Зиму 1970—71-го года мне довелось прожить в Париже. Я проводил там свой отпускной год, читал последнюю корректуру готовившейся к печати монографии о Бунине на английском языке, и мне, понятно, было ценно каждое сведение людей, знавших Ивана Алексеевича. Таким образом я познакомился с рядом русских парижан, которые хорошо знали нашего первого русского лауреата Нобелевской премии (1933). Имена их известны в русском литературном зарубежье: В. В. Вейдле, Л. Ф. Зуров, С. П. Жаба, Г. В. Адамович, Б. К. Зайцев и другие.
С Борисом Константиновичем знакомство произошло как-то особенно быстро, просто, естественно. Мы с женой сдружились с его дочерью Наталией и зятем Андреем Соллогубами, у которых жил Б. К., и стали вскоре бывальцами на снимаемой ими вилле в 16-ом аррондисмане, возле остановки метро на авеню Моцарт. Свободного времени у меня была уйма, и я рад был малейшему предлогу, чтобы забежать в их гостеприимный дом и вдохнуть старое московское радушие, ну и, разумеется, поговорить о том о сем с Б. К. Мои посещения стали со временем довольно часты, и я провел не один вечер наедине с Б. К. в его уютном кабинете на втором этаже, беседуя о прошлых временах (для меня уже совсем легендарных), о собраниях на Телешовских ‘средах’ в Москве, о писателях, гремевших когда-то по всей России, с которыми общался Б. К., о революции, эмиграции, о жизни в русском Париже. Н. и А. Соллогубы, уходя куда-нибудь из дома, просили меня посмотреть ‘за папой’, а я был безфанично рад этому амплуа ‘baby sitter’ при Б. К.
Кабинет Б. К. был олицетворением порядка. На большом, начищенном до блеска письменном столе ни пылинки, ни одной ненужной вещи, только стопка писем для ответа и несколько новейших книг для прочтения. Вдоль стен книги, сплошные книги, о которых Б. К. отзывался с такой любовью: ‘Живя среди катастроф, в приближении Вечности, не перестаешь любить разные милые вещи — книги, например. Смотрю на полки книжные, знаю, что недолго уже видеть их, и все же, если была бы возможность, именно книги бы покупал, всю комнату заставил бы’.
Внешний облик хозяина вполне гармонировал с видом кабинета. Всегда в отглаженном костюме, при галстуке, подтянутый, на вид гораздо моложе своих лет (ему тогда уже перевалило за девяносто), с очаровательной улыбкой, живым умом и отличной памятью, Б. К. имел в себе какую-то притягательную силу. Его тянуло к людям и люди тянулись к нему. Я как-то спросил у Б. К. разрешения записать одну из наших бесед на магнитофонную ленту. Мой шестнадцатилетний сын Миша притащил нужную аппаратуру, так как я в механических делах совсем швах, и вот и сегодня у меня звучит бодрый, совсем еще крепкий голос Б. К. Содержанием нашей беседы 21-го июня 1971 года я и хочу поделиться с читателями ‘Н. Ж.’. Она была не подготовленной и передается с записи в ‘сыром’ виде.
С. К. Существует мнение, в особенности среди советских литературоведов, что писатель, оторванный от родной почвы, становится или совсем бесплодным, или талант его скудеет. Что вы думаете об этом по собственному опыту и по наблюдениям за творчеством собратьев по перу, русских писателей-эмигрантов?
Б. К. Для того, чтобы ответить на этот не совсем легкий вопрос, вот вспомним литературную судьбу Бунина до эмиграции и после. Он некоторые вещи писал очень высокого качества до эмиграции, как например, ‘Господин из Сан-Франциско’, но и в эмиграции он не понизил своего уровня, а скорей даже повысил его, как в рассказах, например, ‘Солнечный удар’, ‘Митина любовь’, и большой вещи ‘Жизнь Арсеньева’. Тут дело как будто в том состоит, что трудность нахождения в эмиграции конечно есть, она состоит в том, что человек всё-таки не в своей стране и не питается впечатлениями своей родной земли, в которой родился, вырос, но с другой стороны он становится более зрелым, так что с внутренней стороны вполне законно, что он дает как раз более зрелые, более совершенные вещи. Если же его рассматривать только как какого-то изобразителя общественных явлений, там, я не знаю, нравов и всего подобного, то, конечно, если он оторван от России, то в этой области он не может добиться успеха. Но для меня лично, как раз более дорого в писателе проявление его собственного внутреннего мира и этот внутренний мир в изгнании как раз сильнее выступает, может быть, в связи с известной все-таки горечью положения, затем вообще большей зрелостью и человека и художника, так что это палка о двух концах. С одной стороны в эмиграции труднее писателю, а с другой — легче, то есть, результаты более плодоносны.
С. К. Какой период в вашем творческом пути вы считаете наиболее плодотворным?
Б. К. Разумеете ли вы просто хронологию?
С. К. Я разумею этот вопрос в связи с первым вопросом. Считаете ли вы, что вы были более плодотворны как писатель еще в России или за рубежом, во Франции?
Б. К. Знаете мне трудно ответить на этот вопрос о плодотворности. Черт его знает, может все это не было плодотворным ни там ни тут [смех]! Нет, я думаю, что конечно более… опять то же самое… более зрелые вещи были написаны во второй половине жизни. А это связано с эмиграцией. Да, да, с эмиграцией. Вот последняя вещь, которая еще вся вышла из прежней России, это ‘Голубая звезда’, из более или менее больших моих вещей, но всё-таки, хотя она напечатана была в России, но написана уже как бы внутренним эмигрантом. Она напечатана была в сборнике ‘Слово’, которое не было коммунистическим, но все-таки оно издавалось в коммунистической стране. А затем то, что я написал здесь, в эмиграции, не всё, но некоторые вещи более зрелые и более совершенные по содержанию и по форме.
С. К. Среди вашего литературного наследства имеются разные виды словесного искусства: короткие и длинные рассказы, пьесы, романы, романизированные биографии, переводы. В порядке предпочтения — какой из этих жанров наиболее отвечает вашему писательскому дарованию?
Б. К. Я думаю, что тут ответ довольно простой. Некоторые роды литературного писания просто отпадают. Я занимался ими просто по недоразумению, например, драматургией. Конечно я никакой не драматург, но я всё-таки пробовал в этом направлении — ничего не вышло. Я тоже не считаю себя романистом, мне кажется, что главное мое занятие это небольшой рассказ или повесть, стоящая на границе рассказа и романа. Ну, вот, например, ‘Голубая звезда’ и последняя, ‘Река времен’.
С. К. А, например, из более ранних ‘Золотой узор’?
Б. К. ‘Золотой узор’ не очень ранний. Он относится к 1924—1926 годам. Но это роман. Роман, который я не считаю особенно удачным. Но я написал его с некоторым азартом, да. Но все-таки я себя романистом не считаю.
С. К. Мне кажется, что у каждого писателя должно быть свое любимое детище. Можете ли вы назвать, что из написанного вами вам больше всего по душе?
Б. К. Да, могу, конечно, приблизительно. И это будет разделено на полосы, на эпохи, потому что много лет прошло, знаете, да, много лет… Из самой ранней полосы — там уж были совсем маленькие, небольшие рассказы, которые, однако, как-то мне очень дороги, меня как-то выражали довольно сильно. Ну, например, был у меня такой рассказ, ‘Миф’ назывался. Да, еще ‘Волки’, это в другом роде. У меня, когда я был молод, были две совершенно противоположные струи. ‘Волки’ и ‘Миф’ это совершенная противоположность. Один очень мрачный и страшный, а другой золотистый какой-то. И к более раннему такому и светлому принадлежит рассказ ‘Вечерний час’, связанный с Италией. А относительно более позднего имеются некоторые недоразумения. Например, есть у меня повесть ‘Анна’, которая имела некоторый успех в свое время и, если хотите, она написана довольно, так сказать, правильно. Но я не люблю эту вещь, не люблю просто. Она меня, собственно, мало выражает. Она как-то забралась ко мне со стороны. В смысле внешнем, в смысле, так сказать литературной техники или мастерства, что ли, она довольно удачна, но несмотря на это, я ее не люблю. А из более ранних вещей — ‘Путешествие Глеба’ — есть у меня такая штука с сильным автобиографическим оттенком — мне вполне по душе. О ‘Путешествии Глеба’ трудно говорить, слишком вещь эта со мной связана и, может быть, постороннему человеку она вовсе неинтересна. Но вот, что для меня несомненно — это последняя моя вещь в России, после этого я уехал, ‘Голубая звезда’. Это подводит какой-то итог прежней всей жизни, московской, литературно-артистического круга Москвы. В книге этой изображены разные фигуры того времени, в ней чувствуется, по-моему, общий поэтический тон. Это я считаю из более ранней полосы моего писания лучшей вещью. А во второй половине вот написано ‘Путешествие Глеба’, затем в самое последнее время — у меня чувство, что я уже больше ничего не напишу — ‘Река времен’. Это рассказ, именем которого названа книжка. А вот жанры биографические и агиографические — ‘Сергий Радонежский’, ‘Афон’, ‘Валаам’ — второстепенные вещи. Правда ‘Валаам’ и ‘Афон’ только частично можно назвать агиографическими, но имеют отношение к религии, тесно связаны с ней. Но это все-таки на втором плане.
С. К. А как вы смотрите на ваши романизированные биографии о Жуковском, Тургеневе, Чехове?
Б. К. Я их считаю второстепенными, потому что много там есть все же пересказа, много вычитанного из книг, а не взято из плоти и крови своей.
С. К. Простите за школьную цитату из Пушкина, из монолога Пимена: ‘…Недаром многих лет / Свидетелем Господь меня поставил / И книжному искусству вразумил’. В равной мере вы можете сказать это о себе. За пятьдесят лет жизни в эмиграции вы встречались, а иногда и дружили со многими русскими литераторами. Как вы расцениваете вклад русских зарубежных писателей в русскую литературу? Бунина, Алданова, Мережковского, Ремизова, Куприна?
Б. К. Ну, видите ли, у меня всегда было такое впечатление, что первое место в русской современной литературе занимает Бунин. Правда, теперь уже всё несовременное, потому что все уже померли [смеется]. Да, насчет Мережковского. Я всегда считал, что это писатель выдающийся, но совсем из другой области, не чисто такой беллетристической, а такой мистико-философской. И вообще он фигура чрезвычайно своеобразная, которой нет параллели. Я не вижу такого писателя не только в русской литературе, но и в западной, европейской, ни по облику, ни по силе таланта. Насчет Алданова вот я недавно в книге ‘Грасский дневник’ Галины Кузнецовой читал, как выразился о нем Мережковский. И я почти так же думаю, почти так же. Он говорит, что если бы Алданов был исключительно журналистом, то он был бы первоклассным журналистом. Да, да, да — просто европейского, так сказать, мирового класса. А романы Алданова он не ставит высоко. Кстати, это можно сказать и о самом Мережковском. Оба они, конечно, не журналисты, а скорее мистические философы. Но у Алданова все-таки есть и в беллетристической области вещи выдающиеся.
С. К. А как вы объясняете сравнительно небольшую продуктивность творчества Куприна? Не отрывом ли именно от родной почвы?
Б. К. Не думаю, нет. Нет. Он просто начал увядать тут. Увядать и, не знаю, говорить, может, неудобно, он же пил очень много, чем он, конечно, разрушал себя, с одной стороны. А с другой стороны, он был малокультурный человек, это тоже очень отзывалось. Такая, знаете ли, провинция. И среди его почитателей главная была масса русских провинциальных людей. Не только для книжного Мережковского, но даже для Бунина, которого тоже нельзя было назвать носителем высокой культуры, Куприн был провинциалом, хотя, например, для Блока или Андрея Белого, вероятно, сам Бунин был провинция.
С. К. В ‘Воспоминаниях’ Бунин весьма резко судил о многих писателях-современниках. А вот несмотря на это он довольно беспристрастно отзывался о Куприне.
Б. К. Видите ли, Куприн некоторое время был, так сказать, приятелем Бунина, литературным и жизненным. Они в Одессе вместе по разным кабачкам ходили и затем у них есть общее. С Мережковским у Бунина ничего общего нет, а с Куприным есть. Вот любовь к жизни, к природе, к зверям, к звездам. В них было звериное начало, в обоих, чего в Мережковском уж и в помине нет. В вопросах высших, духовных и философских Бунин был выше Куприна. Куприна это совсем не интересовало, никакого не занимало места в душе.
С. К. А вот говорят о Ремизове, что он занимает особое место в русской литературе по своему стилю, оригинальности. Иногда сравнивают его с Лесковым, отчасти даже с Гоголем. Как вы смотрите на его творчество?
Б. К. Насчет Ремизова? Я считаю Ремизова вообще своеобразным писателем, так сказать, особенным, но у него есть одна, для меня по крайней мере, тяжелая черта. Его ‘Ю la longue’ читать трудно, очень скучно. Вы можете две-три страницы его прочесть и скажете: да, это действительно какой-то вообще феномен, особый. А попробуйте прочесть его длинную штуку? Хотя у него есть отличная вещь одна, она называется, такая автобиографическая, да, вспомнил, ‘Взвихренная Русь’.
С. К. Теперь, с вашего разрешения, перейдем к животрепещущему, современному вопросу. Долгое время литература на нашей родине была больна, анемична, а временами и совсем мертва. Но вот в последнее время наблюдается светлый луч в темном царстве. Прогремел ‘Доктор Живаго’, заговорили вновь об Ахматовой, вышли за границей ‘Воспоминания’ Н. Мандельштам, ‘Все течет…’ Василия Гроссмана, звучит из опалы голос Александра Исаевича Солженицына. Видите ли вы в этих явлениях признаки возрождения русской литературы?
Б. К. Слово ‘возрождение’, может быть, не совсем точное тут. Мне кажется, окончательно русская литература не умирала вообще. В ней, конечно, было много такого наносного, связанного со страшными и грозными, патетическими событиями, но все-таки какая-то струйка живой, настоящей литературы всегда была, и она выражалась у того же Пастернака, у Ахматовой, приоткрыто, конечно, но была. Была и надо надеяться, что в дальнейшем она будет развиваться. По крайней мере этого так хочется и поэтому так думаешь. Вообще-то человека вечно держать в наморднике каком-то невозможно. Придет такой момент, когда надоест эта вечная жандармерия над человеком. Даровитых, талантливых людей в России достаточно и если им немножко позволят что-то говорить, так они и скажут. Но, конечно, предугадать все очень трудно, не берусь. Вообще я считаю, что дело России вовсе не потеряно, не погублено. Я уверен, что все-таки пробьется что-то со временем, но про себя скажу, что ничего этого не увижу. Это все длительная история, но дело идет к развязке. Так выходит, что вернуться к прошлому невозможно ни в какой степени, ни в политической, ни в экономической, ни в культурной. Но получится что-то новое, чего мы сейчас, мне кажется, не можем предугадать и определить. Получится ни то ни се. Не будет большевистского намордника, но не будет ни золотого, ни даже серебряного века русской литературы.
С. К. Заслуженно ли была присуждена Пастернаку Нобелевская премия? Ведь это второй человек из русских писателей после Бунина, получивший эту высокую награду.
Б. К. Да, вполне заслуженно. За ‘Доктора Живаго’. В это время я находился в переписке с Пастернаком, у меня хранятся его письма. Очень характерно, что он совершенно отрекся даже от своих прежних писаний в пользу романа и в пользу другого направления. Он ведь писал раньше стихи и некоторые прозаические вещи совсем иного характера, в особенности стихи. И действительно его стихи в самом ‘Докторе Живаго’ совсем другие и меня как раз эти стихи больше трогают. И он сам так на это смотрел. Я не знаю, читали ли шведские академики его стихи, понимают ли они по-русски и могут ли они оценить русское стихотворство. Во всяком случае все это очень замечательно: и проза и стихи.
С. К. Я не думаю, что в Шведской Академии приняли во внимание поэзию Пастернака. Мне известно, что Нобелевская премия Бунину была присуждена за его прозу.
Б. К. Прозу, конечно. Но у Бунина дело другое. Видите ли, стихи Бунина находятся под большим сомнением у очень многих, но не у меня. Я Бунина стихи тоже ценю, но, повторяю, это все совсем иное, чем у Бунина.
С. К. Теперь разрешите задать вам последний вопрос. Как вы относитесь к творчеству Александра Исаевича Солженицына?
Б. К. У меня есть даже статейка о нем, небольшая, ничего особенного не представляющая для меня. Там выражено мое к нему отношение. Оно приблизительно состоит в том, что я высоко ценю его писания — не все, по-разному. Иногда в мелких, небольших рассказиках он даже выше становится, чем в таких длинных повествованиях, как ‘Раковый корпус’ и ‘В круге первом’. В последнем есть длинноты и некоторые промахи. Его только что вышедшая книга ‘Август четырнадцатого’ у меня есть, но я ее еще не читал, чуть-чуть только просмотрел.
С. К. А я уже кончил ее читать.
Б. К. Ах, вы прочли уже? Тогда я буду вас спрашивать.
С. К. Нет. Я воздержусь от каких-либо комментариев, потому что эта книга еще не кончена, это только первая часть, и очень трудно судить о неоконченной вещи.
Б. К. Но все-таки характер, дух можно определить?
С. К. Отчасти можно. Можно определить, угадать, узнать авторское лицо Солженицына. Оно такое же, каким он проявил себя в предыдущих крупных вещах. Но опять я позволю себе обратиться к вам. Мне интересно, как вы, представитель старшего поколения литературы Серебряного века, относитесь к языку Солженицына? Некоторые критикуют его за употребление устарелых слов, за сложный синтаксис и т. д. Я как-то недавно читал статью видного русского критика, который даже возмущался языком Солженицына. Не шокируют ли вас его некоторые не обычные для русского уха слова и выражения?
Б. К. У меня чувство такое, что он мог бы обойтись и без этого. Да… Не скажу, чтобы они меня раздражали, но некоторые мне все же не нравятся. Вот, как я говорил уже, я просмотрел ‘Август четырнадцатого’. В самом начале я нашел слово ‘невподым’ — это странно звучит. Ни к чему это, ни к чему… И в других местах встречались слова выдуманные, и не знаю, для чего ему это, где можно другим обыкновенным русским словом то же самое определить.
С. К. Как вам кажется: носит творчество Солженицына больше гражданский характер или на первом месте мы должны видеть в нем и ценить художника?
Б. К. Вы о душе? Я думаю, что в Солженицыне есть и то и другое, но если бы были только гражданские мотивы, то, конечно, для меня Солженицын был бы совсем не важен. Я всегда чувствую за его писаниями глубокую и такую серьезную и хорошую душу человека. Да.
*
В одном месте нашу беседу прервал телефонный звонок. Звонили из префектуры полиции. Вот короткий разговор Б. К. с полицейским чиновником — разговор, который нельзя не вспомнить без улыбки, который так чудесно отразил незлобивый юмор Б. К.
Б. К. Вам кого? Месье Эжен Замятин? Говорить с ним? Нет, совершенно невозможно… Impossible…
Чиновник. Mais pourquoi?
Б. К. Месье Замятин умер в 1937 году. Ему ни документов, ни прописки больше не нужно.
На другой стороне магнитофонной ленты Б. К. читает свой рассказ ‘Авраамий’. Непередаваемое и вместе с тем странное чувство слышать его мерный, спокойный голос, чистую московскую речь.
В начале сентября мы улетали в Америку. Был очаровательный осенний день. Прощались в садике, покрытом гравием. Банальные слова, суматоха, восклицания, надежды на скорую встречу…
Весной 1975 года мы были проездом в Париже, но Б. К. уже не застали в живых. Постояли только у земляного холмика на кладбище Сен-Женевьев-де Буа под Парижем, перекрестились и ушли. Ушли, унося с собой до конца жизни светлые воспоминания о человеке до мозга костей русском — принципиальном, честном, неподкупном. И о писателе, сказавшем о себе в конце своих земных дней: ‘Не вечно же тут жить. Не будет и меня. Жизнь идет — ‘жили-были’. Не нами литература началась, не нами кончится. Все хорошо, все в порядке’.
Оберлин, Охайо
КОММЕНТАРИИ
Новый журнал. Нью-Йорк. 1983. Март. No 150. Печ. по этому изд.