Распутин, Наживин Иван Федорович, Год: 1925

Время на прочтение: 54 минут(ы)

Иван Наживин

Литература русского зарубежья. Антология в шести томах. Том первый. Книга первая 1920-1925.
М., ‘Книга’, 1990

I. Маленькое зеркало

Начало войны было встречено всеобщим ликованием во всех в войну вступивших странах. Ликования эти потонули в море крови и слез и закончились гибелью нескольких великих и богатых стран и всеобщим разорением. А победители? Победители должны читать историю. Беспримерные победы Наполеона закончились торжественным шествием союзников по улицам Парижа и Св. Еленой, ослепительное торжество Германии в 1871 г. оплачено сторицей ее скорбями в наше время, безбрежные завоевания России закончились разгромом ее Японией сперва и Германией — или. точнее, собственным правительством — потом. Говорят. Версальский мир. поставивший Германию на колени, подписан тем самым пером, которым подписан был мир между Германией и Францией пятьдесят лет тому назад. Пятьдесят лет тому назад им был. как мы теперь видим, подписан не мир. а всеобщая европейская война. Что подписано этим страшным пером теперь, не могут сказать все мудрецы мира, взятые вместе. Весь смысл пыльных страниц истории в том и состоит, что ‘ныне жребий выпал Трое, завтра выпадет другим…’
Но — уроки войны прошли для народов бесследно, и еще большим, чем войну, ликованием встретила Россия революцию. Если сходили с ума большие центры ее. как Москва или Петербург, это еще до некоторой степени понятно: там делается политика, там пропитана ею вся жизнь, там привыкли политикой подменять всякую другую духовную жизнь человеческую. Но красный огонь с быстротой необыкновенной запалил все эти серенькие веси и грады российские: точно ржаное поле маками, вдруг в эти сумрачные февральские дни расцветилась вся безбрежная нива российская красными флагами и бантами, и грохот ‘Марсельезы’ перекатывался но безбрежным просторам ее из конца в конец, и гремело ура, и пылали речи пламенные, и обнимались и восторженно плакали люди, никогда о революции не думавшие, никогда ее не желавшие, в самой глубине души своей — это они и от себя тщательно скрывали — ее боявшиеся. И как в ликованиях военных чуткое ухо без труда улавливало фальшивые нотки, резавшие не только слух, но и самую душу какофонией лжи,— вроде пресловутых военных телеграмм,— так совершенно точно так же и в снаружи величественной симфонии революции слышались чутким людям эти скверные нотки лжи,— вроде восхваления бескровной революции среди трупов первых жертв ее, вроде головокружительного успеха партии социалистов-революционеров, в которую сотнями тысяч, миллионами записывались теперь банкиры, проститутки, спекулянты, офицеры, инженеры, попы, гимназистки, балерины, безграмотные мужики и бабы, вроде вдруг у всех проявившейся страстной веры и любви к четыреххвостке и Учредительному собранию, у всех, даже и у тех. кто по простой безграмотности своей даже приблизительно не догадывался, что это такое. Миллионы студентов, подпрапорщиков, всяких Сонечек, солдат и матросов — именно все это безусое и стало сразу в авангарде революции — были совершенно твердо уверены, что революция — это прежде всего волшебная фантасмагория, в которой им отведены первые роли: они будут говорить блестящие речи, делать великолепные жесты, совершать всякие благородные подвиги, а ‘народ’ будет носить их на руках. Однако очень быстро, на первых же шагах, оказалось, что революция — это прежде всего и важнее всего забота о том. как достать людям хлеба, как пустить остановившиеся под ударами бессмысленной войны фабрики и заводы, у которых нет ни топлива, ни сырья, как бороться с миллионною ратью жуликов и проходимцев, которые с величайшим энтузиазмом вдруг бросились под красные знамена, как наладить расстроенный вконец транспорт, решить неотложный вопрос о коже, о муке, о мясе, о керосине, словом, о том. чем ни безусый авангард революции, ни ошалевшее стадо людское, слепо бросившееся за красными флагами в пропасть, совершенно не интересовались, чего не понимали и понимать не желали. И. естественно, жизнь сразу слетела со старых, ржавых петель своих и забилась и захлопала по ветру, как рваные, сразу под дождями выцветшие кумачовые флаги, которыми запестрели тогда до тошноты веси и грады российские…
Старый, тихий, милый Окшинск — крошечная частичка России и ее верное зеркало — прямо узнать стало нельзя. Весь заплеванный подсолнышками, весь закрытый легкомысленно играющими на ветру красными, уже выцветшими флагами, он чрезвычайно быстро приобрел какой-то совсем новый, к нему нисколько не идущий отпетый, хулиганский вид набекрень. С утра до поздней ночи на расквашенных улицах толпился неизвестно зачем народ, в котором преобладала серая тыловая солдатня, конечно, с красными бантиками, бешено носились из конца в конец автомобили: лихорадочно расклеивались всякие афиши и воззвания. На всех площадях и бульварах, точно грибы после дождя, выросли вдруг тесовые нескладные трибуны, там наскоро вымазанные суриком, там затянутые кумачом, и бесконечными потоками лились с этих трибун раскаленные речи, единственным содержанием которых было бешенство против задавившей людей бессмыслицы жизни. На одной из этих трибун надседался. нестерпимо путаясь в словах, серый, тусклый семинарист, на другой истерически стучала жалкими кулачонками по перильцам ядовитая Клавдия, дочь о. Феодора, на третьей бессильно боролся с равнодушием усталой, галдящей толпы пожилой растерзанный солдат с нездоровым, пухлым лицом.
— Товарищи!..— взывал он на все стороны.— Товарищи… Да что же это такоича, а? Никто слухать не хотит… Товарищи… Теперь всякому говорить хотитца, а слухать никто не хотит… Так я протестуюсь…
Но зато твердо держал свою серую аудиторию Митя Зорин. При первом же раскате революции он бросил полк и помчался домой. Дома с ужасом узнал он и о бессмысленной смерти Вари, и об исчезновении матери. Боясь, что враги накроют ее дома, старуха жила теперь бездомной нищей, голодная, холодная, грязная, ужасная, преследуемая улюлюканьем уличных мальчишек. И Митя никак не мог напасть на ее след. И сразу точно налившись до краев болью и гневом, весь бледный, с исступленными, сумасшедшими глазами ринулся он в самую гущу свалки, полный только одного бескрайнего желания: мстить, мстить и мстить — всем мстить без различия. Он весь был точно начинен динамитом, и его бешеные проклятья, его исступление, пугая, точно сковывали толпу по рукам и ногам, и она готова была идти за ним куда угодно. Писатель-народник Андрей Иванович Сомов, бросив газету, немедленно полетел в Москву: ему, как Сонечке, непременно хотелось быть там. где будет происходить самое главное. Место редактора, не спросив ничьего согласия, занял Миша Стебельков, который примчался из Петрограда, где ему надоела уже роль статиста революции. Но пришел в редакцию Митя Зорин с солдатами, и как-то сразу и вполне естественно редактирование газеты перешло к нему. Он приказал название газеты ‘Окшинский голос’ переменить на ‘Окшинский набат’, и скромные, серые страницы газеты с первого же дня залились истерическим бешенством. Каждый номер был взрывом бомбы, каждая строка была исступленным криком мести, каждая буква горела кровью… И вот теперь с трибуны он бросал в толпу свои исступленные проклятия царю, офицерам, буржуям, мещанству, проклятой литературе, недоступному барскому искусству, попам и монастырям, школе, союзникам, всему миру, всей жизни, и толпа, точно зачарованная, слушала, и сердца людей все более и более загорались темным буйным пламенем…
Тем временем ядовитая Клавдия, кончив стучать своими кулачками по жидким перильцам красной эстрады, уже шла торопливо во главе кучки растерзанных солдат к шикарному особняку Степана Кузьмича. Публика на тротуарах с почтительным удивлением и страхом смотрела на нее. чувствуя за ней какую-то новую, огромную силу. И одни ее солдаты уверенно и громко утверждали, что в доме Степана Кузьмича спрятаны пулеметы, предназначенные действовать против народа, другие столь же уверенно и громко говорили, что он попрятал у себя много народного золота, а третьи проклинали его и требовали его живота за то. что на его табачной фабрике народу живется хуже, чем на каторге. Степан Кузьмич давно уже был начеку и только накануне отбыл с супругой в Москву на всякий случай. Клавдия авторитетно ворвалась в его квартиру, один из солдат распорол штыком огромное полотно с купающимися нимфами, а так как пулеметов в доме найдено не было, то солдаты решили увезти в казармы массивный несгораемый шкаф Степана Кузьмича.
Торжественное шествие их с тяжелым шкафом по улицам городка возбудило чрезвычайную сенсацию и зависть. Но не успело волнение от этого происшествия затихнуть, как новая, еще более яркая сенсация потрясла всех: Евдоким Яковлевич, усердно разбиравший архивы жандармского управления, сразу наткнулся на нечто совсем невероятное. Неоспоримые документы и показания вызванного им из тюрьмы полковника Борсука установили, что в числе агентов охранки состояли студенты, учителя, курсистки, почтальоны, рабочие, швейцары, партийные социалисты, дьячки и в довершение всего — жена избранника окшинской земли, борца за народ Германа Германовича Мольденке! Ошеломленный, не веря ни своим ушам, ни своим глазам. Евдоким Яковлевич полетел на чьем-то автомобиле к Герману Германовичу: несомненный подлог мерзавцев жандармов надо выяснить сейчас же и покарать их со всей силой восставшего народа! Герман Германович, народный избранник, только что прилетевший из Петербурга, чтобы дать окшинской земле соответствующие инструкции, был дома.
— Нет! Вы посмотрите только, что эти мерзавцы разделывают! — бросил он народному избраннику на стол, над которым висел чудесный портрет Карла Маркса, свои документы.— Это такая грязь… такое преступление… Этому имени нет… — задохнулся он.
Герман Германович весь побледнел.
— Нина! — приотворив дверь, сурово позвал он.
— Да?— мелодично отозвалась Нина Георгиевна из столовой.
— Пожалуйста, на минутку…— отвечал он. И, когда та, сияющая и нарядная, вошла, он показал ей ее расписки в получении денег от охранки.— Это что? Я буду просить Евдокима Яковлевича сейчас же вызвать сюда из тюрьмы полковника Борсука. чтобы он в вашем присутствии дал объяснения… Это так дико… так нелепо…
Нина Георгиевна, смутившись, опустила свою хорошенькую головку. Дурак Борсук. что не уничтожил всего этого, дурак и этот кислый эсер, что вместо того, чтобы переговорить с нею с глазу на глаз, сразу поднял эту бучу. Но характер у нее был решительный, и неопределенных положений она не терпела.
— Зачем вам понадобился полковник Борсук? сказала она. подымая голову.— Я и сама скажу вам, что это расписки мои… Пусть это будет тебе наукой…— совершенно неожиданно заключила она.
— Наукой? Мне?! — поразился народный избранник.
— Пожалуйста, пожалуйста! Только не строй из себя невинного агнца!..— воскликнула жена.— Ты требовал от молодой женщины, которая хочет жить, каких-то спартанских добродетелей. Каждый флакон духов ты ставил мне в счет. А сколько историй было из-за моих туалетов? Я вынуждена была сама устраивать свои дела…
Депутат глядел на нее во все глаза, и в глазах этих была ненависть: быть такой дурой!
— Вы будете любезны оставить меня пока наедине с Евдокимом Яковлевичем…— холодно сказал он. А я свое решение по этому делу буду иметь честь сообщить вам в самом скором времени…
— Прекрасно. Только, пожалуйста, без этого вашего возвышенного тона и других ваших комедий… пренебрежительно отвечала Нина Георгиевна и, даже не взглянув на точно ошпаренного Евдокима Яковлевича, вышла из кабинета.
Так вот отчего погибла тогда наша типография! И те аресты все…— думал Евдоким Яковлевич, потрясенный.— Какой же был я осел!..’
Обоим говорить было тяжело, но говорить было надо. И они очень скоро пришли к соглашению: чтобы не ударить по Государственной думе, по левым партиям, по революции. Евдоким Яковлевич тут же уничтожил все эти расписки, а Герман Германович обещал, что он сегодня же увезет Нину Георгиевну с собой в Петербург и будет строго смотреть за ней.
Действительно, после очень бурной сцены супруги стремительно уехали в Петербург, но и там они не задержались и через два дня исчезли без следа: в архивах петербургской охранки были обнаружены документы, которые оглушительно доказывали, что в числе постоянных и давних сотрудников ее состоял и Герман Германович Мольденке. народный избранник, один из лучших людей русской земли!..
Но когда долетел об этом слух до взбудораженной окшинской земли, то сенсация была не долга, потому что при обыске, произведенном солдатами у архиерея, о. Смарагда. сухонького старичка с колючими глазами, были обнаружены непристойные карточки в большом количестве. И самое противное в этой истории было то, что никто не знал: были подкинуты эти карточки самими солдатами во время обыска на смех, назло или действительно сами батюшки подобрали их? Предположение это было невероятно, но позвольте — возражали обличители.— кто бы мог поверить, что Мольденке, народный избранник, окажется давним охранником и провокатором, а тем не менее факт ведь налицо! Идо вон. не угодно ли, Бурцев черным но белому печатает, что вожди большевиков Ленин и Троцкий — германские агенты… А что говорят все про царицу и Распутина.’ Весь ужас положения в том и заключается, что никому и ничему верить нельзя. что все сгнило, все разложилось…
Не менее волнения вызывала в городке судьба железного сундука Степана Кузьмича. Солдаты несколько раз пытались ознакомиться с его содержанием, но безрезультатно. И они робели с непривычки, тем более что не все одобряли эти их попытки. Но чем больше маячил сундук на их глазах, тем более разгоралась в них горячка посмотреть. что в буржуазных сундуках бывает. И вот. наконец, целый полк сменами повел приступы на проклятый сундук. Ломали его в поте лица чуть не целые сутки, взломали и — ахнули: в сундуке оказалась пачка почтовой бумаги, несколько карандашей и две палочки сургуча, что солдатами и было братски поделено между собою. А наутро на видном месте в Окшинском набате помещено было горячее письмо полкового комитета: По городу зарвавшаяся буржуазия распространяет слухи о будто бы произведенном солдатами доблестного революционного полка грабеже у гражданина Носова. Собравшись в полном составе, полк, один из первых перешедший на сторону революции и стоящий строго на страже ее завоеваний, клеймит презрением эти гнусные слухи, распространяемые приверженцами проклятого старого режима. Обобщать единичный случай нельзя. Малосознательный элемент есть везде и всюду. И под влиянием наиболее сознательных своих товарищей малосознательные товарищи уже принесли свое раскаяние в нелепой шутке, которую они позволили себе, и революционный полк в полном составе готов немедленно, как один человек, выступить на защиту интересов трудового народа. А развороченный и измятый сундук валялся уже за казармами, и долгие дни толпились над ним люди, удивляясь его крепости и хитрости его сложных замков.
И все более и более насыщался весенний воздух огневыми словами, все более и более пьянели стада человеческие, все ядовитее и дерзче становились речи охрипших уже ораторов с тесовых трибун. Особенно велико всегда было стечение народа около той трибуны в городском саду, которая стояла между старыми соборами с одной стороны и памятником А. С. Пушкину — с другой. Восставший народ уже снес ловким ударом булыжника половину каменного лица поэта, и едкой иронией пропитались те слова его. которые были выбиты на гранитном пьедестале:
И долго буду тем любезен я народу.
Что чувства добрые я лирой пробуждал…
А на старых стенах соборов, видевших некогда, полчища татарские, все более и более появлялось всяких непристойных надписей и рисунков… Трибуной этой все более и более завладевали большевики, еще немногочисленные, но чрезвычайно яростные и энергичные. Вокруг трибуны всегда была многочисленная толпа, и мальчишки, оборванные, с бледными порочными лицами, шныряли по рядам ее и звонкими, задорными голосами выкрикивали всякие непристойности о ‘царице Сашке и любовнике ее, мужике Гришке’. И немало бывало тут. у трибуны этой, уже испуганных буржуазов и интеллигенции: точно околдованные, смотрели они в тот страшный лик зверя, который проступал здесь все ярче, все определеннее, все зловещее, и напрягали все свои силы для того, чтобы уверить себя, что никакого лика они не видят, что. наоборот, все идет самым чудесным образом. Но были и откровенные люди, как председатель уездной земской управы. Сергей Федорович, который об этой трибуне выражался так:
— Хорошее место… Хожу все туда узнать, долго ли мне еще жить на белом свете остается…
— Ну, и что же? Долго? — спрашивал какой-нибудь шутник. — Не особенно…
И Евгений Иванович частенько наведывался сюда — для того чтобы еще и еще раз измерить про себя разверзшуюся под ногами пропасть, еще и еще раз проверить, что страшный итог, подведенный им втихомолку под деяниями Растащихи. верен. И проверка эта погружала его в черную тоску, сердце содрогалось за судьбу близких, и было грустно, что старая, тихая жизнь его — он ярко чувствовал это — угасла навсегда. И дома, чтобы забыться, он читал или исторические книги, или его любимца Анатоля Франса, который удивительно благотворно действовал на его взбудораженную душу, а иногда думал он долго и печально об Ирине, заворожившей его на несколько мгновений и так страшно исчезнувшей опять из его жизни…
И звенели с тесовой трибуны напоенные ненавистью слова Мити Зорина, самочинного редактора его газеты:
— Да, мы, мы первые зажгли этот страшный факел ненависти, и с этим факелом мы пройдем с вами по всему миру, зажигая вселенский пожар. Робкие души со всех сторон нашептывают нам, что из дерзновений наших ничего не получится. Прекрасно: пусть не получится! Если мы даже не сумеем ничего создать, мы отдохнем в самом разрушении того проклятого мира, который для всех нас был нестерпимым адом…
Не понимая и третьей доли того, что кричал этот исступленный мститель, чувствуя только безграничную ненависть его к тому, что сделало себя ненавистным и им, толпа, серая, усталая, озлобленная, кричала ему со всех сторон о своем сочувствии. Но ему и этого было не нужно — он готов был запаливать мир со всех концов и один. И он умчался куда-то на запакощенном автомобиле, а на трибуну взгромоздился уже огромный. тяжелый матрос со страшными, как у гориллы, скулами и двумя тяжелыми браунингами за поясом. Евгений Иванович немножко знал его: это был Ванька Зноев. один из самых беспардонных хулиганов Уланки, который и раньше, желторотым подростком еще. держал в страхе всю округу. Теперь Ванька с быстротой невероятной выдвинулся в Заречье па первые роли и был видным членом Совета рабочих и солдатских депутатов.
— Товарищи! — своим страшным голосом закричал Ванька с трибуны.— Товарищи, мое слово будет коротко, потому нечего время на слова тратить. Дело делать надо. Товарищи, мы опрокинули наконец петербургского деспота нашего, земного бога нашего, гнилого царишку, утопившего Россию в крови. Мы расправимся скоро с господами дворянами, с купцами, с попами и со всей протчей баржуазией, но, товарищи, одно скажу вам: до покедова не опрокинем мы самого главного угнетателя нашего. Господа Бога, не видать человеку свободы!
— Пррравильна!..— крикнул пьяно Матвей, бывший сторож уланской школы, а ныне тоже член Совета.— Правильна!..
— Товарищи, довольно нам слушать поповских сказок и бояться пустого места! — продолжал Ванька.— Никакого Бога не было и нету. Что такое Бог? Кто его видел? Это одна брехня, чтобы обманывать народ. И вот я, простой матрос, перед вами вызываю этого самого Бога: ежели он. старый черт, есть, ежели я богохульник, прекрасно, чудесно.— так вот пусть и поразит он меня теперь с неба перед глазами всех! И вот я кричу ему за облака: эй, я плюю тебе в морду, старый черт, ежели ты там есть! Ну, бей!.. Бей, старая собака! — И, одним махом разорвав свою черную рубаху, он подставил серенькому весеннему, такому кроткому и грустному небу свою мохнатую, точно звериную грудь.— Бей. говорю, проклятый! Я, Ванька Зноев, требоваю, чтобы ты бил! — бешено крикнул он и изругался самыми непотребными словами.— Бей твоим громом! Ну?!
Толпа замерла. Многие от страха даже головы легонько в плечи втянули и точно присели и робко подняли в серенькое небо свои серые лица. Но — небо молчало.
— Ага!— раскатился дьявольским хохотом Ванька.— Ага!— торжествовал он.— Куды же ты, старая собака, делся? Да никуды, товарищи, он не девался, потому его там никогда и не было — это там только воздух один, пустота… Во всех буржуазных книжках это написано — только нам сволочи не давали читать про это… И теперя вот должны мы всю эту поповскую брехню похерить раз и навсегда… Только тогда и будет человеку полная слобода на земле…
— Верна!.. Молодчина…— крикнул Матвей.— Все вали к чертовой матери…
Толпа одобрить Ваньку побоялась, и он. соскочив с трибуны, уверенный, тяжелыми шагами направился в недалекий губернаторский дом, в котором теперь помещался Совет рабочих и солдатских депутатов.
Хмуро потупившись, Евгений Иванович пошел домой.
У ворот стоял старый Василий, дворник, похудевший и осунувшийся, точно оробевший. В душе старика была великая смута: с одной стороны, правда, что ругают красные правителей, что положили без толку столько миллионов православных, разорили весь мир крещеный начисто, а с другой стороны, и то правда, что какой это будет толк, когда всем верховодить будет солдатня пьяная, да жиды, да всякое хулиганье? Нету в этом ничего сурьезного. и хорошего ждать теперь нечего.
— Прогулялись? — уныло спросил он хозяина.
— Да, прошелся маленько, старик… Как дела?
— Какие уж теперь дела? Наши дела совсем теперь хны…— отвечал Василий.— Все смутилось… И никак я. мужик темный, не пойму: к чему в такие дела господа встряют? Ну. мужики там рады, что авось прирезка земли будет, податя, может, маленько скостят: фабришные, те, вместе того чтобы работать, с хлагами все шляются, а с хозяина деньги все одно стянут, потому озоровать теперь всякому воля, а к тому же под шумок, гляди, и с фабрики чего упрет: солдаты, к примеру, воевать не хотят больше: емназисты радуются, екзаментов не будет: студенты, те всегда шебаршили, потому сословия такая. Нет. а вот господа-то порядочные что это банты понацепляли красные? Разве мало им от царя всего было? Разве каких правое им не хватало? Вот чего в толк не возьмет моя глупая голова!..
— Все надеются, что наладят новую жизнь получше…- уныло отвечал Евгений. Иванович.
— Ох, не вышло бы ошибки! — покачал головой Василий.— Разломать то и дурак может, нет. а ты вот построй чего… Велико ли дело, скажем, сортир, а чуть что не так, к водопроводчику беги, а он поковыряет там то да се и красненькую, глядишь, и ограчит… Ох, ошибки бы не вышло!..
И гудит, и мятется город, и исходит новыми речами…
А в это время, в этот тихий сумеречный час, по полям, за Ярилиным долом, недавно обтаявшим, топким и холодным, темною тенью, шатаясь, шла неизвестно куда старая Зорина. Платье ее было по пояс в грязи и едва держалось на худом теле, седые волосы страшно разметались, и безумные глаза были устремлены вперед, в эти сумрачные дали. Голод терзал ее пустой желудок, в душе стоял сумрак и страх перед неведомыми, но бесчисленными и опасными врагами, а в трясущейся голове тяжело роились угрюмые безумные мысли…

II. Воды потопа поднимаются

Первое время после переворота буржуазные круги Окшинека растерялись как-то под напором улицы, но потом понемножку справились, сорганизовались и потеснили улицу. Временное правительство помогало им издали телеграммами. всем, всем, всем…— назначало новых губернаторов, вместо полиции установило милицию, которая надела красные банты, лузгала подсолнышки и очень беззаботно проводила свое время, ни во что не вмешиваясь, ничего не понимая. И внимательного наблюдателя поражало и пугало одно обстоятельство: все серьезное, деловое, порядочное в буржуазных кругах затаилось, спряталось, и в первые ряды, на первые роли полезли люди ничтожные и легкомысленные. И особенно пышным цветком в буржуазных рядах распустился в это время присяжный поверенный Леонтий Иванович Громобоев. которого весь город не звал иначе как Ленькой Громобоевым.
Сын бедного чиновника окружного суда. Ленька, бойкий мальчонка, еще в гимназии обратил на себя внимание своими житейскими талантами. Он как-то ловко вел меновую торговлю перышками, продавал тетрадки, ссужал кому нужно за хорошие проценты двугривенный на три дня, танцевал на балах, нравился учителям, с товарищами был со всеми на дружеской ноге. Своевременно кончив гимназию. Ленька спокойно и удобно как-то кончил университет, весело пристроился помощником к одному знаменитому присяжному поверенному, а затем вдруг вернулся в родной Окшинек и с необыкновенной быстротой завладел лучшей практикой среди местных фабрикантов и промышленников, которые любили его за то. что в делах он не валяет дурака, не брезглив, а между делом умеет кутнуть. Скоро он великолепно женился, купил себе под городом хорошенькое имение и сделал из него прямо игрушечку, в городе у него был свой особняк, и всюду и везде он был попечителем, членом, председателем: широким, генеральским жестом расправлял он свои пышные собольи бакенбарды, уверенно говорил речи и весело хохотал. Трудных положений в жизни для него точно не существовало, дамы его обожали, и он обожал дам, и деньги у него были всегда. Он был страстным любителем лошадей, и часто, надев великолепно сшитую поддевку и седую бобровую шапку, он участвовал своими рысаками в местных бегах, причем правил сам. Всерьез его никто не принимал, по все его любили, и он катался как сыр в масле…
И вот теперь он надел красный бант, говорил то громовые, то занозистые речи, председательствовал, сражался с матросами и солдатами, хлопал их по плечу, тыкал им кулаком в живот, подмигивал, завинчивал крепкие словечки, носился на автомобиле, выносил резолюции, и вдруг оказался — никто толком не знал как — председателем губернского исполнительного комитета. Около него собрались несколько оробевших земцев, купцы из молодых, кое-кто из ‘третьего элемента’, примкнул к ним и генерал Верхотурцев: его фейерверк о том, что он всегда был, в сущности, левее кадетов, то есть почти эсер, произвел на Окишнск огромное впечатление. И одно время начала как будто создаваться даже иллюзия, что власть организуется, что что-то как будто налаживается. Но это длилось очень недолго, и снова улица стала нажимать и временами определенно брать верха. И никто столько не содействовал победе улицы, как Временное правительство. От него, естественно, все ждали приказаний, а оно добродушно и благожелательно своими телеграммами и красноречивыми циркулярами просило ‘граждан молодой республики то о том. то о сем: не грабить, не поджигать, не резать людей, не убегать самовольно с фронта, не бесчинствовать. И граждане молодой республики смекнули, что ‘все это не настоящее, и — повели себя настолько соответственно, что у многих чутких людей все более и более затряслись поджилки, и они стали наблюдать в себе какое-то странное двоение.
Черт его знает, понять не могу, что со мною делается!..— как-то в хорошую минуту сказал Евдоким Яковлевич Евгению Ивановичу. Останешься один, пораздумаешь и видишь, что дела наши табак, что единственное, что мы умеем, это говорить, что народ наш как строительный материал ни к черту не годится, что. словом, толков больших ожидать не приходится, а как только выйдешь на люди, услышишь одного соловья, другого, все точно в тебе перерождается, и вот и сам закусил удила — и понес, и понес, и понес… Что это за притча такая… Ну, точно вот зараза какая… Ведь отлично знаешь, что он, каналья, врет, а заражаешься, и врешь и сам во всю головушку, и лжи своей пока врешь веришь…
Это всегда бывает в моменты так называемого общественного подъема.— сказал Евгений Иванович.— Припомните первые дни войны. Разве тогда врали меньше?.. Куда это вы направляетесь?
— В земство…— отвечал Евдоким Яковлевич, которого уже кто-то как-то выбрал членом новой демократической управы. Такие у нас вещи теперь в земстве творятся. волос дыбом становится…
— Кто же это так отличается?
— Конечно, меньший брат!..— усмехнулся Евдоким Яковлевич.— Ведь мы, управцы, учителя, инженеры, теперь последняя спица в колеснице — всем делом заправляют, в сущности, сторожа, сиделки, фельдшера, конюхи… А Митька Зорин поддает им в своем ‘Набате’ жара… Ну. я бегу… Приходите на заседание послушать. Очень назидательно…
И он унесся.
В заплеванном, душном от махорки зале заседаний нового демократического земства — его перенесли в лучшую залу дворянского собрания — стоял чад и гвалт, как в извозчичьем трактире. Воняло потом, махоркой и самогоном. С переполненных уличной толпой хоров уныло свешивались красные флаги. Портреты царей были вынесены на чердак, и на их местах резко выделялись на стенах белые квадраты. На председательском месте молодецким жестом расправлял свои пышные собольи бакенбарды Ленька Громобоев. Сергей Терентьевич, избранный волостным гласным, уныло потупившись, сидел около него. Тяжелый, большой Эдуард Эдуардович, блестя золотыми очками и иногда оглядывая аудиторию своим бодающим жестом, громко и твердо читал доклад о состоянии больничного дела в губернии:
С началом революции низший персонал больниц наших начал везде и всюду устраивать больничные советы. Выборы были организованы так: от высшего служебного персонала три представителя, от среднего и низшего — шесть представителей и от дворников, прачек, кочегаров и сторожей — двенадцать. Таким образом управление хотя бы нашей громадной городской больницей фактически находится в руках сиделок, прачек и истопников. Распоряжения мои, как старшего врача, игнорируются. Требования врачей даже в смысле отпуска больным нужных лекарств и ухода не исполняются. Сиделки и истопники выгнали из больницы очень опытного женщину-врача, которая пользовалась среди больных большими симпатиями. Они же по своему усмотрению разрешают или не допускают производство хирургических операций. Палаты отапливаются или не отапливаются опять-таки по их усмотрению. Больные страдают от холода невероятно. Было несколько случаев оставления тяжелобольных без пищи по нескольку дней,— о лекарствах я уже и не говорю! Были случаи обваривания больных в ваннах по недосмотру… Отпускаемые из больничной аптеки лекарства воруются и распродаются. Инвентарь разорван: белье, подушки, одеяла возами вывозятся на базар и там продаются… На хорах раздался веселый смех, и чей-то голос крикнул:
— Знай наших, немчура!
Эдуард Эдуардович спокойно, точно бодаясь, посмотрел на голос и так же твердо и уверенно продолжал:
— Медицинский персонал безропотно продолжает свою работу, довольствуясь очень скромным жалованьем, ассигнованным земством, хотя и приходится терпеть жестокие лишения. Сиделки, прачки, истопники и рабочие при больничной пекарне получают в несколько раз больше врачей и предъявляют все новые и новые требования. Последнее требование — ‘добавочное жалованье по случаю дороговизны квартир и припасов’ — в особенности поражает своей дерзостью, так как весь этот персонал имеет, разумеется, при больнице даровые квартиры и полное продовольствие…
— Ага! Не ндравится буржуазам! — весело крикнули с хоров. Засмеялись…
— Нечто совершенно невообразимое творится в отделении душевнобольных женщин…— продолжал Эдуард Эдуардович.— К больничным сиделкам и прачкам по вечерам приходят их приятели из солдат местного гарнизона. Идет повальное пьянство. Сиделки впускают ночью пьяных солдат в помещение душевнобольных женщин, где творятся гнуснейшие насилия…
По хорам опять пробежал смех.
— Попытки прекратить издевательства над больными женщинами встречают яростный отпор со стороны низшего персонала больницы…— продолжал спокойно Эдуард Эдуардович.— Попытки удаления наиболее недостойных из этих служителей не приводят ни к чему. Служащие приспособили к паровой машине особый гудок, и при появлении в больнице властей они дают условленные сигналы, на которые из ближайших казарм немедленно являются вооруженные до зубов солдаты, чтобы ‘защищать сиделок’…
— Никогда своих не выдадим! — крикнул с хоров пьяный голос.— Долой буржуазов! Встал Сергей Терентьевич.
— Я подтверждаю все, что сказано в докладе глубокоуважаемого Эдуарда Эдуардовича…— глубоко волнуясь, сказал он.— Я был в назначенной земством и городским управлением комиссии. Едва явились мы в больницу, пьяные сиделки и истопники набросились на нас с площадной бранью и вытолкали нас…
— Ага! — задорно раздалось с хоров.— Так вам. сволочам, и надо!.. Засмеялись.
— Господа…— хотел было продолжать Сергей Терентьевич.
— Никаких господ теперича нету…— раздалось с хоров.
— Здесь не господа, а все порядочные люди…— отозвался другой голос. Засмеялись…
— Господа…— все больше и больше волнуясь, продолжал Сергей Терентьевич.— Я представитель от крестьянства, от того самого крестьянства, на средства которого главным образом содержалась до сих пор больница. И я по совести обязан во всеуслышание заявить: наша больница теперь уже не больница, а разбойничье гнездо… Я с отчаянием спрашиваю себя: что же делать? И иного исхода я не вижу, как немедленно закрыть этот вертеп и возвратить больных их родственникам…
— А м-мы не позволим!..— раздалось с хоров. Засмеялись…
Воинственное настроение хоров быстро нарастало, и в воздухе запахло тем, что газеты в то время деликатно называли ‘эксцессами’. И, пошептавшись с управцами, Леонтий Иванович Громобоев вдруг встал, пышно расправил свои бакенбарды направо и налево и громко объявил перерыв.
— Погоди маленько: перервем! — раздалось с хоров.
— Гы-гы-гы…— пробежало там.— Вот это так так!.. Гы-гы-гы…
Густым кабацким шумом зашумел накуренный зал заседаний. Бледный и расстроенный Сергей Терентьевич вышел в запакощенный до невероятия коридор — прислуга отменила буржуазный обычай уборки,— чтобы хоть подышать немного. Он решил отказаться от работы в новом земстве и вернуться в деревню: это не работа, это преступное толчение воды в ступе. Но что делать и там, где, казалось, сама почва уже загорается под ногами?..
Какая-то сгорбленная деревенская старушка с подожком все всматривалась в него выцветшими, подслеповатыми глазами и как будто хотела и не решалась подойти к нему.
— Ты что, баушка? Или по делу по какому тут? — ласково спросил он ее.
— И то по делу, родимый…— печально отвечала старушка.— Ты не Сергей ли Тереньевич будешь?
— Он самый…
— То-то гляжу я. ровно бы это ты… А я от Смирновых, из Подвязья…— сказала бабушка.— Отца-то твоего, покойника, я больно хорошо знала — вместе гуляли… Такой-то песельник был да весельчак… Похож, похож ты на него, царство ему небесное…
— Так. А по каким делам забралась ты сюда?
— Да уж не знаю, как и сказать тебе, родимый…— нерешительно проговорила бабушка.— Потому дело-то мое такое нескладное. Известно, все темнота наша… Думаешь, как бы лутче, а оно выходит хуже. Может, ты поможешь как, соколик, старушке?
— Если смогу, помогу, но только ты говори сперва: в чем дело…
Старушка боязливо оглянулась по сторонам и, еще плотнее придвинувшись к Сергею Терентьевичу и опираясь обеими руками на подожок, тихонько проговорила:
— Ох, уж и не знаю, как и обсказать тебе горе мое… Ты уже мотри, не выдай меня, старушку.— мое дело маленькое, сиротское… Вот принакопила я себе за всю свою жизнь три золотых — на похоронки берегла. А по деревням — сам. чай, слышал — слух прошел еще прошлым годом, что велел, дескать, царь…— старушка еще более понизила голос и опасливо оглянулась: она знала уже, что слово это запретное,— все золото, у кого какое есть, обклеймить заново, а которое, вишь, неклейменое останется, так будет оно за ни что, вроде как черепки от горшка битого… Ну, родимый ты мой, по совести, как на духу, скажу тебе: побоялась я тогда свое золото оклеймить дать. Пронюхает родня, думаю, коситься будут,— сам. чай, знаешь, как у нас, у мужиков, завидки-то сильны на чужое… Так и не оклеймила…
— Ну?
— Ну. вот и выходит теперь, что мои золотые пропали…— сказала старушка печально.— И осталась я по своей глупости ни с чем, родимый. Вот и пришла я в город старыми ногами своими попытать, не обменяет ли кто мои золотые на бумажки… Их у меня всего три. родимый, только три…— поспешила она успокоить Сергея Терентьевича.— Пришла вот и боюсь: к кому подойти? Как бы не заарестовали еще за незаконное золото… Родимый, сделай милость! — в пояс поклонилась она вдруг. Обменяй мне золотые мои на бумажки! Век за тебя молить буду… Ты парень ловкай, тебе везде ход, ты как-нибудь сбудешь уж и неклейменое золото… Веришь ли, сна совсем решилась… И бабушка горько заплакала.
— Баушка, милая, веришь ты мне или нет? — сказал Сергей Терентьевич. Веришь? Ну, вот… Все это жулики навыдумывали. Я слышал об этом у нас в Уланке, чтобы темных людей обманывать. Золото всегда золото, а бумажки — труха. Береги свое золото и не верь никому…
— А ты бы уж пожалел старушку, родимый… плача, сказала бабушка.— Тебе ведь везде ход… потому ловок ты. произошел… ты всегда сумеешь спустить их… А куды я с ними денусь? Верь истинному слову: останное, на похоронки берегла, а тут вон что вышло…
В зале заседаний громко зазвонил звонок председателя. Шум усилился. На хорах усилилось веселое и злое возбуждение: видимо, готовились к каким-то новым художествам. Сергей Терентьевич оделся и вместе с бабушкой вышел на улицу, придумывая, как бы отговорить ее от ее самоубийственного проекта. Но едва только вышел он на широкую лестницу дворянского собрания, как в глаза ему бросились знакомые, исковерканные страданием лица: старый Чепелевецкий. без шапки, весь в слезах, бежал куда-то по взбудораженной улице, а за ним едва поспевали Евгений Иванович и Митрич. Чуя какую-то большую беду, Сергей Терентьевич торопливо сказал бабушке, чтобы она приходила к нему в Уланку, что он там все ей устроит, а сам бросился к друзьям.
— В чем дело? Что случилось?
— Ужас… ужас…— взглянув на него остановившимися глазами, едва проговорил на бегу Митрич.
— Да в чем дело?
— Сонечку изнасиловали за Ярилиным долом рабочие с табачной фабрики…— едва выговорил опять Митрич.— Говорят, так целая очередь и стоит на огородах…
— Надо бы позвать с собой милицию…— сказал на бегу Евгений Иванович.— Что же мы с голыми руками сделаем?..
— Милицию…— усмехнулся Сергей Терентьевич.— Где же ее найдешь?
— Скорее… скорее…— задыхался старый часовщик.
И на бегу Сергей Терентьевич узнал, что рабочие табачники вызвали Сонечку на митинг большевиков в Ярилином долу, а когда та, восторженная и нетерпеливая, прилетела на зов. рабочие затащили ее в старый шалаш огородников и стали но очереди насиловать. Дети Митрича услыхали издали вопли терзаемой девушки, всполошили соседей, и вот теперь все торопились со старым часовщиком на спасение его дочери.
Какие-то жуткие оборванцы, совсем еще юнцы, с порочными лицами и ржавыми винтовками за плечами, встретили их на окраине города, подозрительно оглядели и проводили недобрыми взглядами. На пустых огородах им сразу бросился в глаза брошенный шалаш. Какие-то тени мелькнули там и скрылись в кустах густого орешника и дубняка. Бледный как смерть, с пересекающимся дыханием старый часовщик первым бросился в шалаш — там. на старой черной соломе, в истерзанном платье лежала Сонечка. Оголенные белые и стройные ноги ее были вымазаны кровью, молодая, упругая грудь уже не дышала, и закинутое назад белое, как мрамор, прекрасное лицо с жалостно открытым ртом было исполнено тихого, неземного покоя. Старый еврей со страшным воем, шатаясь, бросился к трупу дочери…
Наутро ‘Окшинский набат по поводу заседания демократического земства и разоблачений доктора Эдуарда Эдуардовича поместил громовую статью: Контрреволюционная буржуазия снова поднимает голову. Шипят змеиные голоса реакции. Выливаются ушаты помоев на сознательный пролетариат, сокрушивший насквозь прогнивший капиталистический строй и давший свободу трудовому народу. Но сознательный пролетарий, гордый своим честным отношением к великим завоеваниям революции, смеется над бессильными потугами презренной буржуазии. Знайте, клеветники, что только суровая дисциплина, царящая в наших партийных рядах, удерживает нас от такого ответа, который вы давно уже заслужили. Но не испытывайте нашего терпения: оно уже истощается!..’
О гибели Сонечки в газете не было сказано ни слова…

III. Петербургские старушки

Если не великая, то, во всяком случае, большая трагедия русская, то и дело неудержимо срываясь в непозволительный, бесстыжий водевиль, продолжала огненно развертываться в кипящем Петербурге все шире и шире. Никто не желал заметить,— а может быть, и замечали, да вслух об этом говорить боялись,— что одним из первых деяний восставшего народа было сожжение в Петербурге ‘суда скорого, правого и милостивого’, суда, ‘которому могла позавидовать и Европа’, никто не желал видеть, как над закопанными на Марсовом поле трупами — главным образом это были убитые полицейские — толпа вдохновенно пела революционную панихиду ‘Вы жертвою пали в борьбе роковой…’, никто точно не замечал поразительной тяги апостолов не только демократии, но даже гордого пролетариата во дворцы, в пышные особняки, к роскошным автомобилям, к шампанскому из царских и вообще буржуазных погребков. Все это как будто были лишь досадные мелочи, задумываться над которыми было решительно некогда: столько важнейшего государственного дела было у всех на очереди! Отмечая в своей секретной тетради эту поразительную тягу к жизненным утехам со стороны вождей народных, Евгений Иванович записал: ‘Если бы они, имея все возможности занять дворцы и проникнуть в царские погреба, спокойно отказались бы от всего этого, даже просто этой возможности не заметили бы, какую бы огромную моральную силу они приобрели!’
Одним из важнейших очередных государственных дел было решение вопроса о том, что делать с трупом несчастного мужика Григория. По приказанию царицы его похоронили в Царском Селе, в парке, на большой поляне, под окнами дворца, и по Петербургу ходили слухи то о том, что над прахом проклятого мужика царица собирается ставить монастырь, то о том. что двор готовится его канонизировать, то о том, что над могилой его уже происходят чудеса. Совершенно ясно: могила Григория представляет огромную государственную опасность. Первым осознал эту опасность доблестный гарнизон Царского Села: в самый день присяги его Временному правительству солдаты, охранявшие Царское Село и семью низвергнутого царя, собравшись на огромном митинге, постановили удалить с территории Царского Села труп Григория, о чем и известили официальной телефонограммой Таврический дворец. Временное правительство, зрело обсудив дело в экстренном совещании,— сперва одно, а потом совместно с Советом рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов,— запретило солдатам предпринимать какие-либо меры по отношению к могиле Распутина и для охраны ее немедленно выслало броневой дивизион из пяти машин с пулеметами, причем, однако, начальнику отряда правительством было категорически воспрещено этими пулеметами пользоваться…
Но мирные броневики Временного правительства опоздали: доблестные воины Царского Села с лопатами уже приступили к вскрытию могилы. Пленная царица, увидав из окна дворца труды воинов, пришла в безграничный, панический ужас и бросилась к начальнику караула — он относился к царской семье сочувственно — с мольбой принять меры для защиты могилы святого человека.
— Бог накажет всех нас, всех за это кощунство! — в исступлении повторяла она, хватая его за руки.— Идите, уговорите их, спасите нас…
И, вся подергиваясь в страшных судорогах, она вдруг повалилась в жестоком истерическом припадке. Тяжело взволнованный начальник караула отправился уговаривать солдат, но, в полном сознании своего революционного долга, те отказались повиноваться.
— Мы несем охрану дворца, но категорически отказываемся охранять могилу Гришки! — гордо заявили они офицеру.
Он спешно телефонировал и в Совет солдатских и рабочих депутатов, и в Таврический дворец. Его успокоили: грозные броневики Временного правительства уже на пути. И действительно, на рассвете они прибыли в Царское Село и увидали разрытую могилу и военный грузовик, на котором стоял гроб Григория. Взвод вооруженных солдат охранял прах опасного мужика.
Броневики стали вокруг гроба Григория в ожидании дальнейших событий: в манеже шел огромный солдатский митинг, на котором решалась дальнейшая судьба Григория. Митинг протекал довольно мирно, пока на трибуне не появился какой-то солдат Елин. В одной руке у него было маленькое, в красном переплете Евангелие, а в другой — старинный образок, украшенный шелковым бантом. На обратной стороне образка была нарисована рамка, а в нее были вписаны имена царицы и дочерей ее: ‘твои Александра, Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия’, а вокруг рамки стояла надпись: ‘Спаси и помилуй нас’ — и было изображено пять крестов. На лицевой стороне образка было мелко написано: ‘и Алексей’. Елин пустил в толпу митингующих солдат эти вещественные доказательства преступности и вредности царской семьи и мужика Григория, а сам, потрясая руками, громил и царицу, и двор, и Григория, от которого, как писалось во всех газетах, погибла вся Россия. И после многих и бурных споров митинг постановил: отправить фоб и вещественные доказательства в распоряжение петербургского Совета рабочих и солдатских депутатов.
Узнав об этом постановлении, Временное правительство снова строго приказало по телефону своим броневикам ни в коем случае не допускать гроб Григория в столицу: это может вызвать волнения народа.
— Да как же могу я воспротивиться, когда мне категорически воспрещено пускать в дело оружие?! —взмолился начальник броневого отряда.
— Ну, это там на месте виднее…— лихорадочно бубнила телефонная трубка.— И гроб сюда не пропускайте, и пулеметов в дело пускать нельзя…
Командир броневого отряда впал прямо в бешенство и не знал, что делать. И опять телефон из Петербурга: комиссар Временного правительства пожелал разъяснить начальнику отряда, что приказ ‘воспрепятствовать’ исходит от Временного правительства, а приказ ‘ни в каком случае не стрелять’ — от Совета солдатских, рабочих, крестьянских и казачьих всей России депутатов, и посоветовал офицеру слушаться лучше Временного правительства. Путаный и нелепый разговор этот кончился тем, что броневой дивизион в отчаянии бросил все и отправился обратно в Петербург, но не успели грозно-мирные машины стать на свое обычное место в Михайловском манеже, как последовало новое распоряжение свыше: немедленно снарядить броневики и выехать на выборгское шоссе между станциями Ланская и Шувалове для охраны порядка: толпа восставшего народа сжигает там труп Григория и возможны ‘эксцессы’. Туда же были двинуты грузовики с вооруженными солдатами Волынского полка и конный отряд сводного гвардейского полка.
Там, среди широкой поляны, уже густо дымил огромный костер. Солдаты под командой своего товарища Локотникова с величайшим усердием подтаскивали все более и более бревен, сучьев и дров. Темный дым тяжелыми завитками поднимался в низкое серое небо. Вокруг было черным-черно от сбежавшегося со всех сторон народа… И вот блеснули в темном дыму первые языки пламени, дым посветлел, и костер, свистя и шипя, занялся бело-красными полотнищами огня. Солдаты, опаляемые пламенем, под командой все того же распорядительного Локотникова, сняли черный глазетовый гроб с грузовика, но все никак не могли приблизиться с ним к жарко полыхавшему костру достаточно близко. Но вот костер несколько прогорел, ветер отнес пламя в сторону, и солдаты, установив гроб на длинные жерди, с большими усилиями вдвинули его наконец в самую середину огня, а сверх его снова накидали много дров.
— Во, здорово!..— слышалось в толпе.— Теперя в момент огонь все покончит… Гляди, ребята!..
Тысячные толпы народа, войска, прискакавшие пожарные с замиранием сердца следили, как в страшных разливах бушующего огня сгорало все зло, отравившее и погубившее огромную страну. Было видно, как занялся белыми мелкими язычками черный гроб, как расскочился он на части, как, пылая, неуклюже вывалился из него головой вниз, в самое пекло, распухший труп, как в один миг раздел его огонь… Тяжкий смрад тихо разлился над луговиной, над толпой и поднялся в небо, и, когда ветер наносил дым на толпу, все должны были затаивать дыхание, чтобы не была слышна эта головокружительная вонь. Солдаты, обжигаясь в нестерпимом жару, с невероятными усилиями и полным самоотвержением подбрасывали в огонь еще и еще дров. Усилившийся ветер крутил пламя туда и сюда, и казалось, то плясали средь поляны какой-то колдовской танец красные, как кровь, и золотые змеи. И с еще голых, обступивших поляну деревьев ветер срывал последние уцелевшие среди зимних бурь листочки, и золотые кораблики эти растерянно метались над дымной и смрадной поляной и налетали на огонь, на одно мгновение превращались в каких-то живых золотых бабочек и — исчезали навсегда… И так проходил и час, и два, и три, пока не наступил вечер и не обнаружилось, что топлива взять уже негде более. Огонь, доедая последнее, заметно утихал. Томимые любопытством и войска, и толпы, вытягивая шеи, неудержимо надвигались все ближе и ближе к черному, выжженному кругу, среди которого напряженным светом сиял догоравший костер: всем хотелось видеть, что осталось. Но не было видно ничего…
Совершенно охрипший, но неутомимый солдат Локотников с деловым видом знатока — точно Распутиных приходилось ему жечь ежедневно — осмотрел кучу углей.
— Эй, товарищи пожарные!—крикнул он уверенно.— Теперя можете заливать! И это его приказание, как и все другие, было исполнено немедленно: пожарные
быстро приладили все, что нужно, и с видимым удовольствием направили на догорающий костер мощную, сухо трещавшую от сильного напора струю воды. Белый пар, шипя, закутал на некоторое время луговину, и толпа неудержимо надвинулась еще ближе к парившей куче.
— Стой… Куда? Осади! — сурово распоряжался Локотников.— Осади, говорят, товарищи!.. Что за безобразие!.. Товарищи солдаты, нуте-ка, отодвиньте их маленько…
И опять было в его тоне что-то до такой степени уверенное в себе, что ближайшие части войск разом оборотились к толпе, которая нехотя подалась назад.
— Вишь ты…— слышались голоса.— Уж и посмотреть нельзя…
— Берись за лопаты, товарищи,— строго и распорядительно приказал солдатам-сожигателям Локотников.— И все это горелое место, значит, пройди на штык… чтобы и следу не было…
Дружно, почти весело закипела работа, и в какие-нибудь десять-пятнадцать минут все обожженное место было вскопано, как под огород. Народ, который во время сожжения Григория был сдержан — его волновало и смущало необыкновенное зрелище,— теперь, когда все было кончено, точно оживился: послышались громкие речи, спор, даже смех местами, но во всем этом смутном говоре всякое мало-мальски чуткое ухо улавливало точно какие-то фальшивые нотки: люди, казалось, и смеялись, и говорили точно не для себя, а для кого-то другого, как актеры на сцене…
— Товарищи! — послышалось над сумеречной галдящей поляной. Все обернулись.
Солдат Локотников уже взгромоздился на грузовик, на котором привезли гроб Григория, и стоял над толпой, видимо, готовясь говорить.
— Товарищи! — совсем осипшим голосом повторил он явно уже из последних сил.— Внимание!
И солдат Локотников с полным усердием произнес под надвигающимися сумерками горячую речь о темных силах, погубивших великий народ, о необыкновенных завоеваниях революции и о светлом будущем России…
— Ура…— закричали со всех сторон люди.— Ура…
И войска, и зрители, кто самоуверенно галдя, а кто неопределенно, тяжело задумавшись, торопливо расходились во все стороны. И многие и многие уносили в душе тупое недоумение: что такое это было тут сделано и зачем? Неясная бесполезность шумного деяния томила, как кошмар. И точно в испуге пред сознанием чего-то рокового они торопливо убегали в сумерках во все стороны… Только несколько женских теней, набожно крестясь и вздыхая, боязливо рылись среди черных головешек. Они ни на волос не верили клевете и зубоскальству жидовских газет над благочестивым старцем-молитвенником и внутренне стонали над совершенным злодеянием. И, выбрав какую-нибудь черную, еще теплую чурку на память о святом, они, спрятав ее за пазуху, торопились уйти со своей реликвией поскорее прочь…

IV. Красное яичко

Но сожжением трупа мужика Григория, так разобидевшего всю Россию, заботы восставшего народа отнюдь не ограничивались. Забот этих было буквально миллион: нужно было производить обыски, нужно было арестовывать, нужно было убивать, нужно было обсудить условия демократического мира с Германией, нужно было решить судьбу царя и его семьи, разрешить вопрос земельный, переместить Керенского с одного высокого поста на другой, высочайший, нужно было бороться с реакцией, нужно было бороться с большевиками, нужно было подтянуть трухлявых кадетов, нужно было содрать золотых орлов с аптек и замазать на всех вывесках страшные слова ‘поставщик двора’, нужно было ввести в оглобли лукавящий Викжель, нужно обуздать порывы могущественного Совета рабочих депутатов, нужно было уговорить граждан республики православного вероисповедания не громить граждан республики вероисповедания иудейского, нужно было добыть бумаги газетам и на прокламации,— буквально нельзя перечислить всего, что было нужно сделать! И все это делалось с выпученными от чрезвычайной спешки и усердия глазами, и все это сдабривалось разливами необычайного красноречия, причем сразу уже наметились сакраментальные словечки, которые, как предполагалось, имеют особое магическое действие на толпу: если слева без конца повторялось о ‘завоеваниях революции), о ‘восставшем народе’, о ‘народе, сбросившем…’, о ‘ноже в спину’, о ‘самодержавном орле, вонзившем окровавленные когти в исстрадавшееся тело нашей бедной родины’, то справа все уверяли, что ‘все слова сказаны’, что ‘надо действовать’, что ‘промедление времени смерти подобно’, что ‘бьет двенадцатый час’…
В общем, первое время революция проходила довольно добродушно. В роскошном особняке старой и очень богатой графини Клейнмихель появились гвардейские солдаты для того, чтобы арестовать ее: молва обвиняла ее в том, что она богата, что она графиня, что она Клейнмихель, то есть немка, и что с крыши своего дома она все подавала какие-то сигналы императору Вильгельму. Старушка была больна. Узнав от прислуги, что она великая мастерица игры на бильярде, гвардейцы потребовали, чтобы графиня с каждым из них сыграла по партии. Старушке было это не под силу, и она предложила солдатам избрать нескольких делегатов для игры с ней. Солдаты вошли в положение старушки и тут же произвели выборы уполномоченных, графиня по очереди разбила всех их, и гвардия должна была признать себя побежденной. Уходя, гвардейцы очень добродушно забрали с собой все шары: они были такие круглые, тяжелые, отполированные, что никак нельзя было отказать себе в удовольствии иметь хотя бы один такой шар!
Если же иногда эта же самая толпа проявляла жестокость, то это происходило только на вполне революционных, то есть очень солидных, основаниях. Так вскоре начались убийства солдатами и матросами офицеров, то есть тех людей, которые, как представлялось солдатам, гнали их в бой непосредственно, которые требовали отдания себе какой-то там чести, которые иногда под злую руку давали ‘в морду’. И одних офицеров убивали просто, как полагается, а у других отрезывали предварительно носы. К этой второй категории вполне основательно были отнесены те офицеры, которые имели обыкновение при старом режиме заглядывать в дула винтовок, и если находили там грязь, то подносили свой загрязненный палец к носу солдата: ‘Это что же, братец ты мой? А?’ Раньше в такую минуту солдат чувствовал себя просто немножко виноватым, а теперь вдруг, в революционном озарении, солдаты поняли, что этот палец был оскорблением их человеческого достоинства, и за это оскорбление их человеческого достоинства офицерам, разумеется, нужно было перед смертью отрезать нос…
Логика в эти горячие дни была совершенно отменена, размышление было только неприятным излишеством, а гуманность — постыдным поступком, который надо было скрывать. И поэтому, с величайшим одушевлением и слезами восторга выпустив из тюрем и зловещей Петропавловки всех политических,— свобода, свобода! Какая радость!..— с тем же величайшим одушевлением восставший народ во имя свободы набивал до отказа опустевшие на несколько часов казематы новыми заключенными: министрами, генералами, барынями, чиновниками, священниками, полицейскими, великими князьями и проч. И в огромные окна Зимнего дворца безмятежно смотрели теперь на зловеще прижавшуюся к земле страшную крепость новые люди — совершенно точно так же, как смотрели на нее прежние господа жизни, когда в ужасных казематах ее томились Новиковы, Радищевы, декабристы и сотни всяких революционеров и революционерок, томились годами, сходили с ума, обливали себя керосином и сжигали, перерезывали себе горло стеклом…
Подошла Пасха. Крепость была переполнена. В камере No 70 томилась больная фрейлина и друг царицы А. А. Вырубова. Камера была маленькая, темная — единственное оконце было наверху, под потолком,— холодная и сырая настолько, что со стен постоянно текла вода и стояла на каменном полу лужами. Вся меблировка состояла из железного столика и железной же кровати, которые были накрепко привинчены к стене. На кровати был брошен волосяной матрац и две грязные подушки. В углу помещался умывальник и ватерклозет. Едва только ввели ее в эту камеру, как следом ввалилась толпа солдат, которые сорвали с кровати матрац и подушки и выбросили их вон, а потом стали они срывать с арестованной ее кольца, крестики, образки. Один из солдат, когда Вырубова от боли вскрикнула, сперва ударил ее кулаком, а потом плюнул ей в лицо, а затем они все ушли, заперли накрепко дверь, а она упала на голую кровать и, охваченная отчаянием, разрыдалась. В глазок двери смотрели солдаты и улюлюкали… А рядом, в соседнем каземате, затаилась легкомысленная жена легкомысленного военного министра Сухомлинова… Откуда-то издали, точно из могилы, доносились глухие непрерывные стоны: то в темном карцере солдаты мучили Белецкого… А за окном любовно ворковали голуби…
Два раза в день Вырубовой приносили полмиски какой-то отвратительной бурды, в которую солдаты плевали, а иногда нарочно клали битое стекло. От бурды нестерпимо воняло тухлой рыбой, и Вырубова, зажав нос, с отвращением проглатывала одну-другую ложку ее, только чтобы не умереть с голоду, а остальное потихоньку выливала в ватерклозет, дрожа от ужаса: заметив это раз, солдаты пригрозили ей, что, если она позволит себе не есть, они убьют ее.
Каждый день заключенных выпускали по очереди на десять минут в тюремный садик — маленький дворик с несколькими деревцами и кустиками, посреди которого стояла баня для арестантов. И каждый день узники республики с нетерпением ждали в глубине своих каменных мешков, когда их выпустят в этот садик, и с необыкновенным наслаждением любовались они и чахлыми кустиками этими, и всякой травинкой, и клочком голубого неба вверху. А над ними печально и переливчато пели старые часы:. ‘Коль славен наш Господь в Сионе…’ — так же, как некогда пели они декабристам, народовольцам и всем остальным, которых опьянила мечта о лучшей жизни…
А потом снова четыре холодных, сырых стены, и одиночество, и стоны истязуемых в карцерах, и умышленно громкие разговоры солдат о том, что хорошо бы заключенных женщин изнасиловать сегодня ночью, или о том, как скоро их будут расстреливать. И эта медленная физическая и моральная пытка продолжалась неделя за неделей и месяц за месяцем, и, когда наконец, не выдержав страданий, несчастная женщина свалилась совершенно больной, явился доктор Серебрянников, толстый человек со злым лицом и огромным красным бантом на груди. При солдатах он сорвал с больной рубашку и грубо начал оскультацию.
— Эта женщина хуже всех…— говорил он солдатам.— Она от разврата совсем отупела… Ну, что вы там, в Царском, с Николаем и Алисой разделывали? Рассказывайте…— прибавлял он.
— Как вам не стыдно, доктор!..— простонала та.
— А, так ты еще притворяться! — воскликнул бешено врач, и звонкая пощечина огласила каземат.— Довольно, черт вас совсем возьми! Поцарствовали…
И по его представлению начальство тюрьмы в наказание за болезнь лишило Вырубову прогулок в течение десяти дней.
И раз солдат принес ей каталог тюремной библиотеки, страшную книжку, над которой умирали душой многие и многие заключенные. Она открыла ее и вдруг среди страниц увидала безграмотную записку: ‘Анушка, мне тебе жаль. Если дашь пять рублей схожу к твоей матери и отнесу записку’. Вырубова так вся и задрожала: искренно это или провокация? А вдруг за ней следят, хотят подвести? Она пугливо покосилась на дырочку в двери: там никого не было. И искушение перекинуться словом с близкими было так велико, что она не утерпела и на вложенной солдатом в каталог бумаге написала несколько слов матери. Солдат, придя за каталогом, унес его и, уходя, незаметно бросил в угол кусочек шоколада.
Стало немножко легче: установились сношения с внешним миром, с близкими. Письма матери Вырубова находила то в книгах из тюремной библиотеки, то в белье, то в чулках. И заключенная царица прислала своему верному другу бумажку, на которой был наклеен белый цветок и написано всего только два слова: ‘храни Господь!’. И раз принес даже солдат золотое колечко, которое царица при прощании надела на палец своего друга. Вырубова сшила из подкладки пальто маленький мешочек, и английской булавкой, которую подарила ей одна из надзирательниц, пожилая женщина с грустными добрыми глазами, она пришпиливала этот мешочек подмышкой к рубашке…
Но дни сменяли ночи, и ночи — дни. и не было конца страданию, и не было никакой надежды на избавление. Недомогание узницы усиливалось. В каземате было страшно холодно, и целые часы простаивала она на своих костылях в углу, который нагревался немного от наружной печи. И часто от голода и слабости несчастная падала в обморок и валялась в луже воды, насочившейся со стен, до тех пор, пока утром во время обхода не поднимали ее солдаты. А после трепала ее жестокая лихорадка.
Наступила Страстная суббота. Стемнело. Слабая, закутавшись в два шерстяных платка и накинув еще поверх их свое пальто, узница печально лежала на своей жесткой кровати. И, согревшись, она забылась в тяжелой дремоте, как вдруг ее разбудил торжественный полночный перезвон всех петербургских церквей: то началась Светлая заутреня. Сразу властно встало в памяти прошлое. Она приподнялась и, сидя на кровати, заплакала горькими слезами… В коридоре раздался глухой шум и хлопанье тяжелых дверей. Заскрипел ключ и в двери Вырубовой. Пьяные солдаты ворвались в камеру. В руках их были тарелки с куличом и пасхой.
— Ну, Христос воскрес! — заговорили они весело.— С праздничком!..
— Воистину воскрес! — отозвалась узница, справившись с волнением.
— Ну, этой нечего давать разговляться…— крикнул какой-то солдат.— Эта была к Романовым самым близким человеком… Ее надо вздрючить как следует…
И, не дав Вырубовой разговеться, солдаты так же шумно пошли христосоваться по другим заключенным. Только пожилая надзирательница, уходя, посмотрела на узницу своим теплым, печальным взглядом. И снова встало прошлое в памяти, и снова начали душить горькие слезы, и, упав лицом в грязную подушку, опять и опять она горько заплакала. И вдруг под подушкой она почувствовала лицом что-то твердое. Она запустила туда руку и вынула — красное яичко: то тайно похристосовалась с ней пожилая надзирательница. И другие, уже радостные и счастливые, слезы вдруг неудержимо полились из глаз, и затрепетало вдруг растопившееся сердце, и посветлели жуткие дали жизни. И, вся в слезах, она целовала красное яичко и прижимала его к своему сердцу, и что-то совсем новое, светлое неудержимо оживало в измученной душе…
В коридоре шумели и безобразничали вдребезги пьяные по случаю воскресения Христа солдаты республики…

V. Царскосельские косули

Царскосельский дворец, точно крепко потрепанный бурею корабль, сумрачно плыл по грозно бушующему океану революции. Непривычная тишина царила в нем. Огромное большинство царедворцев разбежалось в первые же дни революции, бросив своего царя в несчастье на произвол судьбы. Осталось при царской семье всего человек пять-шесть из всей прежней свиты. Не приезжали больше пышные представители иностранных держав, не приезжали министры с докладами и важные генералы, исчезли торжественные красные лакеи,— декорации остались, но огромное большинство актеров старой длинной пьесы исчезли, и странная жуткая тишина стояла теперь на большой, опустевшей сцене. И непривычно много было всюду солдат — ив парке, и вокруг парка, и в самом дворце,— не тех солдат, которые так еще недавно каменели в священном ужасе и восторге при виде действительно обожаемого монарха, а солдат новых, серых, распущенных, горластых, грубых, которые дерзкими глазами подозрительно следили за каждым шагом своих узников, и, когда царь, гуляя, шел туда, куда ему почему-то идти было нельзя, вчерашний раб грубо загораживал ему дорогу ржавой винтовкой и сердито говорил:
— Сюда нельзя, господин полковник!
И так недавно еще всемогущий царь, повелитель колоссальной страны, покорно повиновался. А когда кто-нибудь из царской семьи подходил к окнам в парк, караульные солдаты нарочно, на смех, начинали мочиться, а другие прямо за животики хватались: так была им смешна проделка их товарищей. Царь не сердился на серую солдатню, точно каким-то внутренним таинственным путем понимая, что сердиться на них нельзя. Но зато тем тяжелее и больнее были те удары, которые не стеснялись ему и его совершенно беззащитной семье наносить караульные офицеры. Сознавая тяжесть и даже опасность их положения в революционной, все более и более разлагающейся армии, царь был особенно мягок с ними, всегда подавал им руку, расспрашивал их о их положении и приглашал к обеду.
Раз за обедом царской семьи присутствовал приглашенный таким образом молодой полковник гвардии стрелкового полка. Полк этот был царской семьей особенно любим. Молодой полковник держал себя за столом не только сухо, но даже прямо враждебно: это был один из очень в те дни многих гвардии полковников, которые вдруг с восторгом, хотя и не без удивления, узнали, что они всегда были, в сущности, левее кадетов: цари проходят, карьера остается. И вот после того, как обед кончился,— Временное правительство поторопилось значительно упростить его,— царь, как всегда, прощаясь, протянул полковнику руку.
Тот не принял протянутой руки.
— За что?!— с дрожью в голосе проговорил царь и покраснел.
— Мои воззрения не соответствуют вашим, полковник…— сухо отвечал гвардии полковник: он в самом деле не раз слыхал, что у людей бывают какие-то там воззрения.
— Сколько раз говорила я тебе, что не следует подавать руки…— вся побелев, тихо сказала царица.— Ты видишь теперь, что я была нрава…
Молодой полковник, исполнив таким образом свой долг перед революцией, церемонно поклонился общим поклоном и, чрезвычайно довольный собой, вышел из столовой. Он усиленно рассказывал о своем подвиге направо и налево и был чрезвычайно доволен, когда все это было пропечатано в газетах. Но царь с этого дня перестал подавать руку незнакомым офицерам и разговаривать с ними.
Снаружи царь был совсем спокоен. По-прежнему он любил, чтобы ни завтрак, ни обед не запаздывали, чтобы жизнь шла аккуратно, по-прежнему любил он читать семье вслух по вечерам, с огромным удовольствием расчищал в парке снег и пилил дрова, совсем не смущаясь теми ротозеями, которые часами простаивали за чугунной решеткой парка, глядя, как работает ‘бывший царь’,— так называли теперь государя все газеты, с ‘Новым временем’ во главе: оно тоже вдруг узнало, что оно было всегда, в сущности, левее кадетов, и с упоением заливало и царя, и его семью, и всю династию, и весь режим самыми зловонными помоями… А вечером, перед сном, царь неизменно раскрывал свою тетрадь в черном сафьяновом переплете и аккуратно, обстоятельно, не торопясь, вносил в нее все несложные события своей новой жизни: что прочитал вслух детям, сколько деревьев срубил и распилил, какая была в этот день погода…
В глубине души его происходил теперь тихий и сложный процесс, который он совершенно не сознавал, которого он по простоте своей не мог бы определить даже и приблизительно, но который тем не менее был простой натуре его чрезвычайно приятен: он, недавно могучий царь, теперь только, к пятидесяти годам своей жизни, начал видеть временами, точно просветами, настоящую, а не поддельную жизнь, настоящих, живых людей, а не тех. то серых, то залитых золотом кукол, которые то деревянно отвечали ему: ‘Так точно, ваше императорское величество’, то подобострастно смотрели на него жадными глазами, выжидая только удобного случая, чтобы чего-нибудь у него выпросить. Теперь он уже не мог никому ничего дать, и, мало того, теперь быть с ним в человеческих отношениях было не только невыгодно, но даже и опасно: офицера Коцебу за человечное отношение к царской семье Керенский приказал посадить на долгое время в тюрьму. И потому теперь царь стал просто человеком и люди стали для него просто людьми…
И часто теперь он с удовольствием мечтал о том. как было бы хорошо, если бы этот первый, острый период революции прошел поскорее, и он мог бы тогда с семьей поселиться где-нибудь в России и жить частным человеком этой вот простой, настоящей, интересной жизнью, со всеми заодно, жизнью, в которой не было бы ни дворцовой лжи. ни интриг, ни жадности, а особенно не было бы этих тяжелых, неразрешимых государственных задач, в которых он ничего не понимал и которые так угнетали его той ужасной ответственностью, какая с ними была связана. Иногда вспоминалась ему кровь революции, ее преступления, ее опасности, но он отгонял эти мысли от себя: разве он чем виноват перед народом? Он старался как лучше, но, если не вышло, значит, такова судьба. И какое, в сущности, было это несчастье родиться царем…— не раз думал он. засыпая.
Царица, больная, страстная, неуравновешенная, тяжелее переживала резкую перемену в своей судьбе. Когда впервые явился к ней великий князь Павел Александрович, бледный, взволнованный, больной, и сообщил ей. что государь в Пскове на ходу подписал отречение, она долго отказывалась этому верить: это невозможно!.. Это не входило в ее голову… И наконец поняла.
— Так, значит, отныне я уже только сестра милосердия…— задумчиво проговорила она. глядя перед собой своими красивыми остановившимися глазами.
Но тотчас же ее обычная энергия воскресла: все это можно еще поправить — только бы Ники был тут! И с раннего утра она по разным направлениям послала ему ряд срочных телеграмм, но курьер вернулся с телеграммами обратно: почтовый чиновник, вчерашний раб, узнавший за ночь, что он всегда был. в сущности, левее кадетов, поперек телеграммы царицы синим карандашом развязно написал: ‘Местопребывание адресата неизвестно’. Царица так вся и загорелась, но — сделать ничего было уже нельзя. Чины собственного его величества конвоя, люди, которые во дворце как сыр в масле катались, которых царская семья ласкала и баловала, как только могла, все, даже офицеры, вдруг появились во дворце надушенные, напомаженные и, не довольствуясь простым красным бантиком, нацепили через плечо огромные шелковые красные ленты и смотрели новыми, наглыми, подлыми, глазами. Матрос Деревенько, дядька наследника, живший во дворце как свой человек, теперь разваливался в креслах и требовал, чтобы Алексей подавал ему то то, то другое. Любимцы царской семьи, матросы с императорской яхты ‘Штандарт’. жизнь которых была около царя сплошной масленицей, заметили, что великие княжны, развлекаясь под арестом, стали часто кататься в своей беленькой шлюпке по царскосельскому пруду, за ночь всю эту шлюпку обгадили и исчеркали похабными надписями и рисунками. Все это царица чувствовала с особой остротой, с особой болью и, усиленно куря, вспоминала ужасные слова Григорья, что, пока он жив, все будет хорошо. Да, но вот его уже нет! Следовательно? И она холодела… Но как же та, Марья Михайловна, старица новгородская, которая предсказала ей скорое окончание войны, близкое замужество ее дочерей, безоблачное будущее? Да неужели же все это был один сплошной заведомый обман? Обман со стороны людей такой праведной жизни?! Нет, этого не может, не может быть! Да, конечно, переболеет сбитый с толку Думой, газетишками и жидами народ революцией и снова потребует обожаемого монарха назад!.. И она курила, курила, курила и мучилась, передумывая все одни и те же ужасные мысли, худела и глядела на мужа и детей новыми глазами, в которых были и страх, и страдание, а по ночам не спала…
И вдруг немножко сонная жизнь умирающего дворца разом всколыхнулась до самого дна: на великолепном английском автомобиле царя с блестящей свитой во дворец прибыл А. Ф. Керенский. Маленький, бритый, с подвижным лицом, он был теперь почему-то одет в английскую военную форму, сшитую, конечно, у самдго лучшего портного, а на ногах были сапоги из дорогой желтой кожи с серебряными шпорами.
Все подобострастно засуетилось: новоявленные граждане свободнейшей в мире республики торопились заявить знаки подданничества одному из вождей ее. И. с удовольствием слушая серебристый и новый для него звон шпор. Александр Федорович прошел всеми залами дворца и, осмотрев караул, уверенно крикнул солдатам:
— Следите зорко, товарищи! Республика доверяет вам…
Солдаты были смущены. На языке у них вертелось привычное: ‘Рады стараться, ваше го-го-го-го…’ — но они не знали, полагается ли это по новому праву или не полагается. И они неловко косили глазами по сторонам. А Александр Федорович уверенно обернулся к старому, всегда спокойному графу Бенкендорфу, который в числе немногих не покинул царя, и сказал ему повелительно:
— Скажите полковнику Романову, что я здесь и желаю его видеть… Сдержав улыбку, граф доложил царю, и тот попросил Керенского войти. Александр Федорович очень уверенно вошел в царский кабинет, первый протянул
государю руку и сделал Бенкендорфу знак удалиться. Тот не обратил на это никакого внимания и посмотрел на царя.
— Оставьте меня с Александром Федоровичем наедине…— спокойно сказал царь, и, когда Бенкендорф вышел, он жестом пригласил гостя сесть и подвинул ему папиросы.
— Мерси… Благодарю…— проговорил Александр Федорович и, уверенно закурив, спросил: — Не имеете ли вы, полковник, каких пожеланий, которые я мог бы передать Временному правительству?
— Единственное мое желание: это остаться в России и жить частным человеком…— сказал царь.
Александр Федорович наклонением головы показал, что он понимает И ценит такое желание и что со своей стороны он, пожалуй, ничего против не имеет.
— А вы знаете, полковник, мне удалось-таки провести закон об отмене смертной казни, из-за которого мы столько воевали с вашим правительством,— сказал он.— Это было очень нелегко, но это было нужно хотя бы из-за вас только…
— То есть как из-за меня? — удивился царь.
— Ну…— несколько смешался Александр Федорович.— Вы же знаете, что не всегда революции кончаются для монархов благополучно.
— Если вы сделали это только из-за меня, то это все же большая ошибка…— тихо проговорил царь, поняв.— Отмена смертной казни теперь окончательно уничтожит дисциплину в армии. Я скорее готов отдать свою жизнь в жертву, чем знать, что из-за меня будет нанесен непоправимый ущерб России…
Александр Федорович с немым удивлением посмотрел на царя: он не знал, говорит ли тот серьезно или только рисуется.
Через несколько минут царь позвонил камердинера и приказал ему позвать графа Бенкендорфа.
— Александр Федорович хочет видеть императрицу,— сказал он графу, когда тот вошел.— Не будете ли вы любезны проводить его?
— Пусть войдет, если уж чаша эта не может миновать меня…— принимая покорный вид, отвечала гордая царица, когда граф доложил ей о Керенском.— Делать нечего…
Но когда новый властелин России вошел, она невольно, инстинктивно как-то, по женской хитрости, встретила его с достоинством, но любезно: в конце концов, в руках этого неприятного человека была судьба всей ее семьи…
— Я, может быть, помешал… Но извиняюсь…— сказал Александр Федорович.— Я должен был лично ознакомиться, как содержится ваша семья…
— Прошу вас,— указала ему царица на кресло.
— Если вы, Александра Федоровна, имеете что-нибудь передать Временному правительству, я к вашим услугам,— сказал он, садясь.
Завязался с усилием ничего не значащий разговор. Гордая царица с негодованием отметила в своем тоне какие-то новые, точно заискивающие нотки — точно она подделаться к диктатору хотела…— и оскорбилась, и покраснела пятнами, но справилась с собой, и, когда Керенский, прощаясь, встал, она с большим достоинством ответила на его поклон.
— Я представлял ее себе совсем другой…— сказал Александр Федорович провожавшему его графу Бенкендорфу.— Она очень симпатична и, по-видимому, примерная мать… И как еще хороша!
Он снова заглянул на несколько минут к царю, очень похвалил ему его жену — если Александра Федоровна невольно подделывалась к нему, то и он тоже невольно как-то подделывался к ним — и с помпой уехал, а царь, выйдя к Бенкендорфу и Долгорукому, очень довольным тоном сказал:
— А вы знаете, императрица произвела на Керенского прекрасное впечатление… Он несколько раз повторил мне: ‘Какая она у вас умная’.
Старые царедворцы невольно переглянулись: что это?! И ему, самодержцу всероссийскому, похвалы Керенского уже не безразличны?! И впервые оба они смутно почувствовали, что в самом деле что-то большое, чем жили они всю жизнь, кончилось. И печаль заволокла их сердца.
Вдруг в парке стукнул винтовочный выстрел, за ним другой, третий… У всех троих лица невольно вытянулись и глаза тревожно насторожились.
— Что это может быть? — тихо сказал Долгорукий.
Опять застукали беспорядочно выстрелы, послышались возбужденные крики, стук тяжелых сапог по дорожкам… И опять выстрелы… Царь подошел к окну.
— Будьте осторожны, ваше величество…— сказал Бенкендорф.— Пуля легко может задеть и…
— Ах, посмотрите, что они делают! —глядя в окно, воскликнул царь.
Оба генерала бросились к окнам. В нежных сумерках весеннего дня по парку с винтовками в руках метались солдаты, а между ними в паническом ужасе носились легкие и прекрасные ручные косули царя. Один из солдат тащил за ноги уже убитую козу, и красивая головка бедного зверька с изящными рожками печально волочилась по гравию дорожки и кровенила ее. Другие солдаты старались загнать обезумевших козочек в угол, и все палили по ним из винтовок.
— Какая мерзость! — стиснув зубы, невольно пробормотал Долгорукий.
— Но они прежде всего могут перестрелять людей…— сказал царь.— Надо как-нибудь остановить их… Ах, смотрите!
Одна из козочек с перебитыми пулей передними ногами рухнула на землю, ткнувшись в нее своей черненькой, точно лакированной мордочкой. Разгоряченные охотой, солдаты с исступленными лицами подлетели к ней и стали прикладами молотить по хорошенькой головке. Царь, побледнев, отошел от окна…
На другой день по повелению Временного правительства царский обед, до сих пор состоявший из пяти блюд, был сведен до трех блюд. Дети заныли было. Царь, читавший в это время историю жирондистов Ламартина, посмотрел на них своими красивыми глазами и сказал тихо:
— Дети, не жалуйтесь… Могло быть и хуже…
И, уставившись своими красивыми холодными глазами в темнеющий парк, царь о чем-то тяжело задумался… Царица была сумрачна и бледна. Дети сразу притихли. Темные тучи заволакивали небо со всех сторон…

VI. В кровати Александра III

Но наступили скоро черные дни и для Александра Федоровича. Та гордая, но наивная уверенность, что вот он придет, увидит и победит, уверенность, которую разделяла с ним перепуганная и потому его боготворившая обывательщина, рассеялась чрезвычайно быстро: чтобы быть в состоянии спасти Россию, надо было прежде всего удержаться у власти, а чтобы удержаться у власти, нужна была беспощадная, неустанная борьба, во-первых, с теми, кто тоже хотел властвовать и спасать Россию, а во-вторых, с теми, кто сознательно или бессознательно разрушал всякую ‘государственность’. Нужно было из всех сил бороться с Советом рабочих и солдатских депутатов, который вел очень опасную демагогическую игру с темными массами ‘восставших рабов’ и с каждым часом все больше и больше забирал в свои руки власть, но надо бороться и с видными генералами в армии — в особенности же с этим нетерпеливым и страстным Корниловым.— которые, желая уничтожить эту опасную власть Совета, легко могли по пути ликвидировать и Временное правительство, а тогда, конечно, в спину революции будет всажен уже окончательный нож, и всем ее завоеваниям — конец. И нужно было бороться с целым рядом отдельных политиканов, которые жгуче завидовали ему и из всех сил рвались на его место,— один Ленин с товарищами, забравшиеся в чудесный особняк царской или, точнее, всей царской фамилии любовницы, танцовщицы Кшесинской, чего стоили! И нужно было продолжать уже явно непосильную войну с Германией, то есть прежде всего бороться и победить страшное разложение русских армий, жизнь которых превратилась уже в один сплошной небывалый кошмар: перед самыми окопами противника русские полки митинговали, избивали иногда своих офицеров, распродавали за бутылку коньяку пушки, лошадей, продовольствие, госпитали — все. что попало под руку, и тысячами самовольно неслись домой. Было совершенно ясно, что армии, в сущности, больше уже нет, что если не вся она бросает оружие и бежит, то только потому, что к месту приковывает ее темное сознание, что в таком массовом бегстве миллионов все они погибнут. Лучше выжидать на месте, как и что там обернется,— тем более что немцы поили коньяком и время весело проходило во всевозможных митингах на самые разнообразные темы…
Признать, что война кончена, что армии нет, ему, фактическому главе нового правительства — дряблый князь Г. Е. Львов, недавний глава Земского союза, уже ни во что не считался,— было совершенно невозможно, и вот он, надев желтые сапоги со шпорами, без конца носился в автомобиле то туда, то сюда и без конца совещался с генералами. Программа этих совещаний с генералами в полной точности соответствовала той программе, которую провести поручено было броневому отряду в Царском Селе, когда солдаты завели историю с телом Григория: с одной стороны, ни в каком случае не допускать развала армии, а с другой стороны, тоже ни в каком случае не прибегать к силе. Совещания такие ни к чему, кроме потери времени, не приводили, и Совет солдатских и рабочих депутатов был этим очень доволен. Тогда кто-то придумал выпустить на армию матроса Черноморского флота Федора Баткина. Все отлично знали, что матрос Федор Баткин и не матрос, и не Федор, и не Баткин, но все судорожно ухватились за него — авось выручит! — и устраивали нематросу, не-Федору, не-Баткину овации. А нематрос, не-Федор, не-Баткин стучал себя в грудь, украшенную Георгием за то. что в боях флота не-Баткин никогда не участвовал, от имени Черноморского флота призывал всех солдат умереть за революцию, тех солдат, которые и революцию-то сделали только для того, чтобы не умирать. Армия продолжала страшно разваливаться, и Александр Федорович в царском поезде, с царскими поварами, со всеми удобствами сам мчался на фронт то туда, то сюда. Раньше предполагалось, что стоит вывезти на фронт бедного больного мальчика-наследника, как все солдаты безмерно воодушевятся и будут беззаветно умирать,— теперь многие были уверены: стоит Александру Федоровичу ‘показаться войскам’, так моментально все придет в порядок, и миллионные армии самозабвенно бросятся в бой. Некоторые основания такая вера, пожалуй, имела: не видел ли Керенский своими глазами в Москве, в Кремле, как многотысячная толпа, не в силах задержать его затканного красными розами автомобиля, вдруг вся восторженно шарахнулась перед ним на колени? Он упускал тут только из вида одно немаловажное обстоятельство: шарахнуться на колени гражданам свободнейшей в мире республики, видимо, стоило недорого, ну а умирать за свободнейшую в мире республику, не успев даже насладиться ее благами,— дело совсем другое…
И вот, пламенный, прилетел он на Рижский фронт. Были овации, были потрясающие митинги, но команда ‘вперед!’ оставалась бессильной, и единственным ответом полков на нее были новые и новые митинги. И в блестящем окружении Александр Федорович ходил по серым, вонючим, ошалелым толпам этим и. чтобы зажечь наконец священный огонь в сердцах солдат, вступал с ними в личные беседы, уговаривая их положить живот свой за землю и волю так же. как раньше, покорные жестокой дисциплине, они клали его ‘за веру, царя и отечество’.
Умирать за землю и волю? — вяло усмехнувшись, отвечал растерзанный солдат с серым, усталым лицом, во вшивой папахе и разбитых сапогах.— Да на что же мертвому земля и воля?
Сверкая глазами, Александр Федорович напустился на дерзкого. Но солдат упрямо и загадочно молчал. А потом, отойдя, он повел плечами — вошь одолевала — и проговорил как бы про себя: ‘Хорошо поёшь, где-то сядешь… В царском-то поезде всякай разъезжать могит, нет, а ты вот в окопах-то посиди…’
Этот серый лик, этот усталый голос были лик и голос подлинной России, замученной, ко всему равнодушной, ни во что теперь путем не верящей, но Александр Федорович не понял этого маленького урока. Но газеты, немножко исправив этот инцидент, на другое же утро поведали своим читателям об этой беседе главковерха с темным солдатом: оказывалось, что дерзкий скептик-солдат не вынес молниеносного взгляда главковерха и упал в обморок. Читатели верили, восхищались и надеялись на Александра Федоровича, как на каменную гору.
И Александр Федорович отдал торжественный приказ армиям Юго-Западного фронта: наступать. Главнокомандующие армиями, корпусные командиры, дивизионные, бригадные, полковые, батальонные, ротные и вплоть до взводных, замирая, принялись армию уговаривать положить свой живот за новую, свободную родину. В царском поезде, с поварами и со всеми другими удобствами, прилетел туда в блестящем окружении революционных молодых и немолодых людей Александр Федорович. Он носился на автомобилях, он летал на аэропланах, он. сверкая глазами, громил и призывал, и нематрос не-Федор не-Баткин именем славного Черноморского флота стучал себя в грудь, и се, свершилось чудо: помитинговав сколько требуется, полки двинулись вперед и потеснили противника. В упоении Александр Федорович тотчас же отправил в Петербург главе правительства князю Г. Е. Львову телеграмму, в которой, поздравляя правительство с первой победой революционных войск, требовал немедленной награды им в виде новых, совершенно красных знамен. Князь Г. Е. Львов со свойственной ему энергией приказал петербургским драпировщикам срочно изготовить эти новые, славные знамена, что и было немедленно исполнено, и были эти знамена срочно отправлены на победоносный фронт.
Между тем там, на победоносном фронте, солдаты, одумавшись, начали рассуждать так же, как и под Ригой: нас зовут умирать за новую, свободную Россию. Позвольте: а что нам эта новая, свободная Россия дала? Совершенно то же. что и Россия старая и несвободная: окопы, вшей, раны и смерть. Так на кой же черт она нам нужна? Немец придет и заберет нас в полон? Врешь, брат, не достанешь: мы вятские, калужские, самарские, вологодские, сибиряки — поди-ка доберись до нас! Да и доберется, так опять же моя хата с краю. За хату возьмется? Нук што жа делать, покоримся: год терпеть, а век жить… И се, случилось новое чудо: весь фронт разом дрогнул и, побросав все, без всякого нажима со стороны противника, объятый паникой, понесся назад. Загорелись русские деревни и имения, одним махом разбивались водочные заводы и продовольственные склады, убивались подвернувшиеся под руку люди, насиловались свои же русские женщины, и корпуса ошалелых людей, все оскверняя, все разрушая, с бессмысленно вытаращенными глазами страшной лавиной неслись все вперед и вперед. Офицеры сходили с ума, офицеры стрелялись, офицеров убивали, и, когда прибыли из Петербурга новые, совершенно уже красные знамена, оказалось, что вручить их в этом разоренном, опозоренном, плачущем кровавыми слезами крае было уже некому…
Снова мятежно подняли головы генералы, а в особенности этот надоедливый, опасный и горячий Корнилов. И радостно работал, не покладая рук, Ленин с товарищами. И туда и сюда крутил Викжель. Потоп настигал. Надо было спасаться во что бы то ни стало. И вот опять собрался в Петербурге новый совет. Генералы единодушно требовали восстановления прежней железной дисциплины, а для этого им надо было восстановить смертную казнь хотя бы в прифронтовой полосе, а Александр Федорович и все правительство, чувствуя за спиной своей Совет рабочих и солдатских депутатов, и Викжель, и тыловую солдатню, требовали от генералов восстановить для борьбы с германским милитаризмом развалившуюся армию всеми силами… кроме силы. И опять совет не кончился ничем.
Вымотанный, тяжело раздраженный Александр Федорович пошел в столовую, где его уже ждали для обеда несколько приближенных и друзей его, а также и специально приглашенные им лица, с которыми нужно было после обеда переговорить частно. И когда роскошный обед кончился — князь Г. Е. Львов уже почил от трудов своих, и Александр Федорович стал во главе правительства и поэтому перебрался совсем в Зимний дворец, где жить было много удобнее,— к нему подошел один из таких приглашенных: это был один из членов верховной следственной комиссии для расследования преступлений старого правительства, еще совсем молодой юрист, высокий, красивый, похожий на англичанина, один из тех новых сенаторов, которыми новое правительство решило — и вполне основательно — освежить сенат, раньше состоявший исключительно из шлюпиков, совершенно одуревших в своей государственной мудрости.
— Ну, что у вас новенького, Борис Николаевич? — протягивая сенатору папиросы, проговорил Александр Федорович.— Как дела?
— Дела наши принимают довольно неожиданный оборот, Александр Федорович…— сказал тот, закуривая.— Я очень рад, что мне представился сегодня случай побеседовать с вами неофициально на эту тему…
— В чем дело?
— В главных чертах наша комиссия, можно сказать, свое дело закончила, но…— замялся он немного,— но, повторяю, результаты получились несколько неожиданные: никаких преступлений, о которых столько накричали в печати и Думе, не оказывается…
— Не понимаю…
— И мы не совсем понимаем, но это так… Нами рассмотрены уже все важнейшие материалы: переписка, дневники, все, что мы могли только собрать, и — преступлений не оказывается! Был, если хотите, недалекий и странный монарх, истеричная и чрезвычайно суеверная императрица, были глупость, невежество, легкомыслие их окружения — все, что вам угодно, но никакого германофильства, никакой измены, ни тайных радио — ничего не было. Мало того: не было никаких оргий, никакого разврата, о которых кричит улица и сейчас. Более всего обвиняли в этом Вырубову — вот, не угодно ли, медицинский акт, подписанный целым рядом очень почтенных имен, из которого видно, что она — девственница…
— Но позвольте…— поднял брови Александр Федорович.— Она же замужняя женщина…
— И тем не менее вот акт…
— И кроме того, вы говорите о главных героях драмы. А окружение?
— То же самое: много глупости, много невежества, много нечистоплотности, много карьеризма, но состава преступления нет… И даже в жизни самого Распутина против многого можно возразить с точки зрения этической, но с точки зрения криминальной он неуязвим… Таких широких, разгульных натур очень много…
Керенский подумал…
— Дело выглядит довольно скверно…— сказал он наконец.— Говоря деликатно, положение наше довольно дурацкое…
— И даже очень… И единственный выход, который остается правительству и верховной комиссии, это делать вид, что следствие еще продолжается, и — молчать… Вы скажете: а арестованные? Надо как-нибудь выкручиваться… Отпустим их на поруки, что ли, а когда все эти острые впечатления сгладятся, скажем правду…
На глазах молодого сенатора выступили слезы.
— Вы напрасно так волнуетесь…— заметил Керенский.
— Не я один. Все смущены и потрясены. В конце концов, мы мучили и мучаем совершенно невинных людей…
— Революция — не сладкий пирожок…
— Мы утешались этим соображением слишком часто, и вот плоды… Керенский — он был очень вымотан — удержал зевок.
— Ну, завтра мы обсудим все это вместе, а пока… вы хотите кофе?
Через час общество разошлось. Керенский, зевая, вошел в огромную роскошную спальню свою — это была спальня Александра III — и отпустил камердинера. Вспомнилась вдруг беседа с молодым сенатором. В душе поднялась муть. И, нервно потирая лоб, Керенский стал, забыв о сне, ходить по спальне…
Керенский удивительно сочетал в себе все достоинства и все недостатки русской интеллигенции. Основною чертой и его, и ее характера, самым крупным их плюсом было то, что ни он, ни она не могли жить спокойно, зная, что где-то рядом страдают живые люди, что кому-то плохо, что где-то нарушена справедливость. Это было надо во что бы то ни стало устранить, потому что, не устранив неправды, нельзя жить. И они боролись, кипели, рисковали своими головами, превращали всю свою жизнь в сплошное мучение и иначе не могли, полные до краев сознания, что человек только тогда и человек, когда он человечен. Но, с другой стороны, интеллигенция эта легко могла бы ‘сочесть пески, лучи планет’, знала о положении рабочих в Новой Зеландии, интересовалась всеми новыми книжками, отпечатанными по всему свету, и, завороженная с пеленок сказками о французской революции, все свои помыслы отдавала тому, как лучше устроить род человеческий на земле, и неустанно изучала для этой цели и Эрфуртскую программу, и писания Михайловского, и всякие другие писания. Она знала все, что в наше время может знать образованный человек, не знала только одного: человека. И не только не знала, но и не желала знать, и, когда жизнь показывала ей вместо придуманного ею человека человека настоящего, она отворачивалась и говорила, что это все не то, что это исключение, что это недоразумение, что ‘человек — это звучит гордо’. Как и вся интеллигенция, Керенский непоколебимо верил в силу слова: стоит только сказать на митинге речь покрасноречивее и посердечнее, стоит отпечатать несколько миллионов популярных брошюр, и дело будет в шляпе. А народные университеты опять? А хорошо поставленная партийная газета?! Словом, еще немножко усилий, и серенький человек повседневности станет светлым и гордым гражданином вселенной. И был он, как и вся интеллигенция, бесхарактерен. Он мог еще говорить о ‘крови и железе’, но в жизни он крови боялся, а с железом не знал, что делать. И если человеколюбец-интеллигент в Татьянин день все же мог напиваться и на глазах у лакеев блевать на дорогие ковры, то и он, Керенский, сегодня уступив чуть-чуть требованиям суровой жизни да завтра еще чуть-чуть, вдруг оказался в покоях Зимнего дворца в каком-то нелепом костюме из английского мундира, французских штанов и русских желтых сапог с серебряными шпорами, которые были ему совершенно не нужны…
Но спать, спать, спать! Он устал, он вымотан до последней степени, он прямо с ног валится… Он все-таки Россию спасет, во что бы то ни стало! Снова в усталой голове пронеслись смутные, но прекрасные грозовые образы из старой сказки: и вдохновенный Дантон, и охваченный священным гневом и ужасающий собою толпы Марат, и героическая Шарлотта Корде, и нежный Камиль Дюмулен, и грозные баррикады, и громы ‘Марсельезы’ на охваченных огненной бурей улицах столицы мира, и зажглось его сердце снова и снова священным огнем… Но все же прежде всего спать, спать и спать…
И, думая унылые, безвыходные думы об интригах этих проклятых генералов, и об интригах Совета рабочих и солдатских депутатов, которые буквально душили его. и об интригах отвратительного Викжеля, который воображает себя каким-то государством в государстве, и интригах писателя Савинкова, который явно ведет какую-то двойную игру между ним и генералами, Александр Федорович торопливо разделся, помылся и улегся в огромную, торжественную постель царя Александра III, и тотчас же он заснул…
И вдруг снова очутился он на широких равнинах между Тарнополем и Калущем. Все поля вокруг были густо усеяны опрокинувшимися пушками, бьющимися в агонии лошадьми, ржавыми винтовками, трупами людей, разбитыми санитарными повозками. И, как тогда, среди этих страшных остатков погибшей армии неслись тысячи и тысячи серых, растерзанных, ужасных не людей, а каких-то совсем новых существ. От самого горизонта неслись они — там, вдали, они казались точками — и уносились за горизонт, а на их место бежали, сломя голову, с вытаращенными глазами, задыхаясь, все новые и новые тысячи, кричали, падали, убивали, выли, вскакивали и вновь неслись, сами не зная куда и зачем. Их было так ужасающе много, что казалось, вся Россия стронулась с места и бежит, бежит, бежит, потеряв рассудок, в неизвестные дали… Страх оледенил его, и он вдруг сорвался с места, чтобы тоже бежать, и вдруг с ужасом почувствовал, что ноги его не двигаются, что что-то точно сковало их. Вытаращив в ужасе глаза и всячески сдерживаясь, чтобы не закричать по-звериному, он делал нечеловеческие усилия, чтобы освободить свои ноги, но все было тщетно. Его охватил безграничный, черный страх, и только было он напряг все силы, чтобы закричать, как вдруг увидел, что на ногах его кто-то плотно сидит. Он с удивлением всмотрелся в незнакомца. Это был ширококостный крепкий мужик в шелковой светло-лиловой рубахе, темная борода его резко подчеркивала бледное, какое-то серое лицо, большие темные глаза мужика тяжело и как будто слегка печально смотрели ему в самую душу — пристально, холодно, жестоко, до самого дна. Ему стало жутко. Он попробовал опять пошевелить ноги, но мужик тяжело прижал их собою и не отпускал.
— Ты ведь Распутин? — тихо, каким-то неприятным, овечьим голосом спросил он.— Как попал ты сюда? Ведь тебя же убили и даже сожгли. Сегодня мне говорили, что многое, что о тебе рассказывали.— вздор, но тем не менее ты все же уже убит, сожжен, и все кончено…
Улыбка раздвинула бледные губы под беспорядочными усами, и Григорий, не шевеля губами, совершенно молча — это было чрезвычайно неприятно, но сделать с этим нельзя было ничего — сказал:
— И не убит, и не сожжен, и ничего не кончено…
— Как?! Что ты говоришь?
— Помнишь солдата под Ригой?— опять не шевеля губами, сказал Григорий, точно говорил это не он, а кто-то другой, может быть, даже сам Александр Федорович, так как никого ведь еще в спальне не было.— Этот солдат был я. Нарочно показался я тогда тебе, чтобы упредить. А под Калущем и Тарнополем рази не я побежал и все исковеркал? Все я, везде я, во всем я…
— Да зачем же ты все это делаешь?!
— Вот дурачок! Да что же другое могу я делать? — опять сказал кто-то в то время, как Григорий только неотрывно смотрел своими глубокими, тоскующими глазами в самую душу Александра Федоровича.— Ущемили вы меня, вот я и кручусь и так и эдак… Земля и воля, родина — много вы всего напридумывали. Да на кой пес мне все это? Все словеса одни, баловство, а чтобы фундаментального чего, так этого не спрашивай. Вот Николай наш был пустой, а я, может, еще пустее… И ты совсем пустой…
— Постой. Я не понимаю тебя…— с болезненным усилием хмуря брови, сказал Александр Федорович.— Что говоришь ты этим своим неприятным, мужицким, темным языком? Почему мы пустые?
— Потому что никакой правильной веры в нас нету…— молча продолжал Григорий.— О чем звонил ты со своими приятелями во все колокола на всех перекрестках, во всех фальетонах и денно и нощно? Слобода там чтобы была, равные чтобы все были, чтобы всем было в Расее хорошо — да не токмо в Расее, а чтобы везде. И сколько сотен, а может, и тысяч из вашего брата за всю эту штуку себя навек исковеркали, головы сложили, карасином себя обливали да сжигали заживо, в петлю охотой лезли… А ты вот в царские хоромы забрался… Да. Так нежли же для этого погибали люди, чтобы на место Лександры III залез сюды Лександр IV, как на смех зовут тебя теперь? Милиены ребят теперя по Расее от голоду плачут.— разорили вы ее войной начисто, как собственный Мамай какой, злой татарин,— а ты сегодня дружков своих и тем. и другим потчевал, и винами царскими запивали вы еду самую что ни на есть дорогую…
— Но… нельзя же так всякое лыко в строку ставить…— с усилием проговорил Александр Федорович, который только одного теперь и желал: как бы от проклятого мужика отвязаться да уснуть бы крепко, крепко.— Не могу же я, фактический глава великого государства, жить в меблирашках!
— А другим ты разве не ставил всякое лыко в строку? Рази забыл ты, каким соловьем ты в Думе, бывало, заливался? А скольких людей по темницам ты теперь запер да держишь? Вон сенатор твой хошь две слезинки над ними пролил, а ты? Потому-то и говорю я, что не убили меня, не сожгли меня и ничего, ничего не кончено, а. может быть, самое главное только еще начинается… Много у меня наследничков, ох, много! И зря вы замучили меня ни за што…
— Никогда я тебя не мучил!
— Не токма что мучили, а и жизни решили…— сказал печально Григорий.— За что?
— Да что ты говоришь? Разве я это сделал?
— Не ты один, а вся ваша братия вместе, кому я поперек дороги стоял…— упрямо и покорно сказал Григорий.— За что? За то. что во дворец я забрался? Дак и ты вот во дворце валяешься. Что баб я крепко любил? А вы святые? Вся и разница только в том, что я им. дурам, насчет Божественного подсыпал, а вы — насчет леварюции. Да не дергай ты так ногами — от меня. брат, все одно не убежишь…— заметил он и, вздохнув, продолжал: — И одно мне больше всего чудно: не вы ли на всех перекрестках орали, чтобы приходил мужик Расеей управлять, а стоило только мне нос показать, как вы же кричать стали: ‘А-а. сиволдай! Куда лезет! Нешто это мысленное дело, чтобы безграмотного дурака к такому важнеющему делу подпущать? ‘ Народ… Дак я и есть народ… Какого же вам еще народа надобно? Али вы ждали, что к вам оттедова все одни преподобные придут? Преподобных, братец ты мой. там весьма даже малое количество, весьма малое, а остальные все с червоточинкой… Да опять же. ежели и коло преподобных полутче пошарить, то тоже, может, такого откопаешь, что и не возрадуешься… Все-то мы, друг ты мой ситнай, пьяницы, все деньгу любим, а пуще всего все, как и ты вот, себя уважают… Все люди, все человеки: ты — это я, я — это ты…
Тяжелый, холодный, печальный взгляд, как камень, лежал на дне души Александра Федоровича, и не было никакого спасения от проклятого мужика. И мерно, ровно, как часы, Григорий все повторял:
— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…
— Ах, да отстань же ты!..— взмолился Александр Федорович в тоске. Мужик тяжко смотрел ему в душу и все повторял, как часы:
— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…
И слова эти не исчезали, произнесенные, не рассеивались, а, точно летучие мыши, носились по огромной спальне туда и сюда, и становились все гуще и гуще рои их, так что сделалось страшно.
— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…
Гуще, больше, ужаснее… Страх ледяной рукой сжал сердце, и — Александр Федорович вдруг проснулся.
В щели тяжелых занавесок смотрел холодный рассвет. И холодно и загадочно сияло трехстворное трюмо. И брошенная на спинку стула рубашка была как привидение… И вся жизнь показалась вдруг жестокой, непонятной, холодной и такой огромной, что нельзя было ее уложить ни в какую решительно программу и нельзя было никому справиться с ней, своевольной…
Александр Федорович, повернувшись на другой бок, снова крепко закрыл глаза, усиливаясь заснуть. Во рту стоял скверный вкус. Сердце неприятно билось. Холодны были ноги. И вдруг нелепо подумалось ему, что — раньше было лучше… И он почувствовал себя несчастным…
А снаружи, вокруг пышного дворца, борясь с дремотой, усталые, охраняя кумира революции, стояли с тяжелыми винтовками студенты, юнкера и девушки-добровольцы…

VII. Отец Феодор

Отец Феодор, священник Княжьего монастыря, испытал в жизни последовательно три тяжелых удара судьбы: сперва умерла у него еще молодая жена, с которой жил он душа в душу, затем подросла и вдруг показала свое лицо единственная дочь, ядовитая Клавдия, лицо сухое, ограниченное, злое и совершенно чужое, и, наконец, когда борода и шелковистые русые волосы его уже начали белеть, постигло его и третье испытание: он усомнился в истинности той веры, которой он всю жизнь честно и истово служил. И странно сказать: первым поводом к этому послужили те ядовитые словечки, которые его Клавдия, нелепая, угловатая, сухая, в частых столкновениях с отцом бросала ему без стеснения в лицо, те брошюры и листочки, которые он иногда находил у нее на столе и в которых все говорилось о каком-то ‘обмане’ церкви. И он разводил в недоумении руками: Господи Боже мой. никогда никого в своей жизни не хотел он обманывать — что же это такое?!
Раньше он, человек вдумчивый, сердечный, но простой, как-то инстинктивно сторонился тех книг, которые могли бы смутить покой его души, но теперь, томимый тяжелыми и смутными сомнениями, он сам потянулся к ним. И если было среди этих книг много задорного, но несомненного мусора, то точно так же. несомненно, были и книги, написанные с умом, книги, в которых чувствовалось биение горячего и чистого сердца человеческого, как труды того же отлученного синодом от церкви Льва Толстого. Просто отмахнуться от этих книг честному перед собой и перед людьми человеку было невозможно: они требовали прямого ответа. Отец Феодор мучительно переживал свои внутренние борения, от всех их скрывал и не видел иного выхода, как сложение сана в близком будущем. Но шаг этот был ужасен: это означило ударить по церкви, которая, благодаря начавшейся революции, и без того переживала трудные времена, в которой он все же никак не мог видеть никакого ‘обмана’, в которой все же много было доброго и которую он все же любил, несмотря ни на что. Неизвестно, чем кончилась бы эта борьба с обступившими его новыми мыслями, если бы судьба не столкнула его как-то в хороший час с Евгением Ивановичем.
Была ранняя весна. В старом монастырском саду было солнечно и тепло, и широко гуляла по полям разлившаяся серебряная Окша. Отец Феодор с Евгением Ивановичем сидели на обрыве и любовались удивительным весенним днем, синими лесными далями и широкими гладями реки. Они тихо и вдумчиво, не торопясь, говорили о церкви. Они быстро сошлись в одном: совершенно несомненно, что на церкви за тысячелетнюю жизнь ее накопилось не только много грехов, но и прямых преступлений, совершенно несомненно, что в последние годы она особенно одряхлела и забыла о своем назначении, совершенно несомненно, что среди пастырей ее чрезвычайно много людей недостойных,— все это так, но тем не менее под всей этой копотью веков, в этих кучах отжившего мусора скрывается много доброго, прекрасного, светлого, умиротворяющего, очищающего.
— Пусть и в этой, светлой, церкви есть опять-таки кое-что такое, с чем современный ум уже не может примириться,— задумчиво говорил Евгений Иванович, глядя в солнечные дали над радостно гуляющей рекой.— Но что же совершенное может дать человек вообще? Во всех областях своей деятельности он несовершенен. Для себя я решаю этот вопрос так,— сказал он и снова охотно повторил одну из своих любимых мыслей: — В основе всех религий лежит Единая Религия, и все церкви с их различными вероучениями суть только более или менее несовершенные отражения этой Религии. И так как ничего совершенного мы дать не можем, то, может быть, проще всего просто примириться с неизбежным несовершенством сущего, по мере сил совершенствуя его, по мере сил служа чрез него Совершенному…
Отец Феодор даже прослезился от умиления: так верна, так проста, так человечески тепла показалась ему эта мысль! И когда потом они расстались, удивительно сблизившись, не раз и не два возвращался в думах своих к этой беседе отец Феодор и все дивился: не чудо ли Господне в том, не указание ли свыше, что именно этому скептику, не находящему себе покоя ни в чем, этому бедному сыну своего века предназначено было укрепить его, снять с его плеч тяжелое бремя? Воистину, неисповедимы пути Господни!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека