремление больного обратить стонами и криками своими внимание окружающих на него, на его в большинстве случаев вымышленные болевые ощущения.
Как иначе можно было бы объяснить недавнюю выходку одного из защитников культуры от нашествия ‘хама’ — г. Мережковского, который прокричал на страницах ‘Русской мысли’ нижеследующую, едва ли допустимую для культурного человека, фразу57:
‘— Разве умер Джордано Бруно? Еще бы не умер, издох, как пес, хуже пса, потому что животное не знает, по крайней мере, что с ним делается, когда умирает, а Джордано Бруно знал’.
Хорошо здесь ‘потому что’, столь ярко вскрывающее основной тон ‘я’ — безумный страх личного уничтожения, страх, который был неведом Джордано Бруно и никому из людей, которые умели любить. Этот страх физического уничтожения вполне естествен у людей, ничем не связанных с жизнью, и, разумеется, было бы бесполезно требовать от гг. Мережковских уважения к великим именам и великим подвигам, может ли быть это уважение в душе человека, который сам сознается,
‘Говоря откровенно, мне бы хотелось, чтобы с моим уничтожением — все уничтожилось, впрочем, так оно и будет: если нет личного бессмертия, то со мною для меня все уничтожится’.
Ясно, что столь низкий строй души низводит ‘я’ на плоскость, с которой он уже не может заметить разницы между смертью на костре и потоплением в помойной яме, между великой душою, любовно обнявшей весь видимый мир, и собою-микроорганизмом, носителем психической заразы.
И когда люди типа г. Мережковского кричат и ноют о необходимости защиты ‘культурных ценностей’, ‘наследства веков’, то им не веришь.
Странные эти существа. Они суетливо кружатся у подножия самых высоких колоколен мира, кружатся, как маленькие собачки, визжат, лают, сливая свои завистливые голоса со звоном великих колоколов земли, иногда от кого-нибудь из них мы узнаем, что кто-то из предков Льва Толстого служил в некоем департаменте, Гоголь обладал весьма несимпатичными особенностями характера, узнаем массу ценных подробностей в таком же духе, и хотя, может быть, все это правда, но — такая маленькая, пошлая и ненужная.

* * *

Продолжая параллель между 80-ми годами и текущим моментом, надо заметить, что интеллигентское ‘я’ того времени было все-таки более чутким этически, — в нем еще заметна здоровая брезгливость юности, оно не проповедовало педерастии и садизма, не смаковало картины насилия женщин, хотя этому, может быть, мешала только цензура? Оно ‘правело’, сконфуженно оглядываясь, а становясь ‘правым’, — стыдилось клеветать на бывших товарищей так цинично, как это делается теперь.
Интеллигент в этой стыдливости и нерешительности показать себя доходил даже до следующего: когда уже в <18>92 году вышла книжка ‘Вопросов философии и психологии’58 со статьями Лопатина, Грота и, кажется, Трубецкого или Введенского о Ницше, многие из молодежи того времени, стараясь скрыть свое желание познакомиться со взглядами еретика, антисоциалиста, читали книжку тайно, как бы боясь оскорбить своих учителей, старых радикалов, заставлявших читать Чернышевского и Лаврова, Михайловского и Плеханова. Разумеется, это смешна, в этом чувствуется слишком ничтожное сознание своего достоинства и своей внутренней свободы, но, может быть, в душу человека тех дней сквозь хлам разрушенной жизни еще просачивалось инстинктивное ощущение спасительности старого пути к народу, к массе, к созданию оплодотворяющего личность коллектива — прямого пути от демократизма к социализму.
В ту пору, как и ранее, интеллигент ясно видел, что в стране нет хозяина. Смутное чувство в необходимости немедленного и энергичного решения социальных задач еще тлело в нем, и, как ранее, он продолжал сознавать себя единственным носителем интеллектуальной энергии страны.
На рынке жизни он был более, чем теперь, ‘продуктом без спроса’: правительство еще озлобленнее, чем раньше, отрицало его, земство и капитал не могли использовать эту силу в той мере, какой требовали уже изменившиеся условия жизни — рост фабрики и развитие культурных запросов деревни.
Взгляд на эпоху 80-х годов как на время квиетизма, пессимизма и всяческого уныния несколько преувеличен, мне кажется, хотя, может быть, это лишь потому, что наше ‘сегодня’ решительно хуже вчерашнего дня, ибо ко всем прелестям накопленного ныне присоединен еще и возродившийся грубый, уличный нигилизм, переходящий уже в явное хулиганство. Если вспомнить работу ‘третьего элемента’ в земствах, Вольноэкономичеком обществе и комитетах грамотности, исследования по вопросам об артелях, о местных и отхожих промыслах — мы увидим перед собою массу черного труда, который потребовал немало усилий, и культурная ценность коего — вне спора.
Разумеется, и тогда, как теперь, прежде всего стремились подчеркнуть свое маленькое разногласие с другом и часто забывали о враге, и тогда каждый хотел выделить свою крошечную личность из ряда вполне подобных ей, но все это не носило столь анархического и противного вида, как в наши дни. Это не голословно и опирается на сравнении литератур того и данного момента.
Возьмем Меньшикова, которого нынче злее всех ругают те, кто становится этически похож на него, и ругают главным образом, именно за это все возрастающее сходство, каков бы ни был Меньшиков теперь, но в ту пору его работа имела неоспоримое культурное значение: он отвечал запросам наиболее здоровой и трудоспособной группы интеллигенции того времени — городским и сельским учителям. Сравните вариации на тему проповеди ‘мелких дел’ у гг. Струве и иже с ним — и вы признаете за Меньшиковым преимущество искренности, таланта, понимания настроения своей публики.
Невозможно представить, чтобы Меньшиков, редактор ‘Недели’, допустил в своем журнале столь грубые выходки, как статья Чуковского о В. Г, Короленко, статья Мережковского о Л. Андрееве, Бердяева о революции и прочие выпады, допущенные ‘Русскою мыслью’ наших дней.
Это одна из иллюстраций положения, которое я формулирую так: русский индивидуализм, развиваясь, принимает болезненный характер, влечет за собою резкое понижение социально-этических запросов личности и сопровождается общим упадком боевых сил интеллекта.

* * *

Возьмем такие произведения старой литературы, как ‘Бесы’, ‘Взбаламученное море’, ‘Обрыв’, ‘Новь’ и ‘Дым’, ‘Некуда’ и ‘На ножах’, мы увидим в этих книгах совершенно открытое, пылкое и сильное чувство ненависти к тому типу, который другая литературная группа пыталась очертить в образах Рахметова, Рябинина, Стожарова, Светлова и т. п.59 Чем вызвано это чувство ненависти? Несомненно, тревогою людей, у которых более или менее прочно и стройно сложились свои взгляды на историю России, которые имели свой план работы над развитием ее культуры, и — у нас нет причин отрицать это — люди искренно верили, что иным путем их страна не может идти. У каждого из них ‘были идеи’ — и каждый оплатил свои идеи дорогою ценою, как это известно, их ‘идеи’ могли быть ошибочны, даже вредны стране, но в данном случае нас занимает не оценка идей, а степень искренности и умственной силы их носителей. Они боролись с радикализмом порою — грубо, порою, как Писемский,— грязно, но всегда открыто, сильно.
Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже ‘старшие богатыри’, будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина — дело, в лучшем случае, второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них — искусство, свободное, объективное искусство, которое выше судеб родины, политики, партий и вне интересов дня, года, эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы ее интересам, не защищал их, если они совпадают с его личными желаниями, и не боролся бы против враждебных ему групп. Может быть, этому закону не подчинены глухонемые от рождения, несомненно вне его стоят идиоты н, как указано выше, из его круга вырываются хулиганы — хотя у хулиганов улиц и трущоб есть групповые организации — признак, что сознание необходимости социальных группировок не вполне отмерло даже в душе хулигана.
Но, допустим, существует совершенно свободное и вполне объективное искусство, искусство, для которого все — равно и все — равны.
Нуждается ли в доказательствах тот факт, что современному литератору психология революционера далеко ‘не все равно’, что она ему враждебна и чужда?
Уважая человека, надо думать, что большинство крупных писателей современности не станет отрицать факта: психика эта неприятна им, и они по-своему борются с нею. За последние годы каждый из них поторопился сказать ‘несколько теплых слов’ об этом старом русском типе, посмотрим, насколько ‘объективно’ и ‘внутренно свободно’ их отношение к нему.
Толстой, Тургенев, Гончаров, даже Лесков и Писемский — внушили читателю весьма высокую оценку духовных данных революционера, читатель может уравновесить отрицательные характеры Достоевского положительными у Тургенева, Толстого и поправить преувеличения Лескова с Писемским из Болеслава Маркевича60 и Всеволода Крестовского61, последние двое часто бывали объективнее первых двух.
По свидетельству всех этих писателей, революционер — человек не глупый, сильной воли и большой веры в себя, это враг опасный, враг хорошо вооруженный.
Современные авторы единогласно рисуют иной тип. Герой ‘Тьмы’ 62, несомненно слабоумен, это человек больной воли, которого можно сбить с ног одним парадоксом. Революционеры ‘Рассказа о семи повешенных’ совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах. Они производят впечатление людей, которые прожили жизнь неимоверно скучно, не имеют ни одной живой связи со стенами тюрьмы и принимают смерть как безнадежно больной ложку лекарства.
Смешной и глупый Санин Арцыбашева на аршин выше всех социал-демократов, противопоставленных ему автором. В ‘Миллионах’ социал-демократ — довольно темная личность, в ‘Ужасе’ — революционер просто мерзавец. Люди ‘Человеческой Волны’ 63 — сплошь трусы. Эс-дечка Алкина64 Сологуба — что общего имеет она с женщинами русской революции?
И даже Куприн, не желая отставать от товарищей-писателей, предал социал-демократку на изнасилование65 пароходной прислуге, а мужа ее, эс-дека, изобразил пошляком.
Следуя доброму примеру вождей, и рядовой литератор тоже начал хватать революционера за пятки, более или менее бесталанно подчеркивая в нем все, что может затемнить и запачкать все человеческое лицо, — может быть, единственно светлое лицо современности.
Этой легкой травле хотят придать вид полного объективизма, бросают грязью в лицо революционера, как бы мимоходом и как бы между прочим. Изображают его разбитным, глупым, пошлым, но при этой дурной игре делают сочувственную мину старой сиделки, которой ненавистен ее больной.
Употребляя такие приемы унижения личности врага, какими не пользовались даже откровенные клеветники его — Клюшников66, Дьяков и другие, — что защищают, ради чего злобятся современные авторы?
Это грустное явление может быть объяснено только тем, что гг. писатели невольно подчинились гипнозу мещанства, которое, осторожно пробираясь ко власти, отравляет по дороге всех и все. Это — упадок социальной этики, понижение самого типа русского писателя.

* * *

В истории развития литературы европейской наша юная литература представляет собою феномен изумительный, я не преувеличу правды, сказав, что ни одна из литератур Запада не возникала к жизни с такою силою и быстротой, в таком мощном, ослепительном блеске таланта. Никто в Европе не создавал столь крупных, всем миром признанных книг, никто не творил столь дивных красот, при таких неописуемо тяжких условиях. Это незыблемо устанавливается путем сравнения истории западных литератур с историей нашей, нигде на протяжении неполных ста лет не появлялось столь яркого созвездия великих имен, как в России, и нигде не было такого обилия писателей-мучеников, как у нас.
Наша литература — наша гордость, лучшее, что создано нами как нацией. В ней — вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа, в этом дивном, сказочно быстро построенном храме по сей день ярко горят умы великой красы и силы, сердца святой чистоты — умы и сердца истинных художников. И все они правдиво и честно, освещая понятое, пережитое ими, говорят: храм русского искусства строен нами при молчаливой помощи народа, народ вдохновляет нас, любите его!
В нашем храме чаще и сильнее, чем в других, возглашалось общечеловеческое, значение русской литературы признано миром, изумленным ее красотою и силою. Она сумела показать Западу изумительное, неизвестное ему явление — русскую женщину, и только она умеет рассказать о человеке с такою неисчерпаемою, мягкою и страстною любовью матери.
Между оценкою литературы и нашей интеллигенции есть как бы противоречие, но это противоречие кажущееся. Психология старого русского литератора была шире и выше политических учений, которые тогда принимала интеллигенция. Попробуйте, например, уложить в рамки народничества таких писателей, как Слепцов, Помяловский, Левитов, Печерский, Гл. Успенский, Осипович, Гаршин, Потапенко, Короленко, Щедрин, Мамин-Сибиряк, Станюкович, и вы увидите, что народничество Лаврова, Юзова67 и Михайловского будет для них ложем Прокруста68. Даже те, кого принято считать ‘чистыми народниками’: Златовратский, Каронин, Засодимский, Бажин, О. Забытый, Нефедов, Наумов69 и ряд других сотрудников ‘Отечественных записок’, ‘Дела’, ‘Слова’, ‘Мысли’, и ‘Русского богатства’70 не входят в эти рамки — от каждого из них остается нечто, что дает нам право сказать так: старый писатель там, где политическое учение могло ограничить его художественную силу, умел встать над политикой, а не подчинялся ей рабски, как мы видим это в наши дни. Иными словами: старая литература свободно отражала настроения, чувства, думы всей русской демократии, современная же покорно подчиняется внушениям мелких групп мещанства, торопливо занятого делом своей концентрации, внутренне деморализованного и хватающего наскоро все, что попадет под руку, как хватало оно в 80-х годах. Он бросается от позитивизма в мистицизм, от материализма в идеализм, перебегает из одной старой крепости в другую, находит их непрочными для спасения своего, ныне строит новую — прагматизм, но — едва ли успеет спрятаться где-либо от внутренней своей разрухи.
Писатели наших дней услужливо следуют за мещанами в их суете и тоже мечутся из стороны в сторону, сменяя лозунги и идеи, как платки во время насморка. Но уже ясно, что самая крупная и бойкая мысль в голове современного писателя — антидемократизм.
Возьмите нашу литературу со стороны богатства и разнообразия типа писателя: где и когда работали в одно и то же время такие несоединимые, столь чуждые один другому таланты, как Помяловский и Лесков, Слепцов и Достоевский, Гл. Успенский и Короленко, Щедрин и Тютчев? Продолжайте эти параллели, и вас поразит разность лиц, приемов творчества, линии мысли, богатство языка.
В России каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно упорное стремление — понять, почувствовать, догадаться о будущем страны, о судьбе ее народа, об ее роли на земле.
Как человек, как личность, как писатель русский доселе стоял освещенный ярким светом беззаветной и страстной любви к великому делу жизни, литературе, к усталому в труде народу, грустной своей земле. Это был честный боец, великомученик правды ради, богатырь в труде и дитя в отношении к людям, с душою, прозрачной, как слеза, и яркой, как звезда бледных небес России.
Всю жизнь свою, все силы сердца он тратил на жаркую проповедь общечеловеческой правды, будил внимание к народу своему, но не отделял его от мира, как Френсен71 отделяет немцев, Киплинг — англичан, как начинает отделять итальянцев д’Аннунцио.
Сердце русского писателя было колоколом любви, и ведущий и могучий звон его слышали все живые сердца страны…
— Все это мне известно, — может сказать читатель.
Не сомневаюсь. Но я — для писателей говорю, мне кажется, что слава навалилась на них, обняла и, лаская, заткнула им уши жирными пальцами своими, пальцами сытой, распутной мещанки, чтобы не слыхали они голосов, проклинающих ее. Я знаю былое отношение читателя к писателю-другу, не раз видал, как бывало читатель, узнав, что N. пьет, грустно опускал голову, страдая за учителя и друга своего: с глубокою болью в сердце он понимал, что у N. тысяча причин пить горькую чашу.
Думаю, что писатели наших дней, при таких слухах о них, вызывают у читателя только улыбку снисхождения. И это — в лучшем случае.
Что говорил, чему учил старый писатель?
— Верь в свой народ, создавший могучий русский язык, верь в его творческие силы. Помогай ему подняться с колен, иди к нему, иди с ним. Уважай подругу твою, прекрасную русскую женщину, учись любить в ней человека, товарища твоего в трудной работе строительства русской земли.
Тысячи юношей пошли на этот зов, подняли вековую тяжесть, соединили передовые, лучшие силы народа и дали исконному врагу первый великий бой, и множество со славой погибло в бою. Но желаемое — совершилось, народ поднялся, осматривается, думает о новой неизбежной битве, ищет вождей, хочет слышать их мудрые голоса.
А вожди и пророки народа ушли в кабак, в публичный дом.
Я не хочу этими словами обидеть кого-либо — зачем мне это? Я просто указываю здесь на явление неоспоримое, всем известное, ибо о нем согласно свидетельствует и беллетристика, и критика, и газеты текущего времени. Если бы это можно было написать, не искажая позорной правды, другими словами — я написал бы.
Душа поэта перестает быть эоловой арфой, отражающей все звуки жизни — весь смех, все слезы и голоса ее. Человек становится все менее чуток к впечатлениям бытия, и в смехе его, слышном все реже, звучат ноты болезненной усталости, когда-то святая дерзость принимает характер отчаянного озорства.
Поэт превращается в литератора и с высоты гениальных обобщений неудержимо скользит на плоскость мелочей жизни, швыряется среди будничных событий и, более или менее искусно обтачивая их чужой, заемной мыслью, говорит о них словами, смысл которых, очевидно, чужд ему. Все тоньше и острее форма, все холоднее слово и беднее содержание, угасает искреннее чувство, нет пафоса, мысль, теряя крылья, печально падает в пыль будней, дробится, становится безрадостной, тяжелой и больной. И снова — на месте бесстрашия скучное озорство, гнев сменен крикливою злостью, ненависть говорит хриплым шепотом и осторожно озирается по сторонам.
Для старых писателей типичны широкие концепции, стройные мировоззрения, интенсивность ощущения жизни, в поле их зрения лежал весь необъятный мир. ‘Личность’ современного автора — это его манера писать, а личность — комплекс чувств и дум — становится все более неуловимой, туманной и, говоря правдиво, жалкой. Писатель — это уже не зеркало мира, а маленький осколок, социальная амальгама стерта с него, валяясь в уличной пыли городов, он не в силах отразить своими изломами великую жизнь мира и отражает обрывки уличной жизни, маленькие осколки разбитых душ.
На Руси великой народился новый тип писателя: это общественный шут, забавник жадного до развлечения мещанства, он служит публике, а не родине, и служит не как судия и свидетель жизни, а как нищий приживал — богатому. Он публично издевается сам над собой, как это видно по ‘Календарю писателя’72, — видимо, смех и ласка публики дороже для него, чем уважение ее. Его готовность рассказывать хозяину своему похабные анекдоты должна вызывать у мещанина презрение к своему слуге.
Между прочими мерами степень собственного достоинства человека измеряется его презрением к пошлости. Современный русский ‘вождь общественного мнения’ утратил презрение к пошлости: он берет ее под руку и вводит в храм русской литературы. У него нет уважения к имени своему — он беззаботно бросает его в ближайшую кучу грязи, без стыда и, не брезгуя, ставит имя свое с именами литературных аферистов, пошляков, паяцов и фокусников. Он научился ловко писать, сам стал фокусником слова и обнаруживает большой талант саморекламы.
Иногда и он крикливо, как попугай, порицает мещанство, мещанин слушает и улыбается, зная, что задорные эти слова — лай комнатной собачки и что сахаром ласки легко вызвать у нее благодарный визг.
Вспоминая грозные голоса львов старой литературы, мещанин облегченно вздыхает и гордо оглядывается: вот настали дни его царства — пророки умерли, скоморохи стоят на месте их и потешают его, жирную жабу, когда он устает душить правду, красоту, любовь.
Славная, умная Жорж Санд говорила: ‘Искусство не такой дар, который мог бы обойтись без широких знаний во всех областях. Надо пожить, поискать, нужно сперва многое переварить, много любить, страдать, не переставая в то же время упорно работать. Прежде, чем пустить в ход шпагу, надо основательно научиться фехтовать. Художник, который исключительно художник, бессилен, т. е. посредствен, или он вдается в крайность, т. е. безумен’.
Посредственности и безумцы — вот два типа современного писателя.
Момент, переживаемый нашей страной, требует от него больших знаний, энциклопедизма, но писатель, видимо, не чувствует этих требований.
Литература наша — поле, вспаханное великими умами, еще недавно плодородное, еще недавно покрытое разнообразными и яркими цветами, — ныне зарастает бурьяном беззаботного невежества, забрасывается клочками цветных бумажек — это обложки французских, английских и немецких книг, это обрывки идей западного мещанства, маленьких идеек, чуждых нам, это даже не ‘примирение революции с небом’, а просто озорство, хулиганское стремление забросать память о прошлом грязью и хламом. Пришел кто-то чужой, и все чуждо ему, он пляшет на свежих могилах, ходит по лужам крови, и его желтое, больное лицо бесстыдно скалит гнилые зубы. Вольной дикарь, он чувствует себя победителем, и орет, орет, опьяненный радостью при в аде людей, которые сегодня слушают его бессвязный крик, зефемерида — он живет шумом и блеском дня, не думая о том, что грозное завтра осудит его, горько н презрительно осмеет.
О чем говорит современный литератор?
‘Что есть жизнь? — говорит он. — Все есть пища смерти, псе. И хорошее, и дурное, содеянное тобой, исчезнет со смертию твоею, человек. Всё — равно и все — равно ничтожны пред лицом смерти’.
Слушая эти новые слова, мещанин одобрительно кивает головою: ‘Так, не стоит творить жизнь, и бесполезно стараться изменить ее, добро и зло — равноценны. И зачем искать смысла дней? Примем и полюбим их такими, каковы они есть, наполним их всеми наслаждениями, доступными нам, и они будут легко и приятно поглощаться нами’.
И храбро преступая кодекс морали своей, — уложение о наказаниях уголовных — мещанин наполняет дни свои грязью, пошлостью, творит маленькие, гадкие грешки против тела и духа человеческого и — блаженствует.
Он бессмертен, мещанин, он живуч, как лопух, попробуй — скоси его, но если не вырвешь корня — частной собственности, — он снова пышно разрастется и быстро задушит все цветы вокруг себя. Проповедь смерти полезна ему: она вызывает в душе его спокойный нигилизм и — только. Острой пряностью мышления о гибели всего сущего мещанство приправляет жирную и обильную пищу свою, побеждая пресыщение свое, а клиенты его, певцы смерти, господа Смертяшкины73, действительно и неизлечимо отравляются страхом ее, бледнеют, вянут и жалобно кричат:
— Погибаем, ибо нет личного бессмертия!
Известно, что ‘шуты и дети часто говорят правду’.
Чуковский торжественно возгласил унижающую человека и писателя ‘правду’ о современной литературе:
»Ужас Бесконечного’ стал теперь, если хотите, литературной модой. Литераторы, поэты, художники обсасывают его, как леденец. И та литературная школа, с которой теперь все охотнее сближает свое имя Андреев,— она вся вышла из этого ужаса, питается им. Для того, чтобы стать теперь истинным поэтом, нужно уметь ужаснуться. И Блока, и Белого, и Брюсова, и Леонида Андреева, как они ни различны, объединяет один этот животный ужас, который заставлял толстовского Ивана Ильича кричать протяжно и однотонно:
— У-у-у-у!..
Они — как приговоренные к казни. И пусть Брюсов относится к ней бодро и строго, а Белый фиглярничает и строит палачу рожи, пусть Сологуб забегает за секунду до эшафота в свою пещеру, а Городецкий восторгается палачом и поет ему славословия — все это, в конце концов, и эти безумные и мудрые слова, и эти кошмарные и строгие образы — все это одно:
— У-у-у-у!
И ничто другое. И великим ныне сочтем того, кто сумеет по-новому, с новым приливом ужаса выкрикнуть этот вопль, и величайшим будет тот, кто заставит и нас вопить за ним, без слов, без мыслей, без желаний:
— У-у-у-у!..’ (Газета ‘Родная земля’. No 2. 1907 г.).
Вот какова ‘правда’ Чуковского, и, видимо, названные им авторы согласны с этим определением смысла их творчества — никто из них не возразил ему.
Когда наш старый писатель страдал ‘от зубной боли в сердце’, — в честном и чутком сердце своем, стон его муки сливался со стонами лучших людей земли, ибо он находился в неразрывном с ними духовном сосуществовании, и крик его был криком за всех.
Современный неврастеник возводит боль своих зубов — личный свой ужас пред жизнью — на степень мирового события, в каждой странице его книги, в каждом стихотворении ясно видишь искаженное лицо автора, его раскрытый рот, и слышен злой визг:
— Мне больно, мне страшно, а потому — будь вы все прокляты, с вашей наукой, политикой, обществом, со всем, что мешает вам видеть мои страдания!
Нет самолюбца более жестокого, чем больной.
Благодарение мудрой природе: личного бессмертия нет и все мы неизбежно исчезнем, чтобы дать на земле место людям сильнее, красивее, честнее нас, людям, которые создадут новую, прекрасную, яркую жизнь и, может быть, чудесною силою соединенных воль победят смерть.
Радостный привет людям будущего!

* * *

Признаком этического упадка в русском обществе является крутой поворот во взглядах на женщину.
Даже имея в виду хронически плохое состояние органа памяти у русских людей, надеюсь, нет надобности напомнить им исторические заслуги русской женщины’ ее великий социальный труд’ ее подвиги. Начиная с Марфы Борецкой и Морозовой, кончая женщинами раскольничьих скитов и революционных партий, мы видим перед собою образ эпический.
Величественная простота, презрение к позе, мягкая гордость собою, недюжинный ум и глубокое, полное неиссякаемой любви сердце, спокойная готовность жертвовать собою ради торжества своей мечты — вот духовные данные Василисы Премудрой, великолепно и любовно очерченные старыми мастерами образа и слова, а еще точнее — музою новейшей русской истории.
Редко на протяжении трудного пути своего спрашивала она, ‘пеняя’:
— Долго ли муки сея, протопоп, будет?
Но когда ей говорили:
— Марковна! До самой смерти.
Она, ‘вздохня’, отвечала:
— Добро, Петрович, ино еще побредем.
И вдруг эта женщина, воистину добрый гений страны, ушла из жизни, исчезла, как призрак, на место ее ставят пред нами ‘кобыл’ {Прошу заметить, что в этой статье я пользуюсь только теми грубостями, которые были уже употреблены ранее в журналах и газетах последнего времени.}, наделяют их неутолимою жаждою исключительно половой жизни, различными извращениями в половой сфере, заставляют сниматься нагими, а главным образом, — предают на изнасилование.
Последнее удовольствие приняло характер спорта: если А. насиловал одну женщину, Б. — трех, и если Г. — старушку, тетку, Ф. — родную дочь. С поразительною быстротою мещанство, одолевшее писателей, заставило их изнасиловать женщин всех возрастов и во всех степенях родства. Теперь, чтобы избежать повторений, необходимо литераторам обратить свои творческие силы на щук, ворон и жаб, следуя примеру одной из своих групп, которая, будучи понуждаема запросами публики, серьезно приступила к изучению кошек74.
Эта эпидемия порнографии, поразившая мозги наших литераторов, развилась так быстро и в таких грубых формах, что ошеломила честных людей — не все же они побиты на смерть! — и до сей поры, очевидно, они не могут собраться с силами, чтобы протестовать против грязи, которою усердно пачкают русскую девушку, женщину и мать.
Если честные люди не ясно видят источник отвратительного явления, их может в данном случае просветить немудрый г. Бердяев, читавший книгу Вейнингера75 еще до перевода ее на русский язык. Со свойственным неуклюжему россиянину грациозным умением носить на своих плечах тонкое платье, шитое западными портными и всегда уже несколько засаленное мещанином Европы, с присущим г. Бердяеву талантом огрублять и опошлять все чужие слова и заемные мысли, он, горячий защитник ‘культурных ценностей’, в одной из своих статей, едва ли не первый высказал несколько ценных мыслей о женщине. Тон его статьи весьма напоминает времена борьбы нашей реакционной печати против ‘стриженых девок’, ‘нигилисток’, а тема (‘духовная организация женщины ниже, чем таковая же у мужчин’) — доказывается по-австралийски, с позаимствованиями из туземно-австралийских взглядов на вопрос, из ‘Домостроя’ и подобных сим источников.
Но важна не статья Бердяева, а мотив, побуждающий его и ему подобных, вчерашних блондинов, озаботиться ниспровержением установившегося отношения к женщине как духовно равноценному и социально-равноправному товарищу.
Французы до сего дня прикованы к этому вопросу, немцы и теперь едва решаются касаться его, англичанин хотя и уступает женщине место рядом с собою, но делает это молча, неохотно подчиняясь напору необходимости, и, как заметно, он еще будет оспаривать завоевания женщины. Наша литература уже в конце первой половины XIX столетия поставила и быстро решила этот вопрос — одна из ее великих заслуг перед родиной. Вопрос не мог быть решен иначе: малочисленность культурных сил, одиночество разночинца среди групп, которые презрительно отрицали его, — вся сумма условий, окружавших интеллигента в первые дни его борьбы за место в жизни, внушили ему верный тон в вопросе о женщине, повелели признать ее силой всячески равной ему. Теперь он, должно быть, думает, что уже победил врага, и, как видно, старается превратить своих союзников — женщину и народ — в подданных, в рабов его милости. Это всегда так делалось, но — никогда не выполнялось столь скверно и цинично.
Мизогиния — нечто от плоти мещанской: женщина, помогавшая в борьбе, мешает победителю-мещанину спокойно пользоваться плодами его призрачной победы, ибо в процессе боя она развила в душе своей слишком высокие требования к мужчине — другу и союзнику.
Мещанство радо новому отношению к женщине и поощряет его, ибо оно возбуждает притуплённую чувственность изношенного мещанского тела — разве не забавно превратить врага в любовницу?
И в гнилых мозгах малокровных людей разгорается сладострастие, отравляя воображение картинами половой борьбы, А литераторы, снова вольно или невольно насыщаясь продуктами разложения мещанской души, переносят их на бумагу, все более отравляя и себя, и окружающих.
На Кавказе, в Кабарде, еще недавно, по словам А. Веселовского76, существовали гегуако, бездомные народные певцы. Вот как один из них определил свою цель и свою силу:
‘Я одним словом своим, — сказал он, — делаю из труса храбреца, защитника своего народа, вора превращаю в честного человека, на мои глаза не смеет показаться мошенник, я противник всего бесчестного, нехорошего’.
Наши писатели, разумеется, считают себя выше ‘некультурного’ поэта кабардинцев.
Если бы они, действительно, могли подняться на высоту его самооценки, если бы могли понять простую, но великую веру его в силу святого дара поэзии!

* * *

Теперь посмотрим, как относится наша интеллигенция к другому старому союзнику — мужику, и как относится к нему современная литература.
Лет пятьдесят мужика усиленно будили: вот — он проснулся, каков же его психический облик?
Скажут: слишком мало времени истекло, не было еще возможности отметить изменения лица давно знакомого героя. Однако старая литература имела силы идти в ногу с жизнью, и у новой, очевидно, было время заметить в мужике кое-что, она о нем и говорила уже, и говорит.
Но определенных ответов на вопрос — не дано, хотя по некоторым намекам молодых писателей уже видно, что ничего отрадного для страны и лестного для мужика они и не видят и не чувствуют.
Насколько обрисован мужик в журнальной и альманашной литературе наших дней — это старый, знакомый мужик Решетникова, темная личность, нечто зверообразное. И если отмечено новое в душе его, так это новое пока только склонность к погромам, поджогам, грабежам. Пить он стал больше и к ‘барам’ относится по шаблону мужиков чеховской новеллы ‘На даче’, как об этом свидетельствует г. Муйжель77 в одноименном рассказе — автор, показания коего о мужике наиболее обширны.
Общий тон отношения к старому герою русской литературы — разочарование и грусть, уже знакомые по литературе 80-х годов, когда тоже вздыхали:
— Мы для тебя, Русь, старались, а ты… эх ты! Изменщица!
И — так же ругались. Помню, как поразила меня одна фраза, сказанная уже в 92-м году в кружке политических ссыльных по поводу холерных беспорядков на Волге:
— Нет, для нашего мужика все еще необходим и штык, и кнут! — грустно сказал бывший ссыльный, очень симпатичный человек во всем прочем.
И слова его не вызвали протеста товарищей.
Ныне при таком же молчании ‘культурного’ общества народ именуют ‘фефелой’, ‘потревоженным зверем’ и т. д. {Хотя первоначально народ был обруган ‘фефелой’ за недостаток темперамента, но впоследствии разные ретивые люди называли его этим именем уже ‘за все’!} Профессор П. Н. Милюков78 называет знамя величайшей идеи мира, способной объединить и объединяющей людей ‘красной тряпкой’, идейных врагов — ‘ослами’.
‘Ослы’, ‘кобылы’, ‘звери’, ‘фефела’, ‘обозная сволочь’ — браво, культура, браво, ‘культурные вожди русского общества’!
В пестром стане защитников ‘культурных ценностей’ уже нет ни одного честного воина, который мог бы, как Яков Полонский, красиво и искренно возгласить тост ‘за свободу враждебного пера’.
Это ли не понижение типа русского культурного человека?
Рабочий, по осторожным очеркам молодых беллетристов, еще хуже мужика: он глупее, более дерзок и при этом говорит о социализме, пагубности которого для себя и мира он, конечно, не может понять.
При всей идейной беззаботности гг. писателей ‘венского периода русской литературы’79, как выразился Амфитеатров, они прекрасно усвоили мещанское представление о социализме как о вредном учении, которое, защищая исключительные интересы желудка, совершенно отрицает запросы духа. Поэтому тяготение к социализму понимается ими как прогрессивное развитие слабоумия.
Что пролетарий везде и всюду среди мещан является неприятным лицом, слишком трагичным в мещанской комедии, что для современного автора он велик и неудобен как герой — все это понятно.
Мужик же испортил свою карьеру в литературе и, видимо, надолго лишился теплого отношения беллетристики по такому поводу: видя, что господа волнуются, требуя себе политической власти, и что мундирное начальство уступит им, если он своею силою поддержит господ, — он должен был отдать все силы свои в распоряжение воинствующего мещанства, а оно, построив его руками и своим умом крепость благополучия своего, после этого поблагодарило бы его. Он же, некультурный, вместо того, чтобы спокойно ожидать награды со стороны столь благородных господ, с настойчивостью, устрашившею их, немедленно потребовал себе ‘всю землю’ и, подстрекаемый рабочими, даже заговорил о социализме. За что — обруган и временно оставлен без внимания со стороны господ, известных своей добротой.
Разумеется, эта ссора интеллигенции с народом не может затянуться надолго: ‘без мужика не проживешь’, как показано Щедриным, но ‘культурному обществу’, в интересах сохранения и дальнейшего роста страны, следует, возможно скорее прекратить проявления своих оскорбленных чувств, кончить истерические и капризные жалобы на непослушный ее желаниям народ. Интеллигенция же торопится забить своим телом все щели и трещины в государстве, потрясенном и полуразрушенном революцией, усталая и преждевременно разочарованная, она ищет лишь уютного места для отдыха, в деяниях ее нет более любви к своей стране, в словах нет веры.
Надо учесть еще одно специфически русское явление: непосильный рост ‘лишних’, ‘никудышных’, ‘никчемных’, ‘ненужных’ людей — рост этот очевиден, как и его причины. Это элемент, крайне опасный для жизни, ибо эти люди с убитой волей, без надежд, без желаний, люди, массою которых прекрасно умеет пользоваться наш враг. Когда тип ‘лишнего’ человека отмечался литературою среди культурного общества, это было не страшно: культура создается энергиею народа. Но когда сам народ из своей среды и непосредственно выдвигает ‘никчемных’, ‘никудышных’, ‘ненужных’ людей, это опасно, ибо свидетельствует об истощении почвы культурной — духовных сил народа, это явление надо учесть, с ним необходимо бороться. Задача литературы — уничтожить этих людей или, насытив их бодростью, воскресить к жизни активной.
Но, — ‘позна вол стяжавшего и осел ясли господина своего’, — литераторы дружно уходят на службу мещанству. На этой почве они неизбежно должны испытать и уже испытывают роковую убыль души: в среде мещанства нет свободных планов, нет широких идей, способных стройно организовать творческие силы личности.
Как на болоте не может разрастись могучий дуб, но растут только хилые березы, низенькие ели, так и в этой гнилой среде не может сложиться и подняться высоко над жизнью буден могучий талант, способный окинуть орлиным взором всю пестроту явлений в своей стране и в мире, талант, освещающий пути к будущему и великие цели, окрыляющие нас, маленьких людей.
Мещанство — это ползучее растение, оно способно бесконечно размножаться и хотело бы задушить своими побегами все на своей дороге, вспомните, сколько великих поэтов было погублено им!
Мещанство — проклятие мира, оно пожирает личность изнутри, как червь опустошает плод, мещанство — чертополох, в шелесте его, злом и непрерывном, неслышно угасает звон мощных колоколов красоты и бодрой правды жизни. Оно бездонно-жадная трясина грязи, которая засасывает в липкую глубину свою гения, любовь, поэзию, мысль, науку и искусство.
Болезненный этот нарыв на могучем теле человечества ныне, мы видим, совершенно разрушил личность, привив в кровь ей яд нигилистического индивидуализма, превращая человека в хулигана — существо бессвязное в самом себе, с раздробленным мозгом, изорванными нервами, неизлечимо глухое ко всем голосам жизни, кроме визгливых криков инстинкта, кроме подлого шепота больных страстей.
Благодаря мещанству мы пришли от Прометея до хулигана.
Но хулиган — кровное дитя мещанина, это плод его чрева. Историей назначена ему роль отцеубийцы, и он будет отцеубийцею, он уничтожит родителя своего.
Это драма — семейная драма врага, мы смотрим на нее со смехом и радостью, но нам жалко, когда мещанство в борьбу со своим же исчадием вовлекает ценных и талантливых людей, нам грустно видеть, как гибнут они, отравленные гнилостным ядом бурно разрушающейся среды.
Нам — это естественное желание здорового — хочется видеть людей здоровыми, бодрыми, прекрасными, мы чувствуем, что, будучи развита и организована, духовная энергия народа нашего может освежить жизнь мира, ускорить наступление всечеловеческого праздника разума и красоты.
Ибо для нас история всемирной культуры написана гекзаметром, и мы знаем: в мире будут дни всеобщего восторга людей пред картиною прошлых деяний своих, и земля когда-то явится во вселенной местом торжества жизни над смертью, местом, где возникнет воистину свободное искусство жить для искусства, творить великое!
Жизнь человечества — творчество, стремление к победе над сопротивлением мертвой материи, желание овладеть всеми ее тайнами и заставить силы ее служить воле людей для счастия их. Идя к этой цели, мы должны в интересах успеха ревностно заботиться о постоянном развитии количества живой, сознательной и активной психофизической энергии мира. Задача данного исторического момента — развитие и организация, по возможности, всего запаса энергии народов, превращение ее в активную силу, создание классовых, групповых и партийных коллективов.

1908

ПРИМЕЧАНИЯ

Разрушение личности. Впервые: ‘Очерки философии коллективизма’. Сб. 1. СПб., 1909, печ. по: ГорькийМ. Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 24. С. 26-79.
Программная статья Горького, содержащая изложение взглядов писателя на целый ряд ключевых вопросов политики, истории и эстетики. Статья неоднократно перерабатывалась Горьким, однако принципиальные положения ее остались без изменений. На горьковскую концепцию ‘коллективизма’ как единственной базы социального и художественного творчества огромное влияние оказало учение Александра Александровича Богданова (наст, фамилия — Малиновский, 1873—1928) — ярчайшего деятеля русской социал-демократической творческой интеллигенции, талантливого медика, социолога, писателя. В 1909 г. Богданов и А. В. Луначарский создали вместе с Горьким ‘партийную школу’ на о. Капри (Италия), чем навлекли на себя гонение со стороны ‘ортодоксальных’ марксистов (Богданов был исключен из партии). Статья ‘Разрушение личности’, первоначально предназначавшаяся для ленинской газеты ‘Пролетарий’ (1908), была забракована вождем, требовавшим ‘все, хоть косвенно связанное с богдановской философией, перенести в другое место’ (Ленин В. И. Полн. собр. соч. 4-е изд. Т. 13. С. 415). Изложение эстетической доктрины Богданова см.: Богданов А. А. Искусство и рабочий класс. М., 1918.
1 Буслаев Ф. И. (1818—1897) — языковед, фольклорист, литературовед, историк искусства, автор ‘Исторической грамматики русского языка’ (1958).
2 ‘Калевала’ — финский героический эпос.
3 …двенадцать подвигов Геркулеса — Геркулес (Геракл) — один из главных героев древнегреческой мифологии, совершивший, согласно преданию, двенадцать великих подвигов (победа над немейским львом, лернейской гидрой, стимфалийскими птицами, поимка керинейской лани, эриманфского вепря, очищение Авгиевых конюшен, поимка критского быка, похищение коней Диомеда, пояса Ипполиты, коров Гериона, победа над адским псом Цербером и добывание яблок Гесперид) по приказанию Эврисфея, царя Микен. В древнегреческом обществе сказание о подвигах Геракла играло важную культурную и обрядовую роль.
4 Бестужев-Рюмин приводит следующее свидетельство… — имеется в виду книга К. Н. Бестужева-Рюмина (1829—1897, не путать с известным декабристом!) ‘Русская история’ (т. 1-2. СПб., 1872—1885), являвшаяся наиболее полным сводом источников в исторической науке XIX века.
5 Ибн Фоцлан (Фадлан) — арабский путешественник X в., оставивший описание своего путешествия через Бухару к волжским булгарам.
6 …испанцы пели в своих песнях ‘жизнь есть сон’ раньше Кальдерона — обыграно название одной из пьес великого испанского драматурга Педро Кальдерона де ля Барка (1600—1681).
7 Фидий (V в. до н. э.) — величайший древнегреческий скульптор, вершиной творчества которого было создание монументальной статуи Зевса (главного божества древнегреческого пантеона) для храма в Олимпии.
8 Квиетизм (от лат. quietus — спокойный) — религиозное учение XVII в., проповедовавшее абсолютное пассивное подчинение воле Бога, безразличие ко всему, в том числе и к личному спасению.
9 Дольчино (ум. 1307) — глава секты апостоликов, вождь крестьянского восстания в Северной Италии в 1304—1307 гг.
10 Красинский Зыгмунт (1812—1859) — польский писатель-романтик.
11 Прерафаэлиты (от лат. pre — ‘перед’ и имени великого художника Возрождения Рафаэля Санти) — члены ‘Братства Прерафаэлитов’, английской эстетической школы, провозгласившей своей эстетической программой возвращение к ‘наивному’ искусству раннего Возрождения.
12 Гирландайо (наст, имя Доменико ди Томазо Бигорди, 1449—1494) — итальянский живописец флорентийской школы раннего Возрождения.
13 Донателло (Донато ди Никколо ди Бетто Барди, ок. 1386—1466) — итальянский скульптор флорентийской школы раннего Возрождения.
14 Брунеллески Филиппо (1377—1446) — итальянский архитектор, скульптор, ученый.
15 Арнольфо ди Камбио (ок. 1245 — до 1310) — итальянский скульптор и архитектор эпохи Проторенессанса.
16 Чимабуэ (наст, имя — Ченни ди Пеппо, ок. 1240 — ок. 1302) — итальянский живописец эпохи Проторенессанса.
17 …антидемократ Монье, заканчивая свою книгу, говорит… — Горький ссылается на книгу Ф. Монье ‘Опыт литературной истории Италии XVвека. Кватроченто’ (СПб., 1904).
18 Сакс Ганс (1494—1576) — немецкий поэт-мейстерзингер, актер, авантюрист, автор популярных светских песен.
19 Было создано множество Манфредов… — Манфред — герой романтической драмы Байрона, ставший символом романтического бунтаря-индивидуалиста.
20 Эринии — богини мести в древнегреческой мифологии, не дающие покоя преступникам, преследующие и мучающие их.
21 До 48 г. командующую роль в жизни играли Домби и Гранде… В конце XIX века их сменяют… Саккар и герой пьесы Мирбо ‘Les affaires sont les affaires’ — речь идет об изменении типа буржуа после революции 1848 г., приведшей к власти Наполеона III, Домби — герой романа Диккенса ‘Домби и сын’, Гранде — герой романа Бальзака ‘Евгения Гранде’, Саккар — один из персонажей цикла романов Э. Золя ‘Ругон-Маккары’, пьеса О. Мирбо вышла в русском переводе (под названием ‘Рабы наживы’) в 1905 г., Горький имеет в виду одного из ведущих героев пьесы — Исидора Леша.
22 …в лице героя ‘Rouge et noire — имеется в виду Жюльен Сорель, герой романа Стендаля ‘Красное и черное’.
23 Растиньяк — один из персонажей цикла романов Бальзака ‘Человеческая комедия’.
24 ...Люсьена сменяет ‘Bel ami— имеются в виду герой романа Бальзака ‘Утраченные иллюзии’ Люсьен Шардон и герой романа Мопассана ‘Милый друг’ Жорж Дюруа.
28 …Отдал себя сначала Наполеону, затем Бурбонам… — имеется в виду узурпация власти Наполеоном Бонапартом (1804), которая сменилась реставрацией династии Бурбонов (1814).
28 …зачеркнув… 93-й, хотел восстановить 89-й, но против воли своей вызвал к жизни 48-й… — имеются в виду события Великой французской революции: начало ее, связанное с борьбой против феодальных привилегий, за права ‘третьего сословия’ (1789), якобинская диктатура (1793), свержение Луи Филиппа (1848).
27 …Фойгт определяет… — имеется в виду книга Г. Фойгта ‘Возрождение классической древности, или Первый век гуманизма’ (Т. 1. М., 1884).
28 ...Шахов… говорит… — имеется в виду книга А. Шахова ‘Очерки литературного движения в первую половину XIX века’ (СПб., 1907).
29 Ролла — герой одноименной поэмы А. Мюссе (1833).
30 …но ‘сын века’ уже… поражен. — роман А. Мюссе ‘Исповедь сына века’ (1836), повествующий о жизненном пути разочарованного в жизни героя (Октава).
31 Рене — герой одноименной повести французского романтика Ф. Шатобриана (1802).
32 Грелу — герой романа П. Бурже ‘Ученик’ (1889).
33 Человек ‘без догмата’ у Сенкевича… — имеется в виду Леон Плошовский, герой романа Г. Сенкевича ‘Без догмата’ (1891).
34 Фальк — герой романа С. Пшибышевского ‘Homo sapiens’ (1898).
35 Санин — герой одноименного романа М. П. Арцыбашева (1907).
36 …существо, более несчастное, чем Мармеладов, ибо поистине некуда ему идти… — ср. слова чиновника Мармеладова (‘Преступление и наказание’ Ф. М. Достоевского): ‘Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, чтб значит, когда уже некуда больше идти?’
37 Демель Рихард (1863—1920) — немецкий писатель.
38 Соловьев Е.А. (псевдоним Андриевич, 1867—1905) — критик, историк литературы, сотрудничавший в 90-х гг. XIX в. в журналах ‘легальных марксистов’, в том числе — в горьковской ‘Жизни’.
39 …приступило к борьбе с ним по способу Ирода — намек на известный библейский эпизод: когда царю Ироду стало известно о рождении ‘царя Иудейского’ — Иисуса Христа, — он приказал избить младенцев в Вифлееме (Мф 2, 16-17).
40 70-е годы… — Горький имеет в виду апофеоз народнической революционной борьбы: ‘хождение в народ’ и террористические акции ‘Народной воли’.
41 Тюлин — герой рассказа В. Г. Короленко ‘Река играет’, образ, вызвавший ожесточенные дискуссии в русских либерально-демократических кругах.
42 Штунда — сектантское движение восточных славян в XIX в., слившееся впоследствии с баптизмом.
43 Аким — персонаж драмы Л. Н. Толстого ‘Власть тьмы’.
44 …похоронная речь Достоевского… — доклад Ф. М. Достоевского ‘Пушкин’, прочитанный на пушкинских торжествах в Москве (1880).
45 …Гамлетами, ‘на грош пара’… — имеется в виду рассказ Я. Абрамова ‘Гамлеты — на грош пара (Из записок лежебоки)’ (1882).
46 …Новодворский… назвал… ‘ни павой, ни вороной’… — имеется в виду повесть Осиповича (наст, имя — А. О. Новодворский) ‘Эпизод из жизни ни павы, ни вороны’.
47 Емельянченко И. Я. (1868—1917) — прозаик, журналист, революционер-народоволец.
48 Дедлов (В. Л. Кигн, 1856—1908) — прозаик, публицист, критик, автор нашумевшего романа ‘Сашенька’ (1892), рассказывающего о судьбе юноши-‘восьмидесятника’, изверившегося циника и ‘жизнелюбца’.
49 Политические эволюции г. Струве невольно заставляют вспомнить ‘эволюцию’ Льва Тихомирова… — т. е. П. Б. Струве (1870—1944), один из теоретиков ‘легального марксизма’ 90-х гг. XIX в., обвиняется Горьким за ‘ренегатство’, Л. А. Тихомиров (1852— 1923) был членом исполнительного комитета террористической революционной партии ‘Народная воля’, в 1888 г. он разочаровался в революционных идеалах, подал прошение о помиловании и стал одним из виднейших монархистов России.
50 Волынский А. Л. (наст. фамилия Флексер, 1863—1926) — критик, искусствовед, в 90-е годы XIX века — ведущий критик журнала ‘Северный вестник’, где выступил со статьями ‘в защиту идеализма’ в литературе: см. его кн. ‘Борьба за идеализм’ (1900).
51 Лебедев Н. К. (псевд. Н. Морской, 1846—1888) — прозаик, автор натуралистических бытописательских произведений.
52 ‘Новое время’ — газета, издававшаяся в 1868—1917 гг. и ставшая с 1876 г. (с переходом в издательство А. С. Суворина) одним из столпов русского консерватизма.
53 ‘Неделя’ — газета М. О. Меньшикова, выходившая с 1866 по 1901 гг.
54 Дюринг Евгений (1833—1921) — немецкий философ и экономист.
55 Каронин С. (наст, имя Н. Е. Петропавловский, 1853— 1892) — писатель, один из столпов русского ‘народничества’.
56 Свенцицкий В. П. (1879—1931) — драматург, прозаик, церковный писатель, талантливый оратор, пытавшийся сочетать христианство и социализм.
57 ..Мережковского… прокричал… едва ли допустимую Зля культурного человека, фразу… — приводится цитата из статьи Мережковского ‘В обезьяньих лапах’, выше обыгрывается название известного очерка Мережковского ‘Грядущий Хам’.
58 …в 92 году вышла книжка ‘Вопросов философии и психологии’ — см. об этом: Данилевский Р. Ю. Русский образ Ф. Ницше // На рубеже XIX и XX веков: Из истории международных связей русской литературы. Л., 1991. С. 5-42.
59 Возьмем такие произведения старой литературы, как ‘Бесы’, ‘Взбаламученное море’, ‘Обрыв’, ‘Новь’ и ‘Дым’, ‘Некуда’ и ‘На ножах’, мы увидим в этих книгах совершенно открытое, пылкое и сильное чувство ненависти к тому типу, который другая литературная группа пыталась очертить в образах Рахметова, Рябинина, Стожарова, Светлова и т. п. — т. е. в ‘антинигилистических’ романах Достоевского, Писемского, Гончарова, Тургенева, Лескова предстает в непривлекательном виде тип революционера-демократа, воплощенный в героях Чернышевского (‘Что делать?’) Гаршина (‘Художники’), Д. Л. Мордовцева (‘Знаменья времени’), Омулевского (‘Шаг за шагом: Светлов, его взгляды, характер, деятельность’).
60 Маркевич Болеслав Михайлович (1822—1884) — прозаик, публицист, критик консервативного толка.
61 Крестовский Всеволод Владимирович (1839—1895) — поэт, прозаик, автор ‘Петербургских трущоб’, прошел путь от увлечения ‘нигилизмом’ до пропаганды консервативных идей.
62 Герой ‘Тьмы’ — герой рассказа Л. Н. Андреева ‘Тьма’ Алексей — революционер-террорист, отказывающийся от революционной деятельности.
63 ‘Миллионы’, ‘Ужас’, ‘Человеческая волна’ — произведения М. П. Арцыбашева.
64 Алкина — героиня романа Ф. Сологуба ‘Творимая легенда’.
65 …Куприн… предал социал-демократку на изнасилование… — имеется в виду рассказ А. И. Куприна ‘Морская болезнь’.
66 Клюшников В. П. (1841—1892) — прозаик, переводчик, журналист, издатель, убежденный консерватор, автор антинигилистического романа ‘Марево’. Дьяков А. А. (1845—1895) — прозаик, фельетонист, отошедший от лагеря демократов и примкнувший в 1880 г. к консерваторам.
67 Каблиц И. И. (псевд. Юзов, 1848—1893) — публицист и общественный деятель, автор книги ‘Основы народничества’ (1882).
68 ...народничество… будет для них ложем Прокруста — разбойник Прокруст, убитый древнегреческим героем Тесеем, казнил свои жертвы на особом ложе, отрубая им конечности, не помещавшиеся на узкой поверхности.
69 Златовратский Н. Н. (1845—1911) — прозаик, публицист, мемуарист. Засодимский П. В. (1843—1912) — прозаик, публицист. Бажин Н. Ф. (1843—1908) — прозаик, журналист. О. Забытый (Недетовский Г. И., 1846—1922) — писатель, автор очерков и рассказов о русском духовенстве. Нефедов Ф.Д. (1838—1902) — прозаик. Наумов Н. И. (1838—1901) — прозаик.
70 ‘Отечественные записки’, ‘Дело’, ‘Слово’, ‘Мысль’, ‘Русское богатство’ — периодические издания либерально-демократического толка 70—80-х гг. XIX в.
71 Френсен Густав (1863—?) — немецкий писатель и проповедник.
72 Он публично издевается сам над собой, как это видно по ‘Календарю писателя’ — имеется в виду издание 1907 г., насыщенное пародийным и юмористическим материалом и иллюстрированное шаржами на известных русских писателей (в т. ч. — и на Горького).
73 …господа Смертяшкины… — на языке Горького — поэты-символисты (см. ‘Русские сказки’).
74 …серьезно приступила к изучению кошек — имеется в виду нашумевшее в 1910 г. ‘дело литераторов-кошкодавов’, по которому проходили П. Потемкин и другие молодые поэты, использовавшие кошек в мистических ‘радениях’.
75 Вейнингер Отто (1880—1903) — немецкий философ, автор книги ‘Пол и характер’ (1903).
76 Веселовский А Н. (1838—1906) — филолог, историк и теоретик литературы, автор ряда работ по фольклористике.
77 …об этом свидетельствует господин Муйжель… — имеется в виду рассказ В. В. Муйжеля ‘Дача’.
78 Милюков П. Н. (1859—1943) — политический деятель, историк, публицист, один из основателей партии кадетов, редактор газеты ‘Речь’.
79писателей ‘венского периода русской литературы’ — намек прозаика и публициста, историка русской литературы А. В. Амфитеатрова (1862—1938) на знаменитый петербургский литературный ресторан ‘Вена’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека