Рассказ матери Маргариты, Энгельгардт Софья Владимировна, Год: 1873

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Ольга Н.
(Софья Владимировна Энгельгардт)

Рассказ матери Маргариты

I.

Мы крестьяне из сельца Данилова, что в Корчевском уезде [Тверской губернии] . Осталась я после родителей лет трех, и меня взяли в приемыши другие крестьяне из того же сельца. Хороши они ко мне были, словно я им дочь родная, и звала я их батюшка и матушка.
Мне было шестнадцать лет, когда пришла первая холера, и страх навела на всю деревню. Нас первых Бог поселил. Сперва батюшка занемог, мы его положили в сенцах, а тут скорехонько и матушка заболела. Пошла я в сенцы, вижу: батюшка встал, да вдруг зашатался и упал, сделались с ним корчи, и помер у меня на глазах. Я себя не вспомнила, вбежала в избу и кричу: ‘Матушка, приказал тебе батюшка долго жить’. А она на печке лежала, хотела слезть, да уж со страха что ли, ноги у нее подкосились. Так она на меня и упала. Дотащилась кое-как до залавка, и Богу душу отдала.
Разошелся по деревне слух, что померли у нас хозяева холерой. Мужички совсем обеспамятовали от страха. Избу нашу завалили дровами, ни войти нельзя, не выйти. Мимо ходить все боялись. Перебивалась я кое-как два дня, а тут уж так подошло, что нам и есть нечего. Дети кричат, молока просят, а коровы у нас не доены.
И как я в разуме тогда не помешалась! В одном углу лежат мои покойники, а в другом углу дети кричат: и днем-то я мучусь, и ночью-то глаз со страха не сведу. Думаю: пришлось мне умирать голодной смертью и без покаяния!
На третий день открыла я окно и стала умолять честной народ: ‘Православные! Сжальтесь! Помогите. С голоду умираем. Покойников схоронить надо! Сжальтесь, православные!’
Сжалились мужички, собрали они мир и решили, что войти в избу надо и покойников похоронить. Положили их в навозную телегу и зарыли в поле без отпевания, потому священник очень холеры боялся и отказался отпевать.
— Как же, — думаю, — мне остаться одной в избе с детьми?
Да перешел к нам на житье матушкин брат, Матвей, недобрый человек, пить любил, и хотелось ему быть у нас хозяином. А меня бы он рад с рук долой.
Как раз после Петрова дня пошли мы с девушками в лес, по малину. Долго бродили мы по лесу, и много ягод набрали. Уж под вечер домой собрались. Вдруг — вижу, навстречу нам идет мужик Василий, и прямо ко мне.
— Малашка, — говорит (тогда попросту называли), — Малашка, отстань от них, я тебе кое-что скажу.
— Не отстану от них, — отвечаю. — Какие это у нас с тобой дела завелись, что про то вслух сказать нельзя?
— Нельзя вслух. Говорят тебе, поди сюда.
Нечего делать, пошли мы с ним вперед.
— Малашка, — говорит, — беги скорей домой. Тебя приехал слободский мужик сватать, Михаил Спиридонович.
А я ему отвечаю:
— Хорошо: пусть подождет, еще маленько малины наберу! Вишь! Сватать приехал, а у самого одна избушка на курьих ножках! — И засмеялась.
Михайла Спиридонович жил в четырех верстах от нашей деревни. Жена его, и мать, и работница занемогли холерой в один день, что и мои покойники. Он вернулся с поля, вошел в избу и видит, мать его лежит средь избы мертвая, работница мертвая у печки, жена на пороге. Мужички сколотили три гроба и сунули их в избу. Когда у нас узнали, что Михайла своих покойников хочет мимо нашей деревни провезти, порешили, что ему не позволять — и вышли на него с кольями. Так он уж их провез в объезд, лесом, и зарыл под кустами. Наши это видят и плачут: жаль стало, а помочь не смеют, холеры боятся.
Остался Михайла бобыль бобылем, и задумал меня сватать.
Вернулись мы домой. Михайла сидит с Матвеем на лавке, и какой он мне непригожий показался! Исхудал-то он, щеки ввалились, а борода черная, как у цыгана.
Матвей мне и говорит:
— Малашка, Михайла Спиридонович тебя сватает: идешь за него?
Я отвернулась, а Михайла словно оробел, помолчал маленько и говорит:
— Отчего тебе за меня не идти, Маланья? Знать, молода ты, глупа. Лучше своим домом жить, чем в чужом углу. Ты, Маланья, это дело рассуди, и дай мне шеринку [невеста, в знак согласия, дает шеринку (полотенце) жениху] .
Я на него и не взглянула и грубо так отвечала:
— Это ты с чего взял? И думать забудь, что я тебе шеринку дам.
А он умоляет.
— Дай шеринку, Маланья. Сегодня дашь, завтра я к попу схожу, а в воскресенье он нас повенчает.
— Не бывать этому, никогда не бывать! Не дам тебе шеринки! Говорят, не дам! Отстань!
— Вишь! Девка продувная! Стала в том: не дам, да не дам! — молвил Матвей. — Связать бы тебя по рукам и ногам, да и отвезти в церковь.
А я ему:
— Еще надвое бабушка сказала, дам ли я себя связать, дядя Матвей.
Да сама вон из избы.
— Ищите! — думаю себе, и жду за углом, когда уйдет Михайла. Вдруг — слышу, ведут обо мне разговор у дяди Семена, а его изба как раз рядом с нашей, окно-то было отворено, я под окном притаилась и слушаю. Михайла уж там, и просит дядю: ‘Уговори Маланью выйти за меня’.
А дядя его подстрекает. ‘Да, — говорит, — девка она проворная, работящая. Дело у нее под руками горит. Молодец девка! Неча сказать!’
Михайла еще пуще за свое: ‘Уговори, да уговори Маланью выйти за меня’.
Я все слышу, и зло меня разбирает. У дяди Семена была дочь Марья: он ее и окликнул.
— Машка, — говорит, — ступай за Маланьей. Зови ее сюда. Михайла, мол, пришел тебя сватать. Проворней!
Марья шасть из избы, а я как тут под окном.
— Стой! — говорю. — Не ищи. Скажи ему, дураку, чтоб он всю деревню обходил, все сватов себе искал, а я все-таки за него не пойду. Не надо мне ни его, ни его избушки на курьих ножках!
Марья вернулась в избу, а мне из окна-то все видно: стала она перед Михайлой и говорит:
— Велела Маланья тебе сказать, что ты, мол, Михайла, дурак, обошел бы всю деревню, все сватов себе искал, — а все-таки за тебя не пойдет, не надо ей ни тебя, ни избушки твоей на курьих ножках!
Михайлу словно обожгло этими моими словами. Лицо у него, что у мертвеца, пополовело: кровинки в нем нет. А сам хоть бы словечко молвил, поклонился дяде и вышел.
Я опять спряталась за угол, смотрю, куда он пойдет.
А у на течет Сестра река, славная река, широкая, и барки по ней ходят. Гляжу — Михайла пошел берегом — горемычный такой — и вдруг остановился, снял шапку, перекрестился и положил поклон…
И что со мной тут сделалось — я и сказать не умею. Словно меня что в сердце кольнуло. Откуда жалость взялась, откуда слезы взялись? — Обидела я его, думаю, согрубила ему, горемычный! — думаю. — И самой вспомнить совестно, что я и дураком-то его обругала, и избушкой его срамила.
Легла я в сенцах, и долго это мне не спится: все чудится, как Михайла перекрестился, да положил поклон. Проснулась я на другой день — вижу, у нас тетушка Степанида, Матвеева жена. Я спрашиваю:
— Зачем ты пришла, тетка?
— Матвей, — говорит, — на сенокос поехал, а мы белье с тобой постираем, а там в печке попаримся.
Я не догадываюсь, что она меня обманывает, а вот что было: Матвей поехал к моим сестрам звать их на свадьбу с мужьями. Они жили за двадцать верст.
Стала я стирать белье, и развешали мы его с теткой Степанидой, а там и попарились. Тетка оделась, а я в одной рубашонке избу прибрала, глядь — нежданно, негаданно, к нам на двор две телеги, а в телегах сестры сидят с мужьями, Матвей за ними на лошади едет. Я так и вскрикнула, и выбежала на крыльцо. Сестра Василиса прямо мне говорит:
— Малашка, мы приехали твою свадьбу справлять.
Как я это услышала да разобрала, что меня обманули, опять я заупрямилась.
— Не хочу! Не хочу, стала в том, что не хочу за этого дурня. Вот вам и знайте надо мной мудрить!
Сестра Василиса с зятем Иваном увели меня на деревню, и все уговаривали, уговаривали, выходи за него, Малашка. Доля твоя сиротская. Чем тебе по чужим углам скитаться, своим обеспечься. А за Михайлой никакого греха не знаем…
А я себе на уме держу: ‘Толкуйте свое, а по-вашему не бывать’.
Уж ночь была на дворе, в избах зажгли лучины. Василиса остановилась у старостиной избы и крикнул в окно:
— Егор Максимович! Здорово, Егор Максимович! Глянь-ка сюда, да вот уговори ее, упрямицу, о чем уж тебе известно, чтоб она за Михайлу вышла.
Егор Максимович был мужик благочестивый. Он высунул голову в окно и смотрит на меня, что даже жутко мне стало.
— Маланья, — говорит, — вот тебе мой приговор: девка ты пустая. Михайла тебе не мил, потому он бледен и черен, и всех своих схоронил. А ты вспомни, как ты по своей деревне-то кричала: ‘Православные! Сжальтесь. Схороните моих покойников, да и мне не дайте с голоду умереть’. Сладко тебе было в ту пору? Ну, и Михайле не сладко. У тебя никого, и у него никого. По вашему сиротству прямо Господь показывает, что тебе надо быть его женой, а ты воле Божьей и внимать не хочешь.
Так-то мне сказал Егор Максимович, и, когда мы пошли домой с сестрой Василисой, я и сама не пойму, что со мной приключилось. С сестрой-то я еще храбрюсь, а самоё так и разбирает. И страшно-то мне, и стыдно, и Михайлу-то жалею и серчаю-то на него, что мне страх такой и стыд приключил. — Тогда жары стояли: не то что днем, и ночью жаром обдает, а меня словно бьет лихоманка. Василиса меня уговаривает, а я молчу, ей не перечу, а на Михайлу глядеть не хочу. Дошли мы до своей избы, в избе огонь и дверь отворена, Михайла сидит с Матвеем в красном углу, нас поджидает. Остановилась я у порога, да ни с места, словно, кто мне ноги к месту приковал. Стоим мы, он нас увидал, да и говорит:
— Вы на нас глядите, а сами прячетесь, дайте и на себя посмотреть.
Я села на лавку — от него подальше, а он ко мне.
— Дай шеринку, Маланья.
— На дам, — говорю, и на него не взглянула.
Он опять:
— Дай шеринку.
— Сказано тебе, не дам.
Восемь раз он мне сказал: ‘Дай шеринку, выдь за меня’, а я восемь раз ему отрезала.
— Не дам! Не выйду за тебя… — а у самой голос замирает.
Да вдруг, Господь что ль меня вразумил, подошла я к Василисе и говорю:
— Василиса, пойдем в житницу.
— Зачем?
— А за шеринкой-то.

II.

На другой день, после обедни, нас повенчали, и поехали мы домой прямо из церкви. Вижу, совестно Михайле показать мне свою избушку. Уж какая была темная, смрадная, грязная! Не дай Бог! Всего-то света одно окошечко, и то крохотное, и всего-навсего добра две коровенки тощие. Добрые люди и телегу-то ему собрали, когда он сватать меня ездил, а как вернулись мы, кто просит свои колеса, кто дугу, кто уздечку. Я на это смотрю — и поди же ты! Не унываю.
Принялись мы за дело с Михайлой. Когда не было полевой работы — он лапти плел, а я за прялкой сидела. Ранешенько, бывало, подымемся, и ночью-то, гляди, часа на два, не больше, заснем — бойки были на работу. Песни распеваем, и горюшка мало. В тот год он сто рублев на лаптях заработал, тогда на ассигнации считали. Пришел и голодный год, а у нас хорошо хлеб родился: хлеба попродали, и накопили сот пять денег. Весной Михайла купил лошаденку, по осени — другую, а зимой их с барышом спустил и стал лошадьми торговать. Повезло нам счастье, и годов в пять совсем мы поправились, построили избу богатую, при ней овин, и погреб был, и амбар был и сарай, зажили мы себе в удовольствие и добрым людям на удивление. Сперва хозяина моего звали в деревне Мишкой цыганом, потом стали звать Михайлой, а там и Михайла Спиридоныч. Жили мы честно, мирно, и все друг дружке в угождение делали. Только детей нам Бог не дал.
Начали мужички поговаривать: что тебе, Михаил Спиридоныч, в Москве торговлю завести?
Нам самим хотелось на Москву посмотреть, и решили проститься со своим родным гнездышком. У нас жила в работницах Марья вдова, женщина хорошая, с тремя детьми, мы ей отдали на сохранение избу и все свое добро, — Михайла Спиридоныч говорил: ‘Если в Москве устроимся, пойдет торговля на лад, то Марьины дети, когда подрастут, нам выплатят, что постройка стоила, и нашу усадьбу мы за ними оставим’.
Приехали мы в Москву, и сняли фатеру в Рогожской части. Михайла Спиридоныч забрал товару в Кимре, и начали мы разной обувью торговать. Пошло дело на лад, зажили мы привольно. Михайла Спиридоныч ездил за товаром в Кимру через нашу деревню, и повидался с Марьей вдовой. Она намолотила для нас хлеба 95 мер: но хозяин мой хлеба не взял и ей подарил лошадь в 70 рублей, потому нам и так Бог подавал. Марья живет и по сю пору в нашей избе с сыновьями, с невестками, да с внучатами, а денег мы с них не взыскали.
Надоело Михайлу Спиридонычу за товаром ездить и по Москве его разносить, он бросил торговлю обувью, и снял в Ямской постоялый двор и при нем мучную лавку. Наняли мы трех приказчиков, да малого, и работницу взяли в услужение. Нас приписали к купечеству, и прошло много годов, что я ни заботы, ни печали не знала. И сами-то мы довольны, и добрые люди в нас ищут. Только бы жить, да Бога благодарить, ну! А тут враг и попутал.

III.

Была у нас жилица, сибирячка, одну комнату нанимала. Бойкая была баба, здоровенная, полная, румяная. Попивать любила и деньги выпрашивать умела. К барыням, бывало, письма пишет, и разжалобит их на свою судьбу: ‘Я, мол, бедная, на чужой сторонке, убогая сибирячка, пить, есть нечего, и так она хитро о себе расскажет, что деньги ей и посыпятся’.
Как раз в день своего Ангела, 17 сентября, позвала она нас на угощение, и меня вином попотчевала, а я рукой оттолкнула рюмку.
— Чтоб я, — говорю, — этого мерзкого зелья напилась! Нет, матушка! В рот его никогда не брала, и умру, не отведаю.
Не понравились эти мои слова сибирячке, она на меня недобро посмотрела, и поднесла рюмку Михайлу Спиридоновичу.
Не хочу я брать греха на душу, а суди меня Господь! Недаром, с этого дня запил Михайла Спиридонович.
Истинно, за грехи мои послано мне было такое испытание. Как увижу, он пьян, стану его уговаривать, закричит он на меня, и совсем я ему опостылела.
Уйдет, бывало, с утра в трактир, а я сижу у окна, гляжу на улицу и жду его, а сама знаю, придет он пьяный и всякими дурными словами меня обругает. В ночь проспится, а как встал, опять в трактир. Торговлей я одна заведовала, да спасибо, приказчики помогали, а он и знать ни о чем не хочет, и день ото дня, день ото дня все пуще и пуще пьет и все больше ненависти в сердце на меня держит. Я с ним заговорю, а он, знай, отворачивается. Крикнет, бывало, работнице: ‘Подавай обедать!’. Она подаст обед, он возьмет ножи, положит их в карман и руки в карманах держит, а сам глядит на меня. Я и знаю, что вымолви только словечко — он сейчас в меня ножом пырнет. Молчу, бывало, думаю: ‘Матушка, Пресвятая Богородица! Прости ему! Не ведает он, что делает!’
Раз, невмочь было, сказала я ему: ‘Михайла Спиридонович, когда мы с тобой в бедности жили, мы к Богу ближе были. Такими делами не занимались’.
Разгневали его слова мои, и поносил он меня всякими ругательствами, и бил-то, и за горло ухватил. Я уже совсем задыхаюсь, не могу голоса подать, да спасибо, ребята сбежались на его крик и меня освободили.
Не мил стал мне свет Божий, и на добрых людей совестно глядеть было. Жили мы в согласии больше двадцати годов, а теперь, думаю, на поруганье людям себя отдали. Не знала я, как к своей беде ума приложить, но Господь Бог мне утешение послал.
Навестила меня Настасья, наша Даниловская женщина, серая была, но душой чистая. Я ей поверила свое горе и поклонилась: ‘Отыщи, Настасьюшка, монастырь, где бы братия-то была благочестивая, да взялись бы молиться за здравие Михайла. Что нужно денег, я внесу на помин. Сама из дому боюсь отлучиться, долго ли до греха? Придет он пьяный, без покаяния умрет, и чего доброго? Пожалуй, что с ним сделают’.
Настасья обещалась помочь мне в моей беде, дала я ей денег на дорогу и в монастырь внести, что надо, и велела ей идти, куда Бог укажет.
Не успела она добраться до Страстного монастыря, ей навстречу монахиня идет. Настасья к ней подошла.
— Матушка, — говорит, — подай совет: куда мне идти? Укажи монастырь, где бы братия в Боге жила и где бы за здравие молилась и за отпущение грехов?
— Ступай, — отвечает монахиня, — к Троице-Сергию, оттуда недалеко обитель в пещерах, а в пещерах живет иеромонах праведной жизни. Зовут его Тихоном. Он все тебе сделает по твоему желанию.
Настасья помолилась перед иконой Пресвятой Богородицы, что у монастырских ворот стоит, и пустилась в путь. Дошла она подобру-поздорову к Троице Сергию, а оттуда и в пещеры. Просит она монахов, чтоб они ее провели к отцу Тихону, а монахи глядят на нее и доложить о ней отказываются, потому на ней понева грязная, да лапти, а того они не знают, что душой-то она чистая.
— Доложите обо мне, — говорит Настасья. — Не уйду я, пока не увижу иеромонаха Тихона. Деньги мне надо ему отдать и душу открыть.
Они видят, не отвязаться от нее, и доложили об ней отцу Тихону. Он призвал Настасью, слушал все, что она о моем горе рассказала, и обещался помолиться за Михайлу, а мне письмецо прислал.
‘Бог твои слезы видит (это он-то писал ко мне). Смирись, дитятко. Когда муж тебя обижает, не говори ему: ‘Ну, бей меня! Зарежь меня’. Пожалуй, ты его в грех введешь, и душу свою он погубит, а ты уговори его, и от греха отведи добрым словом, да лаской…’
И все, что заказал он мне, я то исполнила. Обидит меня Михайла, я его отведу ласковым словом от греха. Написала я отцу Тихону и просила его не оставлять меня своими молитвами, да советом, и как, бывало, получу его наставления, сладко так на душе станет. И смирение мне Бог послал в моем горьком житье.

IV.

Что говорить! Время было тяжелое, исхудала я, состарилась. Хоть бы на один денек отрезвился он в шесть годов! Вот одним утром вошла я в свою комнату… Было это как раз в четверг, на крестопоклонной неделе, вошла я и вижу: лежит книга на столе, и не знаю я, кто ее ко мне занес. Я грамоте, хоть нетвердо, а выучилась, и открыла ту книгу, было в ней рассказано про мужа с женой.
‘Он пошел Богу молиться, и она пошла Богу молиться по разным монастырям. И показал им Бог мир оставить, и постриглись они, и семь лет не видались. Выпросили они из монастырей к святым местам, и встретились на дороге. Она узнала его и спрашивает: ‘Старец, из какого ты монастыря?’
А он ее не узнал и спрашивает: ‘А ты из какого?’
Она своего монастыря не назвала. Не хотела она, чтоб он ее узнал.
Он опять ей говорит: ‘У меня сестра в монастыре. Была она мне в мире женой, и хотелось бы мне к ней зайти, повидать ее’.
А она ему отвечает: ‘На что тебе повидать ее? На том свете свидитесь’.
И отговорила она его к ней заходить. Так они и разошлись. Он вернулся домой, а сердце у него не покойно, что он жену не проведал. Отпросился он у игумена опять в путь и пришел в ее монастырь. Видит, идет послушница, и спрашивает он у нее: ‘Где такая-то монахиня? Она мне в миру женой была, и пришел я ее повидать’.
А послушница ему говорит: ‘Опоздал. Она вчера Богу душу отдала, и теперь идет по ней панихида, вот в этой келии’.
Он заплакал и побрел к той келии. Отворил дверь и видит: жена его на столе лежит.
Он на нее взглянул и всплеснул руками.
‘Друг мой! — говорит. — Не узнал я тебя на дороге. Правду ты скала, что мы с тобой на том свете увидимся!’
Прочла я это сказание, и помутилось у меня в глазах, точно мне Бог откровение послал, и я от сна отрезвилась. ‘Господи! — думаю. — Чего я ждала? Сам ты показываешь, куда нам идти!’. И не запомню я, сколько часов прошло, а я читаю опять сказание, и слезы мои так и текут. Все в доме полеглись, а мне не до сна. Книга у меня на коленях открытая лежит, и из ума нейдет, что Бог нам путь спасения указал.
Так и ночь прошла, и лишь стало светать, пошла я к Михайлу Спиридоновичу. Он спал еще крепким сном, а я и села у кровати и жду, чтоб он проснулся.
Проснулся он и глядит на меня.
— Что это ты, — спрашивает, — встала ни свет ни заря? Чай, еще все в доме спят.
— Батюшка, — отвечаю, — Михайла Спиридонович, не прогневайся на меня, может, тебе не любо будет, что я тебе скажу. Шесть лет ты не опоминался, да Бог над тобою смилостивился, слушай, что он нам показывает. Вчера нашла я на столе книгу, и, кто ее ко мне положил, не знаю. Прочту я тебе, что в ней написано.
И прочла я ему, как они оба постриглись, чтоб свои грехи искупить и души спасти, да взглянула на него — а на нем лица нет, и таково жалостливо, как малый ребенок, закричал:
— Ты меня покинуть собралась!
— Не покину я тебя, Михайла Спиридоныч. Если в монастырь идти, так идти обоим.
А он вдруг:
— Мне-то в монастырь? Мне-то сквернику, окаянному, мытарю! Кто меня допустит в монастырь?
Закрыл он лицо руками и заплакал, и в жизнь мою не видывала я таких слёз! Текли они, как река, и подушку-то свою он ими облил, и пол-то облил, словно от своих грехов омыться хотел. Плачет он, плачет, уняться не может. Я ему и молвила:
— Батюшка, Михайла Спиридоныч! Коли тебе такое великое раскаяние послал Господь Бог, помолись, батюшка. Помолюсь и я за спасение твоей души.
А он кричит:
— Где мне молиться? Где я Бога открою? Не допустят меня, скверного, мытаря, в обитель Божию. Погибла душа моя!
И стал он рвать на себе волосы и бороду, и опять кричит:
— Скверный я, мытарь я, окаянный! Душа моя заживо в ад пошла!
Долго сокрушался он, каялся, бороду рвал, и не могла я его утешить и из великого отчаяния вывести. Уж второй час пробил, а мы еще все сидим запершись, комната не прибрана, и печки не топлены. Люди слышат, разговор у нас идет, и войти к нам боятся. А я-то и жалею его, и рада-то, что Господь его к раскаянию привел.
— Михайла Спиридоныч, — говорю я ему, — если мои слова тебе по душе пришлись, пойдем с тобой на богомолье в разные монастыри, и Господь нам покажет, куда нам приютиться.
На том мы и порешили. Уговорила я его умыться и одеться. Что ж? Как он оделся, так ушел из дому, и целый день пропадал, только к ночи вернулся. Гляжу: на ногах не стоит. Пьян!

V.

Запил он, словно и раскаяния не знал, а на меня еще крепче, кажется, злобу держал. Если б отец Тихон не наставлял меня смирению и кротости, я бы, кажется, в горе ударилась. Бывало, придет Михайла пьяный, подымет на меня нож, а я ему: ‘Батюшка, Михайла Спиридоныч! Не погуби свою душу, меня убьешь, себя убьешь’.
Он и отстанет. Пил он три месяца без просыпа, и хоть бы слово промолвил о том, что мы с ним говорили, хоть бы раз о своих слезах вспомнил! Живем мы с ним, как чужие, ни радостью, ни горем не поделимся, ни ласковым словечком не обмолвимся. И горько-то мне, и жалею-то я его. Знаю, сердце у него не злобное, а грех его попутал, а, может, и недобрый человек испортил.
Мало ли я горя приняла в тот год! Как стало лето, так начались пожары, куда не взглянешь — горит. И Москва горит, и за Москвой горит. И дома сидеть — страх, и из дома выйдешь — страх! Встанешь и ляжешь с одним словом: ‘Где горит?’ А ночью-то напролет глаз не сомкнешь, того и гляди своя крыша загорится. Народ в уныние пришел, Богу молится, многие пост держали. Я это вижу и еще пуще сокрушаюсь, что Михайла Спиридоныч в таком бедствии Бога забыл. Шесть годов он церкви не знал.
Около Успеньего дня сижу я раз под окном и гляжу на улицу, его поджидаю. Идет он, вижу, навеселе, а не то что пьяный, шагает твердо, и прямо ко мне. Окно было низенькое, Михаил Спиридоныч обоими локтями уперся на подоконник и смотрит на меня. Да вдруг:
— Что же ты, — говорит, — об монастыре-то толковала? Потолковала, потолковала, да с тех пор и молчишь.
— Когда же мне было, — отвечаю, — Михайла Спиридоныч, о монастыре толковать? Я тебя с тех самых пор тверезым не видала.
Передо мной стоял стол. Михайла Спиридоныч протянул руку, да как ударит по нем кулаком — стол так и затрещал.
— Так веди ж меня, — говорит, — сейчас в монастырь!
— Как, — говорю, — сейчас? Нельзя. Собраться надо.
Он опять кулаком по столу.
— Сейчас, говорю тебе. Сейчас веди меня в монастырь.
— Михайла Спиридоныч, — отвечаю, — подумай, к такому делу приготовиться надо, и в баню сходить, и белье чистое надеть…
— Не надо, — говорит, — пойдем сейчас, отыщем такой монастырь, где бы меня, мытаря, приняли.
И в третий раз и со всего размаха ударил он кулаком по столу.
Я собрала приказчиков, позвала Ульяну прислужницу, поклонилась им и сказала:
— Ребята, мы с хозяином уедем, и того сами не знаем, надолго ли. Оставляю на вас дом и лавку. Сберегите наше добро, Бога ради.

VI.

Собрались мы скорехонько, и решили идти к Троице Сергию. На дворе уже темно становилось, идем мы себе потихоньку и разговор ведем. Куда у него сердце девалось, куда злоба? А все-таки меня страх разбирает — что нет-нет, вдруг он да зайдет в трактир. Куда! На трактир и не глядит. Дорогой мы отдыхали в лесу, и к поздней обедне поспели в Хотьков. Когда отошла обедня, я легла натравку около монастыря. Гляжу, возле нас знакомые купцы. Зазвали они мужа в трактир, у меня так сердце и замерло. Но Бог помиловал, кроме чайку ничего он в рот не брал.
Михайла про то не знал, что я писала отцу Тихону о моем бедственном житье, и, как стала я его уговаривать, что хорошо бы в скиту постричься, он на то сейчас дал свое согласие. Пришли мы в скит. Монах меня к отцу Тихону провел, а муж остался у ворот. Отцу Тихону я рассказала все, что у нас случилось, и как мы оба в монастырь собрались. Он вышел со мной за ворота, и повел нас обоих в гостиницу. Подали нам ужин, и отец Тихон сел с нами, и потолковали мы втроем. Он нас благословил и велел нам пожить в скиту, поговеть и испытать себя молитвой и постом.
Пробыли мы в скину двенадцать ден. Гляжу я на Михайла Спиридоныча, и своим даже глазам не верю: и пост он соблюдает, и в пещерах молится, все земные поклоны кладет, и ко мне-то и ко всем с лаской подойдет.
Мы рассказали отцу Тихону, что в Москве у нас много должников, и что надо с них пять тысяч взыскать, и то хлопотливо будет, и много времени с ними провозимся. А отец Тихон ответил:
— Михайла! Христос сказал: оставь землю, оставь жену и детей, иди за Мной вслед. Хочешь ты идти по следам Христа, прости должникам своим.
Михайла стал перед образом и говорит:
— Господи! От всего отрекаюсь, и с этого дня никто мне не должен.
И все пять тысяч простил должникам.
Не видали мы, как прошли двенадцать ден, а пора домой возвращаться, постоялый двор и лавку спустить. Хотелось Михайле постричься в скиту: внесли мы задаток за келью и простились с отцом Тихоном и со всей братией.
Только мы вошли в Москву, враг опять и попутал Михайла Спиридоныча. У Крестовской заставы забежал он в трактир и напился.
А меж тем наши ребята толковали об нас: пропали, мол, хозяева, и вдомек не возьмут, куда мы девались. Господь нас домой принес, и все пошло по старым порядкам. Михайла не видит святых мест, и нечистая сила тащит его в трактир.
Пил он, а все-таки себя помнит, не то, что в прежнее время. Вернется он домой и сядет, пригорюнившись, видно, что совесть его мучит, так что я все на Бога надеялась, авось, мол, Михайла совсем одолеет врага. И ходила я по московским монастырям, в один приду, в другой приду, и как на беду, нет порожней кельи. А дальше ехать боюсь, не смею надолго из дома отлучиться: как бы с ним чего без меня не случилось, не ровен час. Раз он мне говорит:
— Знать, меня Бог больше тебя любит, мне он показал, где спасаться, а тебе не показывает.
— Слушай, — отвечаю, — Михайла Спиридоныч, ты мне вот эти слова сказал, а того не знаешь, что я без тебя не поеду, куда мне Бог указывает. Благо ты теперь не пьян, поезжай со мной в Головин монастырь.
— Ладно, — говорит, — поедем.
Сейчас это нанял он ямщика, и мы пустились в путь. Головин монастырь в двадцати верстах от Москвы. Как только приехали, пошли к игуменье, поклонились ей и рассказали о своем деле. А она говорит:
— И рада бы вами заняться — да некогда. У меня дело идет с одной барыней, и не знаю, когда ему конец будет.
Я, признаться, духом упала, но Господь меня не оставил. Воротились мы домой, а к нам навстречу идут ребята.
— Тетка, — говорят, — без тебя монахиня была из Вознесенского монастыря, велела тебе сказать, в какой, мол, час не вернешься, той же минутой к ней иди.
Сердце мое чуяло, что мне радость принесли, и той же минутой пошла я в Вознесенский монастырь. Там узнаю, накануне умерла монахиня, и келью ее мне купить предлагают за тысячу рублей, и келья хорошая с садиком и с погребом. Вернулась я домой и рассказала о своей радости Михайлу Спиридонычу, и на другой же день пришла монахиня взять деньги за келью.
Михайла Спиридоныч дал мне ключ от сундука и велел вынуть тысячу рублей. Я пошла в его комнату, и слышно мне, он зарыдал. Монахиня его уговаривала не сокрушаться об деньгах, потому я не другое что, а келью покупаю для спасения души.
А он ей говорит:
— Нешто я, матушка, деньги жалею? Моя Маланья стоит не одну тысячу, а еще тысячу и десятки тысяч. Плачу я о том, что мне с ней расставаться пришлось, и что я ее жизнь загубил.
Услышала я его слова, и у меня слезы потекли.
Сбывали мы помаленьку товар, приказчика одного разочли, а к Михайлову дню сняли у нас постоялый двор.
Михайла Спиридоныч поехал в скит. Я его проводила на заставу. Знали мы оба, что уж нам не повстречаться в миру. Обнимал он меня, плакал и каялся в своей вине, как сел он в телегу, я так и упала на дорогу, и не помню, как меня довезли в келью.
Поступила я послушницей в монастырь и прожила в нем шесть недель, вдруг приходит ко мне письмо из скита: Михайла Спиридоныч приказал, мол, тебе долго жить.
Как мне горько было, про то знает один Бог. Отпросилась я у матушки игуменьи в скит, схоронить своего Михайлу. Привел меня Бог на него, хоть на мертвого, еще раз глянуть. Лежит он в гробу худой такой — одни кости, да кожа, и монахи рассказывают о нем диковинки. Как он вошел в скит, так сказал:
— Ну! От всего оторвался!
И постился он и молился, и смерть свою напророчил.
— Причастите меня, — говорит, — соборуйте, завтра я Богу душу отдам.
А сам веселый такой.
Монахи у него спрашивают: ‘Чему же ты радуешься?’
— Как же мне, — отвечает, — не радоваться, когда Господь за моей душой присылает, и завтра я вам гость буду.
Меня он велел известить о своей кончине: ‘Пусть она, — говорит, — ко мне хоть к мертвому придет!’
И как он сказал, на другой день и скончался.

VII.

Пробыла я три года церковницей в монастыре — дрова выдавала, свечки ставила, церковь выметала. Тем временем А. Н. С-ва испросила у покойного владыки разрешение посылать монахинь сердобольными по больницам. Покойный владыка дал свое согласие на это дело. Матушка игуменья Паисия выбрала четырех монахинь, и меня в том числе, и послала нас в старую Екатерининскую больницу.
До той поры монахини за больными не ходили, знали только службу церковную да свою келью. Я, бывало, и думаю: ‘Хоть бы Господь Бог испытал меня трудом каким! Привел бы меня к угодному Ему делу! Сказал Господь: ‘Люби ближнего своего’. Господи! — думаю, — научи, как мне ближнего любить!’
И как же я Бога благодарила, что меня в сердобольные выбрали! Идешь в больницу и молитвы читаешь больным, и раны перевязываешь, и по ночам сидишь, и ничто не в тягость: это уж так Бог устроил. И так мне радостно было, что Он мою молитву услышал, что стала я у Него просить испытания тяжелого.
У меня в келье висела икона Иверской Божией Матери, и памятно мне, раз, в сумерки, смотрю я на Нее, смотрю и говорю:
‘Пресвятая Богородица! Пошли мне такое испытание, от которого бы другие отреклись, пошли Ты мне испытание самое черное и тяжкое’.
Прошло после того два дня, зовут нас к матушке игуменье. Пошли мы к ней, а около нее сидят барыни, и рассуждают между собой, кого бы из нас посылать к каторжникам в пересылочную тюрьму.
А матушка игуменья отвечает ‘Она и читать-то порядком не умеет’. А барыни все свое: послать к им Маланью Алексеевну.
Слушаю я и понять не могу, на что меня готовят. Если на какое мудрое дело — я не способна, потому точно плохо читаю, и мало ли монахинь умнее меня и грамотные. Видно, молитва-то моя дошла до Матери Божией, потолковали барыни и решили меня к каторжникам послать.
Матушка игуменья сказала:
— Быть по-вашему. А не окажется она годна для этого дела, я ее сменю.
Княгиня Н.В.Д. отвезла меня на Колымажный двор. Там прежде хранились царские колымаги, потом стояли царские лошади, а теперь называют его пересылочной тюрьмой, потому что там преступников держат, которые в каторгу идут. Сложили там семь печей, окно прорубили — страх, огромное жилье! Иду я за княгиней в женскую камеру, а в ней 500 женщин. Княгиня им сказала:
— Я к вам привела монахиню. Будет она вас утешать добрым словом и молитвой.
И оставила меня с ними.
Страшно было на первых порах! Вошла я в тюрьму, как овца в стадо волков. Смотрят они на меня изо всех углов, и старые, и молодые, и дети малые, и никто ко мне не подходит. Сама я подошла к одной, спрашиваю:
— Голубушка, какой грех тебя попутал, что ты здесь сидишь?
— Мужа, — говорит, — зарезала. — И отвернется.
Подошла к другой, спрашиваю:
— В чем ты милая грешна, что сюда попала?
— Отца, — говорит, — отравила. — И отвернется.
Детям говорю: ‘Дети, это кто?’ — и показываю на икону.
— Боженька, — отвечают.
— Не Боженька, а Господь Бог. Как вы ему молитесь?
— Никак, — говорят. — И прочь от меня.
Горе, да и только! Брожу я между ними, и ума не приложу, как к ним приступиться, а они на меня со всех сторон волчатами смотрят, перешептываются меж собой и хохочут.
— Господи! — думаю. — Куда я попала? Помоги!
Пробыла я с ними целый день, и путного слова не добилась.
На другой день запаслась я пряниками, и говорю детям:
— Дети, если вы молитву Божию выучите, я вам полакомиться дам.
Они и подошли. Знаю я — не на молитву они, на пряник польстились, а все-таки думаю: авось Бог поможет и сердца их тронет. И принялась я их молитвам учить — они за мной повторяют. Так я их и приучила к себе, приду, а уж они меня ждут. Скоро они молитвы затвердили, стану я перед образом, они около меня, и вслух молитвы читаем. А матери на это смотрят, и вижу я, сами уже дичиться перестали, не отворачиваются, я приду, они поздороваются со мной.
Рассказывала я детям, как Христос на землю сошел, и что Он кающемуся грешнику грехи отпускает. Рассказываю я это детям, гляжу — одна женщина подошла, другая подошла, и слушают. Я вижу — сердца-то их тронулись, и обрадовалась я великою радостью, и внушил меня Сам Христос… Смотрю я на них и говорю, как Он на кресте помиловал разбойника за одно слово, и грех простил, может, за одну слезу. Они слушали, слушали — да как зарыдают!
— Матушка, — говорят, — отродясь мы таких чудес не знавали. — Родители наши Бога не ведали и мы не ведаем.
И с той поры все их больше да больше около меня собиралось, и все они ближе к Богу подходили. А я иду, бывало, из замка домой, и от радости плачу, и боюсь я, что матушка игуменья меня сменит, и умнее на мое место поставит.
Вот раз читаем мы вслух молитвы, а заключенные около меня стоят. Прочли мы, а я обернулась, крестным знамением всех осеняю и говорю: ‘Господь вас спасет и помилует!’. Да вдруг, вижу — в дверях княгиня! Я и оробела. Думаю: ‘Увидит она, что по глупости моей никакого умного наставления не умею им сделать’.
Она мне: ‘Хорошо, — говорит, — матушка, не робейте. Я больше этого и не прошу’.
Так душа моя и просияла. Видно, ради моего усердия меня и не сменили.
Женщины учились закону Божию и просили исповедоваться и причаститься, а многие, хоть и крещеные, никогда к святым Таинствам не приступали. Были между ними Еврейки и Татарки, они захотели в нашу веру окреститься, и то их желание исполнили.
Постриглась я, и вот пять годов, через день, хожу в тюрьму, многих провожала в ссылку, многих встречала, и все-то они со слезами нас покидают. Привыкли они петь со мною хором, как на клиросе, молитвы, и так молитва Господня смягчает их сердца, что никогда моление наше без слез не обойдется. Так они и разразятся слезами да рыданием.
Сама-то я к ним привыкла, не раз с ними ночевала, и страха нет никакого, они меня с приветом да с лаской встречают. Принесешь им подаянья — чайку, хлеба, и радость-то какая! И старый и малый рад. Дети на шею так и бросятся. Не все они злодейки. Иная и честно жила, да вдруг грех попутал, иная и всю жизнь в грехе провела, а пришла беда — к Богу обратилась.
Нашло вдруг на меня искушение, постриглась я в монастырь, а в монастыре мало живу. День в келье, да день в миру: будет ли то угодно Богу? И не знаю, как решить. Очень оно меня смущало. Да побывала я у Троицы, отслужила заупокойную обедню и панихиду по Михайле Спиридоныче, и сказывают мне, что спасается там схимник праведной жизни. Навестила я его и рассказала о своем житье и о том, что я мало в монастыре бываю. Он мне и ответил:
— Господь знает, где кому быть. Хороший хозяин свое стадо бережет, хорошему пастуху его поручает. Подумай, кого тебе Бог поручил, и благодари Его денно и нощно. Другие умнее тебя — а Ему угодно было простенькую выбрать.

———————————————————————

Впервые: Рассказ матери Маргариты / Соч. Ольги Н. [псевд.]. — Москва: О-во распространения полезных кн., 1873. — 39 с., 14 см. — (Книжки для школ, No 73).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека