На широкой перинной постели сидел толстый человек с жиденькими священническими волосами и с изумлением ощупывал и оглядывал свои ноги. На ногах была очевидная и несомненная опухоль.
Тучная и рослая фигура сидевшего производила странное впечатление чего-то слабого, детски покорного и растерянного.
Это был священник Федор Иваныч, у которого два года тому назад от невоздержной жизни появилась на ногах и на руках угрожающая опухоль, заставившая его выдержать длительное и мучительное для всякого русского человека лечение со строгой диетой, с ежедневными ваннами.
Доктор Владимир Карлович еще тогда ему сказал, что если он будет вести такой образ жизни, то опухоль появится вторично и перейдет в водянку. Но, несмотря на это предостережение, Федор Иваныч, увидев сейчас опухоль на ногах, встретил это как что-то совершенно неожиданное и непредвиденное.
— Как же нам теперь быть? — спросил кого-то Федор Иваныч, поднимая голову, на которой белела большая лысина. И на широком, когда-то румяном лице этого большого человека неожиданно появилась добрая, жалкая улыбка. Всегда всякое затруднительное и даже тяжелое положение выражалось у него этой улыбкой, странной при такой могучей с виду фигуре.
Часы в столовой пробили половину десятого. Федор Иваныч испуганно прислушался и неодобрительно покачал головой.
— Ну, что это,— сказал он с досадой,— никогда не могут разбудить! Чем только заняты люди!
Федор Иваныч торопливо спустил толстую ногу с кровати, навалился на нее мягким животом, как бы готовясь спустить и другую, точно соображая что-то. Но он ничего не соображал. Это у него часто бывало так, что на лицо забредало выражение тонкого соображения. И в это время он непременно прищуривал и глаз.
Посидев так, он начал одеваться, и едва только надел брюки, как сейчас же досадливо крякнул: на столике лежало чистое белье, которое он уже третью неделю никак не мог собраться переменить, потому что вспоминал об этом только тогда, когда был наполовину одет, а раздеваться опять — на это не хватало решимости и силы воли.
Поэтому он, оглянувшись, не наблюдает ли за ним жена, осторожно подсунул чистое белье под перину и, подпрятав подальше рукава сорочки, чтобы они не бросались в глаза, пошел умываться в сени.
Вода, конечно, как всегда, оказалась холодная, что можно было даже видеть по отпотевшему снаружи медному умывальнику.
Федор Иваныч смочил руки, выжал их. и чуть мокрыми провел осторожно по лицу.
‘Добиться у этих людей, чтобы они давали теплой воды, труднее, чем вымолить пощаду у палача’,— сказал он сам себе. Он увидел на дворе кухарку Марью, хотел ей крикнуть, но вместо этого махнул рукой и пошел в комнаты.
Подойдя с полотенцем к зеркалу, он посмотрел на свои опухшие руки и с сомнением покачал головой, как бы признавая, что его дела по части состояния его жизненного бюджета могут оказаться не из важных.
Потом достал с этажерки книжку с церковным кожаным переплетом и стал по ней молиться, креститься и кланяться. Половину молитв он знал уже наизусть. Поэтому, пользуясь тем, что язык по привычному знанию дела один может управиться со своей частью, Федор Иваныч обыкновенно не упускал случая наблюсти за чем-нибудь по хозяйству.
— Марья! — крикнул он в окно,— расподдай-ка оттуда кур хорошенько! Что они, каторжные, повадились на грядки!
Он вернулся к молитве и, застав себя читающим уже последнюю, перекрестился несколько раз мелкими крестиками и пошел пить чай, хотя уже не с обычным добродушным видом готовности развлечься чем представится, подшутить над женой, над Марьей, а с виноватым, робким выражением, какое бывает у слабых, бесхарактерных людей, когда с ними что-нибудь случается. И они скрывают это от домашних, почему-то боясь не столько грозящей им лично опасности, сколько того, что о ней узнают и им попадет.
II
Когда Федор Иваныч бывал свободен от исполнения служебных обязанностей,— а свободным он бывал шесть дней в неделю,— то большею частью сидел у окна, выходившего на улицу, за обычными занятиями, которые принадлежали его личной жизни и установились с течением времени сами собой, без особенных распоряжений на этот счет самого Федора Иваныча.
Сидя у окна, Федор Иваныч наблюдал все, что делается на улице, иногда по своему добродушному нраву, слегка склонному к юмору, не мог удержаться, чтобы не стравить двух собак, выбросив им кусочек хлебца из окна. Или заводил разговор с кем-нибудь из прохожих, если тот оглядывался на него.
Тут же Федор Иваныч занимался предсказаниями погоды на следующий день.
Если же Федор Иваныч не сидел, то для разнообразия ходил по комнате, заложив руки назад, как будто обдумывая что-то и тихонько посвистывая. Если попадался на полу комочек бумажки, он загонял его ногами к печке, не переставая в то же время иметь вид тонко что-то соображающего человека.
— Так вот-с какие дела-то,— сказал Федор Иваныч, садясь к окну.
Он высунулся на улицу посмотреть, нет ли там чего-нибудь интересного, но, не увидев ничего, долго сидел, прищурив один глаз и слегка покачиваясь, потирал коленку, не потому, чтобы какая-то идея или соображение пришли ему в голову, и не потому, что болела коленка, а просто т_а_к с_е_б_е, как он сам определял почти все из своих личных поступков. Эти два словечка совершенно исчерпывающе объясняли причину и цель всего того, что Федор Иваныч делал в жизни от себя, по своему почину.
Он увидел, что в столовую вошла жена, проследил за ней несколько ироническим и добродушным взглядом и хотел по своему обыкновению подшутить над ней.
— Вам что здесь угодно?
Жена, не ответив, недовольно оглянув комнату, как бы ища чего-то забытого и не нашедши, пошла.
— Ты бы спал лучше поменьше, а то глаза совсем скоро запухнут,— сказала она, уже выходя из комнаты.
Федор Иваныч сразу притих. Он уже был доволен, что жена, заметив опухоль, приписала ее появление чрезмерному сну, не подозревая истинной причины.
Вспомнив опять о своей опухоли, Федор Иваныч сейчас же показался себе несчастным, заброшенным и никому не нужным.
Он несколько времени сидел неподвижно, машинально глядя в ту сторону, куда ушла жена, потом тоскливо переменил положение и, вздохнув, как будто подчиняясь судьбе, потянулся рукой за книгой, лежащей на столе.
Придержав большим пальцем страницы, он пустил их веером — посмотреть, нет ли картинок, что он особенно любил в книгах, и, убедившись, что картинок нет, положил книгу на стол. Потом встал, направившись к буфету, но сейчас же опять опустился на стул с таким убитым видом, какой бывает у человека, потерявшего возможность всякой радости и утешения в жизни.
Он опять взял книгу, развернул ее из середины и, прищурив глаз, стал читать с таким выражением, как будто он уже давно читает и тонко понимает весь ход интриги.
Чтение священник очень любил. Его часто можно было увидеть у окна читающим. И если из окна не торчала его голова и не повертывалась то в одну, то в другую сторону улицы, а только изредка выкидывались его рукой подсолнечные очистки, то, наверное, можно было бы сказать, что он читает.
Читал он очень охотно вообще все — книги, журналы, предпочитая, однако, те, в которых были картинки. С одинаковой, чуть насмешливой любознательностью прочитывал всякое попавшееся под руку письмо, хотя бы и не ему адресованное. Наконец, даже клочок, поднятый с пола.
Довольно значительную часть дня занимал также сон или о_т_д_ы_х. А по вечерам он решал ребусы и шарады из журналов.
Почитав несколько времени, он закрыл книгу и встал, но тут же почувствовал в ногах странную тяжесть, точно они туго, до боли налились чем-то.
— Ну, должно быть, конец блаженству,— сказал Федор Иваныч, с тревожным сомнением покачав головой.
Положение угрожало болезнью, а болезнь — переломом всей его жизни, которая сложилась годами и вытекала из основных свойств его общественной пастырской деятельности.
III
Отец Федор никогда не был замешан в деле управления своей собственной жизнью. Он получил, так сказать, все материалы жизни готовыми. И направление жизни тоже. Поэтому у него никогда не было и не могло быть исканий, борьбы. Все в мире и жизни было ясно и спокойно.
И должность Федора Иваныча имела одно определенное свойство — это покой. Покой моральный, умственный и волевой. В его существовании высшей волей было определено раз на всю жизнь, что ему делать, что признавать, что отрицать, что говорить и чему учить разлагающийся мир. Все это было точно распределено по календарю, так что никакой путаницы или бестолковщины в его апостольских действиях произойти не могло.
Сначала было как-то странно от сознания, что самому в своей жизни нечего было делать, не нужно применять к жизни ни своей мысли, ни воли, ни энергии. И первое время даже перед людьми было как-то неловко торчать по целым дням у окна, ничего не делая. Но с годами эта неловкость прошла.
Отношения к пасомым у о. Федора выражались большею частью в том, что иногда, в месяц раз, его звали крестить или венчать. Ходить по страждущим со словом утешения, по завету писания, он хоть и ходил, когда за ним присылали мальчишку, прочитать поскорее отходную над каким-нибудь умирающим, но он как-то мало находил от себя слов утешения. И если страждущий был из простых, о. Федор, подойдя к нему, видимо, пытался что-нибудь сказать, но обыкновенно не находил многого, а говорил только:
— Что ж это ты ноги-то задрал?
И уж спешил приступить к напутствию, которое облегчало ему общение с духовным сыном и ставило пастыря из ненормального положения на подобающую ему высоту.
А из домашней священнической работы было: ведение книг, представляющих собою рапорты начальству о кружечных сборах, о числе умерших. Все это он мог бы поручить и псаломщику, но он любил делать это сам и даже иногда томился, когда умершие за прошлый месяц были подсчитаны и сданы, а новых еще не набралось.
Привыкнув за время хождения по приходу закусывать, он часто после праздничных недель, когда кончалось это закусывание, испытывал какое-то неудобство, томление, точно чего-то не хватало ему. И он стал заполнять промежутки между завтраком и обедом какими-нибудь пустяками — сухой рыбешкой, икрой.
Со временем к икре была прибавлена настойка, а также грызение подсолнушков, которые были особенно удобны тем, что, не насыщая, приятно и удобно заполняли собою время, которое нечем было заполнить.
Это сделало жизнь легкой, занятой и приятной. Но вот теперь, с появлением опухоли, весь порядок жизни грозил перевернуться. Вся легкость духовно опекаемой и со стороны управляемой жизни грозила нарушиться.
И хотя Федору Иванычу приходили иногда успокоительные мысли о том, что, может быть, дело еще как-нибудь обойдется — ведь жил же покойный отец и после четвертой опухоли,— все-таки чувствовалось на всех пунктах, что дело скверно.
В первый раз опухоль появилась два года назад. Сперва Федор Иваныч начал от сидячей жизни полнеть. Старушки из пасомых радовались было, что их батюшка стал такой гладкий. Но потом Федор Иваныч стал задыхаться от ходьбы. И если на полу попадался какой-нибудь клочок бумажки, он даже не мог нагнуться и поднять, чтобы прочесть, что в нем может быть написано.
Тут на сцену появился Владимир Карлович со своими теплыми ваннами. Когда приступ болезни прошел, Владимир Карлович взял с больного честное слово, что он будет вести воздержный образ жизни, будет больше двигаться, меньше есть и спать.
Федор Иваныч, с испугу не разобравшись, дал честное слово. Но потом, когда страх непосредственной опасности прошел, он сам не заметил, как съехал опять на прежнее: помногу спал после обеда на мягкой расслабляющей перине, выпивал по маленькой рюмочке через каждые полчаса, рот его постоянно опять жевал что-нибудь, а сам он по целым дням торчал у окна на своем стуле, наблюдая все уличные сцены и поглядывая на свиней, которые толкались под его окнами, подбирая кусочки съестного, что выбрасывал из окна о. Федор.
IV
Вся приятность жизни, все спокойствие существования нарушилось, разлетелось прахом.
Необходимо, нужно было что-нибудь решать, предпринимать. И предпринимать самому. А что предпринимать? С чего начать?
Все это было тяжко, трудно, а главное — совсем неожиданно, без всякого предупреждения.
Но все-таки близкая опасность, вопреки ожиданиям, не дала ему остановиться на тоскливом мычании в незнании, что делать, а поселила решимость.
Ему вдруг пришла мысль: сейчас же, не откладывая дела в долгий ящик, переменить режим и, не обращаясь к немцу, своею волею поставить себя на ноги. Ведь раз болезнь от того-то и от того-то, нужно устранить то-то и то-то, и все пройдет.
Благодаря этой мысли Федор Иваныч сам обдумал и решил в корне покончить с прежним образом жизни. Организм тогда придет к нормальному виду, и все пойдет по-старому без всяких докторских советов, а только благодаря своей собственной воле.
Это сознание так оживило Федора Иваныча, так подняло дух, что он даже не затруднился перед теми лишениями, которые ожидали его на новом пути жизни, при совершенно новом режиме,— самоуправления.
Он даже почувствовал себя в счастливом возбуждении при мысли отаком крутом решении, которое он осилил совсем шутя.
— А то это, пожалуй, дай себе волю, этак можно так распуститься, что в конце концов ничего не будешь в состоянии сам для себя решить! — говорил Федор Иваныч.
В этом возбужденном состоянии он решил устранить не только прямые причины своего, разрушения: бездействие, чрезмерный сон, настойку, он решил даже бросить такие невинные, мирные удовольствия жизни, как грызня подсолнушников. Если уж решать, так решать!
И ему приятно было чувствовать всю силу своей воли, с деятельностью которой ему пришлось столкнуться впервые.
Владимир Карлович удивится, увидев его опять здоровым, свежим и розовым. Непременно хлопнет себя по карману и скажет:
— Непостижимо! Что с вами сделалось, святой отец, вас узнать нельзя!
Не считая пищевого режима, Федор Иваныч придумал взять в свои руки и вообще все. Это было слишком обще и неопределенно, но он часто так выражался в процессе своего мышления, потому что это было легче и удобнее: захватил сразу побольше — тогда наверное уж тут попадется и то, что ему собственно нужно.
В этот раз под словом ‘все’ он разумел приблизительно все главные функции своего существа: мысли, поступки, слова, волю, деятельность. Все это он решил подчинить себе, чтобы знать, что в нем происходит, почему происходит, и на свободе иногда даже самому направлять энергию по своему сознанию.
Выходило так, что благодаря этой болезни он как будто тронул в себе какой-то основной рычаг, а с ним вместе получили толчок другие рычаги, пришли в движение и, как бы пользуясь таким редким случаем, требовали пересмотра дела.
Но все это было хорошо, пока только решалось, распределялось. Вся трудность же практического проведения этих новых основных законов в жизнь сказалась в первые дни.
V
Русскому духовенству запрещено посещение недостойных его высокого сана театров, светских концертов и прочих развлечений, которыми обыкновенные люди, не стесненные высоким саном, пользуются во время отдыха.
Но обычно пастыри не тяготятся этим лишением и приучены не высказывать недовольства своим положением.
Федор Иваныч также никогда этим не тяготился, по крайней мере он никогда не высказывал недовольства содержанием своей жизни.
Но не тяготился он этим в обычное время, то есть до болезни, так как развлечения у него были, наслаждения и умственная деятельность тоже.
Теперь же, когда жизнь его в корне поколебалась, когда пришлось благодаря диете воздерживаться почти от всей своей личной жизни, он почувствовал, что на свете есть время, и время это может быть убийственно для честного человека.
Даже его приватные занятия по службе, вроде переписки церковных книг набело, и те потеряли для него облагораживающее и удовлетворяющее значение. Взялся было переписывать мертвых, посидел несколько времени и бросил.
Он ходил скучный, унылый и потерянный, почти не шутил и не разгадывал ребусов.
Оживлялся о. Федор и как будто немного радовался, как неожиданному развлечению, когда приходил дьякон и говорил: ‘мертвечинка объявилась’, как он называл это, когда умирал кто-нибудь из духовных детей Федора Иваныча. В это время он все-таки хоть на время переставал томиться и мечтать о прежней радостной жизни, когда он не думал ни о каких режимах.
Проходя по улице, он рассеивался какими-нибудь пустяками: прослеживал подозрительным взглядом беленькую с бубенчиком болонку, бегущую торопливой, озабоченной рысцой, мимоходом заглядывал в открытое окно какого-нибудь дома.
Но когда приходил домой, то опять начиналось тоскливое ощущение пустоты, точно этим переворотом — шут бы его взял! — из него вынули всю душу и всю суть личной жизни.
Федору Иванычу стали приходить мысли о том, что дело совсем не в том, чтобы отказаться от всего прежнего образа жизни. Нужно удалить только вредное. А то это обычная дурацкая манера: уже если что решил, так вали вовсю!
Походив немножко по комнате и потирая лоб, как будто находясь в затруднении, Федор Иваныч сказал себе:
‘Вот что: я совершенно напрасно выкинул подсолнушники. Вреднего в них ничего нет, а они все-таки облегчат хоть немного. Да и все равно никогда не может быть полного воздержания’.
После этого Федор Иваныч послал купить подсолнушников.
Но все равно дело от этого почти не изменилось. Он по-прежнему ходил целый день по комнате, томился и не знал, куда себя деть.
Однажды, походив так, Федор Иваныч поправил завернувшийся лист у цветка на окне, потом вздохнул и позвал кухарку.
— Марья! Пойди сюда! — крикнул он.
Марья ходила, вечно высоко подоткнув со всех сторон сарафан. Она отличалась особенно толстыми ногами и такими же ‘благодатями’, как называл дьякон. И Федор Иваныч (грешный человек) иногда, сидя у письменного стола за перепиской мертвых, смотрел украдкой на ноги Марьи, когда она развешивала белье в саду (ноги у нее были видны чуть не выше колен),— смотрел и, усмехаясь, покачивал головой.
‘Вот уж дьякон ни за что бы не утерпел’,— думал Федор Иваныч. У самого же у него была на этот счет некоторая робость и нерешительность. Он только шутил с нею.
— Ты что сегодня готовила? — спросил Федор Иваныч, когда Марья остановилась в дверях и одернула бок сарафана.
— Уху,— сказала Марья сиплым, тяжелым голосом, точно ей приходилось делать огромное усилие для того, чтобы выдавить этот звук из себя.
— Ты перцу, небось, навалила туда, бог знает сколько? — сказал как-то осторожно Федор Иваныч, точно с волнением ожидая ответа.
— Клала,— сказала неопределенно Марья.
— Ну вот! А я болен, и мне нельзя с перцем есть.
— Я его пойду выловлю,— сказала угрюмо и недовольно Марья, не глядя на хозяина.
— Зачем, зачем выловить! — крикнул с испуганной поспешностью хозяин,— тебе, дуре, скажи только, ты уж и обрадовалась. Теперь уж дело сделано, раньше бы заботилась и думала о здоровье отца духовного. А то пойдешь грязными лапами по кастрюле лазить.
Марья спрятала под фартук руки.
— То-то вот… А селедку очистила?..
— Хозяйка не велела, она говорит — вам нельзя.
Федор Иваныч подумал.
— Нельзя… Гм, отчего же мне нельзя? Что же я, по-твоему,— мальчик, сам не могу рассудить, что мне можно и чего нельзя? Это еще что за опекуны такие!
— Я не знаю, мне все равно,— очистить, так очистить.
Федор Иваныч не слушал ее и думал.
— А ты не говори ей про селедку. Очисть, а не говори.
— Что ж не говорить-то,— сказала Марья,— за обедом все равно вместе будем сидеть, она и отнимет.
— Да, это, пожалуй, верно. А больше ничего нет?
— Каша…— сказала Марья и поперхнулась.
— Каша!..— передразнил ее хозяин.— А нет того, чтобы еще что-нибудь приготовить. Должно быть, тебе н_е_к_о_г_д_а?— сказал он вдруг, иронически посмотрев на нее, и даже упер руку в бок и погладил бороду, лукавыми, пытливыми глазами глядя на Марью.— Должно быть, все у ворот стоишь да с кавалерами переглядываешься?
— Я не переглядываюсь,— сказала угрюмо Марья и при этом завернула нос к двери.
— Э! Постой, постой! — сказал поспешно Федор Иваныч,— куда же ты заспешила так сразу? Мне еще нужно сказать…
И Федор Иваныч все так же лукаво глядел на нее.
— Я, брат, видел, как ты с каким-то трубочистом целовалась, вон и пятно на щеке.
Марья сначала покраснела каким-то бурым цветом, как кирпич, когда на него плеснут водой, потом потянула грязный фартук к глазам, и Федор Иваныч явственно услышал странные звуки, как будто шедшие откуда-то с противоположной стороны, точно тронулась давно немазанная водовозка.
— Чего же ты? — сказал он, струсив.
— А что же вы плетете… это я около печки… заступиться некому, вот и…
Федор Иваныч, по натуре ненаходчивый, совсем растерялся.
— Ну, будет, будет, пойди-ка лучше поищи у меня,— сказал он, зная по опыту, чем успокоить и задобрить Марью, а кстати, и самому провести время до обеда и не думать о прежнем.
Искание, и прежде практиковавшееся, не было необходимостью, оно применялось не вследствие нечистоты о. Федора, потому что жена все-таки изредка гоняла его в баню, а под большие праздники сама мыла ему голову.
В данное время оно заменяло его прежнее, теперь отсутствующее содержание личной жизни.
— А может быть, тебе некогда искать? — сказал Федор Иваныч, когда голова его уже лежала на толстых коленях Марьи.
— Нет, ничего, поищу.
Трудно сказать, почему, но видно было, что ей это занятие доставляет еще большее удовольствие, чем самому отцу Федору. И когда к ней приходили в гости ее подруги, они всегда располагались в саду под яблонями и по очереди доставляли это удовольствие друг другу.
По закрытым глазам Федора Иваныча, завешенным распустившимися длинными волосами, можно было подумать, что он спит, но это была только легкая дремота от приятности ощущения.
Потом Марья ушла, и он опять остался один.
VI
Когда принималось решение переменить правление, взять все в свои руки и с корнем уничтожить содержание старой жизни, то результаты от этой перемены ожидались скорые и проявление их эффектное.
Но прошло уже шесть дней каких-то, в сущности, нелепых самоистязаний, а эффектных результатов не было: Федор Иваныч пробовал ноги, живот и, уныло разводя руками, говорил, что никакой пользы нет, только напрасно себя мучить.
Правда, опухоль под глазами уменьшилась, и лицо стало не так нездорово, но Федору Иванычу казалось даже оскорбительным после такого напряжения и подвига класть в счет эту мелочь, то есть так дешево торговать подвигами. Ему даже нарочно хотелось найти какие-нибудь отрицательные признаки нового режима и тем совсем обесценить его.
‘Ну, конечно, нисколько не лучше,— говорил презрительно-безнадежным тоном Федор Иваныч, как будто он так и ожидал, что ничего путного от этого режима не выйдет.— И незачем было так круто менять, надо было постепенно, тогда организм и привык бы, а то вот…’
Он не знал еще, что вот, но, подумав, сказал:
‘Даже и повредить себе так можно. Притом ведь Владимир Карлович запрещал мне пить настойку, водку, а церковное вино — не водка. Да и все это пустяки, чушь! — крикнул он вдруг, раздражаясь.— Как умереть, так все равно умрешь, и никакие тебе режимы не помогут’.
Он говорил это таким тоном, как будто возмутился, наконец, против того насилия, которое кто-то производил над ним, и втиснул его черт знает в какие рамочки, где и повернуться свободно нельзя.
— Не желаю я, вот вами все,— сказал он.— Шутки, какие, подумаешь! Молоды еще учить, у меня уж седина показывается, я вам не мальчик, поэтому — позвольте вас покорнейше поблагодарить, а от учения отказаться.
И он в волнении прошелся по комнате.
Но по природе своей Федор Иваныч был не так храбр и решителен, и этими разговорами с самим собой только хотел разжечь себя, набраться храбрости, настроить себя на бунт против кого-то и против их вторжений в его частную жизнь.
Он с озлоблением разрушил им самим построенное здание.
‘Рано еще самовольничать-то! Своим разумом жить! Ему только дай волю, и сам не заметишь, как угодишь чертям на окрошку. Мало ли таких-то молодцов, Ариев да Толстых, которые загордились,— вот и… пропали,— сказал он, подумав.— Ему, этому разуму своему, только позволь распоряжаться, встать на первое место, сразу и осатанеешь от гордости. Разум, разум,— прибавил он раздраженно,— все это только грубое, материальное, что руками попробовать можно, вот тут и разум. Это материалистам по вкусу, а нам — и думать-то об этом стыдно’.
Так говорил Федор Иваныч, все более и более разжигая себя на бунт и действительно все более и более раздражаясь. В скором времени произошел и бунт.
Сначала в церкви он выпил церковного вина больше, чем следует, так что дьякон, заглянув после него в святую чашу, только посвистал и продолжительно посмотрел на о. Федора, А тот углубился в молитву по книжке и ни разу не взглянул в сторону дьякона.
Придя домой, Федор Иваныч чувствовал в желудке знакомую приятную теплоту от выпитого вина, и прежняя храбрость и возмущение еще более подогрелись и укрепились.
Он решительно подошел к буфету, резко растворил дверцы, как бы этим подчеркивая, что он и не думает скрывать своего образа действий, налил себе самую большую рюмку, с ядовитой медлительностью намазал кусок белого хлеба икрой и зачем-то даже густо посыпал его перцем.
‘Я не мальчик,— говорил он,— слава богу, пятый десяток идет, могу жить самостоятельно. Да теперь и все равно: ведь я выпил церковного вина, а это тот же спиртной напиток, что и водка. А раз уж половина нарушена, за остальное нечего держаться’.
Сказав это, он спокойно и твердо выпил рюмку настойки и, закусывая на ходу икрой, пошел опять к своему окну с таким спокойным видом, как будто то, что он сейчас поборол, досталось ему шутя, точно огромность его внутренней силы и не дала ему почувствовать никакого напряжения в борьбе с навязанным ему новым порядком жизни.
Около окна каждый раз изо дня в день происходила одна и та же сцена. Часов в десять утра на улице раздавался пьяный, горланящий голос. Это был Васька-пьяница. Он ходил босиком, в рваных штанах, причем одна штанина, висевшая бахромой, едва доходила до колена. А картуз был весь в дырочках, откуда торчала какая-то дрянь вроде хлопьев.
Васька остановился перед домом о. Федора, как перед чем-то особенно ему знакомым, и не сразу пьяными глазами нашел наверху открытое окно.
О. Федор спрятался за штору и сосал икру.
— Отец святой! — раздалось с улицы.
Святой отец молчал.
— Ваше преподобие, наставник, откликнись!
Наставник не откликался.
— Подай мне, окаянному, свою трудовую, потом и кровью добытую копейку,— мне, лодырю, на пропитие.
Самое лучшее было бы уйти и не показываться. Васька постоял бы и ушел. Но Федору Иванычу всякий раз хотелось ему прочесть хорошую нотацию, а потом уж прогнать, ничего, конечно, не дав бездельнику.
— Ну, ты чего тут безобразничаешь! — строго и с достоинством сказал Федор Иваныч, выходя из засады и показываясь в окне.— Чего кричишь!
Васька при его появлении быстро, как нельзя было ожидать, сорвал с головы свой картуз, бросил его зачем-то на землю, и, вытянувшись по-военному, приложил неумело два пальца к виску, отдавая честь с таким видом, точно перед ним был чин страшной высоты.
Федор Иваныч немного смягчился при виде такого к себе отношения, но не хотел этого показать.
— Ну, я, брат, не военный и мне твоей чести не нужно,— сказал все-таки более мягким тоном Федор Иваныч.— А ты иди-ка лучше и не кричи, как безобразник, перед домом отца духовного.
— Отец, отец! А на водку-то, на губительницу-то мою окаянную!
И Васька, склонив умиленно-просительно набок голову, ждал.
Федор Иваныч сидел, щелкая семечки, и равнодушно поглядывал на облака. Васька ждал.
— Что ж ты стоишь? — спросил Федор Иваныч удивленно, как будто он думал, что Васька уже ушел, а он все еще тут,
— На губительницу копеечку,— сказал уже тише Васька, жалко моргая и держа голову молитвенно набок,
— Если губительница — брось.
— Не могу, силы нету.
— Мало ли чего не можешь! Имей волю и будешь мочь. Я бы тоже, может быть, захотел безобразничать или что, а ведь терплю, сдерживаю себя, тружусь! — говорил Федор Иваныч, даже несколько возбуждаясь.— У меня сколько вас! Всех надо наставить и сберечь ваши души.
Васька, моргая и с тупым усилием напрягая свой узкий, весь в частых морщинах лоб, слушал, стараясь понять, хотя, видимо, не понимал ничего. У него было такое бесплодно напряженное выражение, как будто он вслушивался в иностранную речь. Но лицо его по привычке все более и более принимало вид человека, готового каяться, биться головой, сознав свою мерзость греховную под огненным словом святого наставника.
— Верно! Верно это! — говорил он, подняв картуз, и, зачем-то еще с большим усилием бросив его, махнул рукой.— Верно! Окаянный я! — И он, вытянув руку внутрь рукава, потянул пустой конец к глазам, утирать слезы.
— Ты не окаянный, а пропащий, несчастный человек! — говорил торжественно и взволнованно Федор Иваныч.— Тебя жалеть, жалеть, а не ругать надо. Ну, оглянись на себя: куда ты годен в жизни, кому нужен? Что у тебя за лицо! Ведь тебе уж по одному твоему лицу дальше ада никуда не пустят. В писании что сказано? ‘И сотворил бог человека по образу своему’… А ты куда дел образ божий, во что его превратил? Образина какая-то, а не образ!..
Васька плакал.
Федор Иваныч сам был взволнован и растроган своей речью. Наконец в окно бросался пятачок, которого Васька никак сразу не мог найти, и оба, потеряв его глазами, долго искали уже мирно вместе: один внизу, топчась и с недоумением оглядываясь вокруг себя по земле, другой разглядывал сверху. Пятачок отыскивался. Васька обтирал его о штаны и, идя по улице, крестился и бормотал:
— Верно, окаянный я, не могу себя соблюдать.
VII
Допустив одно послабление и отступление от принятого было с таким подъемом решения, Федор Иваныч сказал себе, что теперь уже все равно: раз чуть не половина режима нарушена, за оставшийся кусочек нечего держаться.
‘Все равно, не нынче — завтра. Разве можно так мучаться! Не сплю, все хожу, и посидеть не дадут, и не ем ничего к тому же. Вот я даже похудел. А я и так б_о_л_е_н. Кто же при болезни будет так мучить свой организм!’
Точно что-то тяжелое и нелепое свалилось с плеч Федора Иваныча.
Постоянное напряжение воли, мысли для борьбы с самим собой, когда он вздумал жить ‘своим разумом’, как он иронически говорил,— эта непосильная работа наконец кончилась. Он вздохнул свободно. И только теперь во всей силе он почувствовал, как хороша, как сладка была его обычная, нормальная жизнь. Прежде жил, принюхавшись к ней, и поэтому не ценил ее, как теперь оценил.
С каким чувством радостного покоя возвращался он тому порядку жизни, который вырос из глубоких, невидимых причин.
И опять стало легко, спокойно, опять жизнь пошла тому руслу, против которого он взбунтовался. Спал теперь Федор Иваныч не только после обеда, и после завтрака и перед ужином. Но самое ценное время для этого было — послеобеденное. После обеда окно в спальне завешивалось. Мухи отправлялись на потолок или бродили в полутьме по полкам, не узнавая друг друга. На столик ставился квас, и Федор Иваныч, раздевшись, валился на высоко взбитую перину.
После двух-трех часов сна все тело блаженно-сладко ослабевало. Он весь разметывался, лежа на жаркой новой перине, и даже стонал от чрезмерного наслаждения, доходившего почти до страдания. Все тело становилось бессильным, и всякое движение в это время причиняло муку и неприятно возвращало к действительности.
Разбудить его в это время по частной надобности было совершенно невозможно. Но — странное дело!— стоило только его ушам услышать хоть бы слабый звук колокола,— они передавали известие куда нужно,— о. Федор сейчас же приводился в надлежащее движение и быстро делался готовым к употреблению, то есть к исполнению долга.
В нем точно было устроено на этот счет какое-то приспособление, благодаря которому не могло быть сделано упущение по долгу. Исполнение долга было даже гарантировано и в том случае, если бы его ум и воля в данный момент отлучились и отсутствовали, как это часто бывало. И часто, даже благодаря именно этому, исполнение долга могло возвышаться до высокого героизма, как это, например, бывает у военных.
И если в обычное время в нем исключительно господствовали и всем верховодили пищеварительные процессы, то в этом случае они уже скромно отходили куда-то дальше. Но они за многим и не гнались, потому что знали, что своего не упустят, потому что вся жизнь о. Федора была сознательно и бессознательно построена по принципу: ‘кесарю кесарево, божие богови’.
И ‘богови’ нисколько, в сущности, не мешало им. Они знали, что никакие уставы святых отцов и высшая воля, в распоряжении которой находилась жизнь о. Федора, и весь бюджет его не в силах им ничего сделать. В противном случае у их хозяина не останется никакого смысла жизни.
Благодаря этому всей личной жизнью о. Федора завладели исключительно процессы, а ‘богови’ было оттеснено на самый краешек жизни — на всенощную и обедню.
Служение в церкви для жизни Федора Иваныча имело огромное значение. Во время таких передряг, при всяких неприятных столкновениях с жизнью он находил здесь, в святом храме, полное успокоение, скрываясь от ‘кесарева’ и забывая хоть на время неблагообразие собственной жизни.
В праздники он надевал на грудь поверх рясы большой белый серебряный крест, брал из угла высокую пастырскую палку — символ водительства слабых человеческих душ — и шел в церковь. Там, привычно чувствуя себя на своем месте, шутил с дьяконом, надевая облачение, как шутит опытный хирург перед началом операции, чтобы затем, когда начнется самая операция, сделаться серьезным и неприступным.
Служил о. Федор очень хорошо. Голос у него был слабый, приятный. Старушки называли его ангельским.
Теперь от общей опухоли ангельский голос немного охрип, но все-таки торжественность службы не уменьшилась.
Когда он надевал на себя серебряные парчовые ризы, то чувствовал умиление перед самим собой, перед своей чистотой, перед тем, к_т_о он сейчас. Все это великолепие одежд и службы так поднимало чувство собственной значительности, что он видел себя безмерно возвысившимся над суетным, разлагающимся миром и над обыкновенными людьми.
Под серебром риз уже не было видно ни опухших ног, ни разлагающихся почек и разрушающегося организма, ни зреющих геморройных шишек.
В такие великие минуты Федор Иваныч совершенно забывал свои тревоги и борьбу последнего времени. Здесь было ощущение покоя и чувствование над собой той могучей божественной силы, к которой он прибегал во всех трудных и запутанных случаях своей жизни, когда требовалось сильное напряжение духа, когда грозила какая-нибудь опасность,— особенно в последнем случае.
И за этой силой он всю жизнь чувствовал себя защищенным и спокойным, как дитя под крылом матери.
В церкви, во время святой молитвы, Федор Иваныч совершенно уходил от всех неприятностей и не думал уже ни о настойке, ни об икре, ни о разнузданной ватаге процессов. Было лишь приятное и легкое сознание, что он с просветленной душой стоит здесь и отдает, что полагается, богови.
Когда о. Федор выходил на амвон принимать от дьякона евангелие, то делал это со спокойной, неторопливой торжественностью и как бы со слабым изнеможением, склонив немного набок свою голову с наполовину вылезшими волосами.
Это был один из самых приятных моментов. Он, не глядя, чувствовал в блеске свечей и золота сотни глаз, устремленных на н_е_г_о, и от этого легкий, приятный холодок, веяние духа, пробегал по опухшей спине. И хотелось даже лицу своему придать выражение кроткого страдания, которое он несет за подведомственных ему духовных детей.
И, действительно, лицо его сверх обычной слабой доброты было кротко и размягченно.
— Батюшка-то наш, ангел,— говорили старушки, плача и сморкаясь.
В такие минуты даже дьякон как-то подтягивался и, конечно, не решился бы ничего рассказать из своего скользкого репертуара, так как о. Федор никогда не забывался, никогда не упускал мысли, где он и кто он сейчас. И уж никогда не путал: во время служения не бывал тем, чем он был в действительной жизни, и наоборот.
Так шло время, и Федор Иваныч уже склонялся к мысли, что, может быть, дело обойдется, организм зазевается и забудет, что хозяин его опять на старое съехал.
VIII
Но вдруг, совершенно неожиданно, у него появилась опять опухоль, и сделались жестокие судороги в ногах и в пальцах рук. В левой стороне живота выперло что-то, и Федор Иваныч стал задыхаться. Его положили на постель.
— Вот, довели, окаянные,— говорил с трудом, уже лежа на постели, Федор Иваныч.