…В кабинете настала тишина, та мучительная, тоскливая тишина, которая всегда следует за каким-нибудь тяжелым объяснением.
Муж и жена продолжали еще сидеть, по-видимому, спокойно, и в комнате слышалось только нервное дыхание Марьи Сергеевны.
Итак, все кончено!
Все, чем жили столько лет, к чему привыкли за эти долгие годы, что когда-то любили…
В руках у Марьи Сергеевны был тонкий кружевной платок, и она нервно теребила и рвала его кружева похолодевшими пальцами.
Оставалось только уйти… Но почему-то именно в эту минуту ей было тяжело это сделать, и она продолжала бесцельно сидеть на низкой турецкой оттоманке, на которую опустилась, войдя к мужу для того, чтобы переговорить с ним в последний раз.
И вот они переговорили.
И как просто все вышло, гораздо легче, нежели она ожидала…
Марья Сергеевна устало отвела глаза от догоравшего камина и искоса взглянула на мужа.
Он сидел за своим письменным столом с таким же бесстрастным и холодным лицом, как и всегда… Массивная бронзовая лампа под зеленым абажуром, ярко освещая стол и разбросанные на нем бумаги, освещала его лицо каким-то зеленоватым светом, придававшим ему еще большую бледность.
Марья Сергеевна пытливо взглянула в это лицо, точно желая прочесть в нем что-то, но не прочла ничего.
Даже глаза, опущенные вниз, на бумаги, ничего не выдавали, только тонкая рука его, ярко освещенная лампой, как-то судорожно барабанила по столу.
И Марья Сергеевна машинально разглядывала так хорошо знакомую ей руку, на которой в эту минуту она с необычайною ясностью видела каждую жилку, морщину и даже густую тень темных волос, уходившую в глубь рукава и становившуюся к локтю все темнее. А тишина и точно вынужденное, выжидающее молчание становились все тягостнее.
Она еще раз вскинула глаза на мужа и нетерпеливо передернула плечами. Ее всегда сердила невозможность и неумение разгадывать душу своего мужа по его лицу.
Наконец, лениво, точно делая над собой усилие, она приподнялась с оттоманки и глубоко вздохнула, не то от усталости, не то от невольной грусти, и тоскливо окинула взглядом весь кабинет, как бы прощаясь с ним, как бы невольно жалея, что была в нем в последний раз, и вдруг ее глаза встретились с другими, смотревшими прямо на нее со стены кабинета из золоченой рамы.
Марья Сергеевна разом вздрогнула, схватившись рукой за сердце.
Вот оно, то, что еще не обговорено между ними. Марья Сергеевна не хотела сегодня касаться этого предмета, по-женски откладывая самое тяжкое до другого, хотя бы и непродолжительного времени. Но теперь она почувствовала, что не в силах тянуть эту пытку…
Муж, подняв голову, взглянул в ту сторону, куда глядела она, и ее ужас точно отразился и на нем, молча, с каким-то болезненным выражением, смотрел он вместе с женою на улыбавшуюся им из рамы детскую головку.
Кругленькое личико с обстриженными по-русски темными волосами плутовато улыбалось им, точно подсмеиваясь над ними.
— Наташа! — проговорила наконец Марья Сергеевна чуть слышно, с видимым спазмом в горле…
Павел Петрович отвел глаза от портрета дочери и еще угрюмее опустил голову. Он чувствовал на себе взгляд жены.
Она глядела на него молча, спрашивая его одними глазами, и, не говоря сама ни слова, казалось, требовала его ответа.
Кончено?! Еще несколько секунд тому назад она с облегченною душой думала, что все уже кончено, все выяснено! Да разве выяснено хоть что-нибудь, когда не выяснено самое главное, самое мучительное?!
А если он не отдаст ей Наташу!
Все права, и законные, и нравственные, на его стороне, но она с самого рождения своей девочки привыкла считать ее своею неотъемлемою собственностью, своим телом, своею душой, таким могучим дополнением ее собственного ‘я’, без которого немыслимо существование ее самой.
И вот на это существо, на этого ‘ее’ ребенка другой человек, который отныне делался ей совершенно чужим и посторонним, имеет одинаковое право с нею! И даже большее! Она, жена его, бросает его теперь, после пятнадцати лет совместной жизни, уходит от него, потому что полюбила другого человека. Значит, в глазах света и перед ее собственною совестью, прав муж, а не она, и, следовательно, все права на дочь остаются за ним и отнимаются у нее.
Она крепко прижала холодные как лед руки к своей груди, точно инстинктивно хотела остановить болезненно-учащенные удары сердца.
‘Неужели он отнимет? Неужели отнимет?’ — стучало у нее в голове.
Марья Сергеевна бессильно опустилась на стул.
Боже мой, Боже мой, но о чем же она думала раньше? Все время она делала выбор между мужем и тем, кого любила, — и только теперь в первый раз ей пришло в голову, что, может быть, выбор придется сделать не между нелюбимым мужем и боготворимым человеком, а между ее собственным ребенком и этим человеком!
Вглядываясь в лицо мужа, она чувствовала скорее инстинктом, нежели сознанием, что он не уступит ей дочь легко и без борьбы, и, тоскливо ломая руки, не сводила с него глаз.
— Павел Петрович… не отнимайте…
Слова путались и застревали у нее в горле, ей вдруг стало страшно выговорить всю фразу: что, если он ответит ‘нет’!
И с этим ‘нет’ будет убито все, вычеркнется самая дорогая ей страница жизни! О, быть не может! Он добр, она готова умолять, унижаться перед ним, но она не выйдет из этого дома, пока он не уступит ей Наташу.
Марья Сергеевна вдруг с судорожным рыданием вскочила со стула и бросилась перед мужем на колени.
— Отдайте, отдайте ее мне… ради прошлого, отдайте!..
Она страстно ловила его руки и прижималась к ним залитым слезами лицом. Павел Петрович растерянно и сконфуженно вскочил со своего кресла и старался поднять ее, но она не вставала, впиваясь в него глазами и повторяя только: ‘Отдайте, отдайте’.
— Ради Бога, Марья Сергеевна… Встаньте… К чему это, встаньте же.
Его нервы были уже расшатаны последними днями, он чувствовал, что ее истерический припадок заражал и его. Что-то душило его, и он, с непривычною ему злобой, вырвался от нее и насильно поднял ее с колен.
— Сядьте! — коротко приказал он.
Марья Сергеевна, рыдая, повиновалась ему и, уронив голову на стол, судорожно всхлипывала и вздрагивала всем телом. Павел Петрович нервною, точно разбитою походкой отошел от стола и прошелся несколько раз по кабинету, искоса угрюмо взглядывая то на жену, то на портрет дочери.
Наконец, вздохнув всею грудью и точно почувствовав облегчение, он снова подошел к столу и налил стакан воды. Его рука еще дрожала, но лицо уже опять приняло спокойное, бесстрастное выражение. Он подал стакан жене.
Она слегка приподняла голову и отхлебнула несколько глотков. Рыдания ее затихали, и она медленно успокаивалась.
Павел Петрович опять тихо зашагал по кабинету и, подождав, пока всхлипывания жены совсем затихли, подошел к ней с серьезным и строгим лицом.
— Можете вы меня теперь выслушать?
В его всегда ровном голосе слышалась легкая дрожь. Марья Сергеевна молча кивнула ему головой с тем мутным, без всякого выражения, взглядом, который всегда появляется после истерики, и бессознательно комкала свой мокрый от слез носовой платок.
Павел Петрович, видимо, старавшийся быть сдержанным, начал довольно громко и внятно:
— То, о чем вы сейчас просили, настолько серьезно, что решить вопрос сразу невозможно. Я был так слеп, — он горько усмехнулся, — так мало ожидал чего-нибудь подобного! Но… но…
Он тряхнул головой и провел своею тонкой красивой рукой по высокому лбу, на котором поминутно выступали мелкие капли холодного пота, что случалось с ним только в минуты самого сильного волнения.
— Но речь не обо мне и даже не о вас… С этими вопросами покончено. Я уже сказал вам, что вы свободны и что я не считаю себя вправе посягать на вашу свободу. Что же касается дочери, то… Я остаюсь так одинок…
Он остановился на мгновение, и в его голосе опять что-то дрогнуло. Марья Сергеевна невольно подняла на него глаза… Она чувствовала себя бесконечно виноватою перед ним, и в душе ей было глубоко жаль его. Но он как будто понял ее сожаление и, не желая его, пересилил себя, заговорив слегка надменным и даже злобным голосом, точно этим он хотел спрятать от нее свою душу и свои чувства:
— Я разом теряю и жену, и семью… Вы не теряете ничего — вы только меняете одного на другого, старое на новое и, к тому же, новое — более дорогое для вас, значит, и лучшее…
Марья Сергеевна сделала легкое движение, точно хотела прервать его, но он заметил это и заговорил еще холоднее:
— Вы опять будете любить и будете любимы… У вас опять будет и семья, и счастье и даже, быть может, еще дети.
Марья Сергеевна вздрогнула и опустила глаза…
— Да, и дети, — настойчиво и жестко продолжал он, — значит, судите сами, по совести, чья же Наташа по праву? Кому с нынешнего дня должно быть тяжелее?
Он остановился на минуту напротив нее и взглянул ей прямо в глаза, как бы ожидая ответа. Но она угрюмо молчала и только еще ниже опустила голову. Тогда он опять зашагал по кабинету.
— Я знаю, что я имею все права оставить ее у себя. Но…
Марья Сергеевна радостно подняла голову и быстро вскинула на него вдруг засиявшие глаза.
— Но… Наташа, к сожалению, не трехлетний ребенок, как там! — И он тихо вздохнул, взглянув на портрет смеющейся дочери. — А потому вряд ли мы имеем право решать за нее…
Павел Петрович остановился, точно медлил, обдумывая что-то, жена, порывисто дыша, слегка даже привстала со стула, подавшись вперед, и, тяжело опершись рукой на край стола, глядела на него внимательными глазами…
— Наташе уже четырнадцатый год, у нее уже начал складываться свой характер, свои желания, своя жизнь, и распоряжаться этою жизнью, соображая ее только с нашими чувствами, будет с нашей стороны и нечестно, да и бесполезно. Рано ли, поздно ли, нам, вероятно, пришлось бы раскаяться в своей ошибке.
Он замолчал. Марья Сергеевна все еще стояла в своей напряженной позе, робко вслушиваясь в его слова, но не вполне усваивая их смысл.
— Ну, что же? — проговорила она наконец, видя, что он не продолжает.
— Дело в том, — Павел Петрович как будто смутился немного, — видите ли… Я не знаю, известно ли ей…
Он не договорил, но Марья Сергеевна поняла его. В сущности, она не знала и сама, что и сколько известно ее девочке, но она чувствовала уже давно, по изменившимся отношениям, по бесконечным мелочам, что дочь инстинктивно о многом догадывается и понимает…
— То есть что? — бессознательно спросила она, отвечая больше на свои мысли, чем на его вопрос.
Павел Петрович нетерпеливо передернул плечами. Неужели у нее настолько нет такта, чтобы не задавать ему такого тяжелого вопроса. Что!.. Как будто он может знать лучше нее.
— Я думаю, что она многое понимает, конечно, я не могла быть с нею откровенною…
Она покраснела и начала опять щипать кружева своего платка.
Он прервал ее:
— Знает она, что мы разъезжаемся?
— Я ничего не говорила ей об этом, но мне кажется, что она догадывается об этом.
— Да? — Он задумчиво посмотрел на портрет дочери. — В таком случае, она должна это узнать сегодня же, наверное, и тогда… И тогда она сама решит, с кем ей остаться… В этом деле ее голос должен быть главным и решающим, потому что оно ближе всех касается именно ее…
Марья Сергеевна измученно опустилась на стул. Она не знала, радоваться решению мужа или нет… За последнее время между нею и обожавшею ее прежде дочерью установились какие-то странные отношения, и девочка начала как будто охладевать немного в своей страстной любви к матери и даже чуждаться ее.
И в эту минуту, когда выбор должен быть сделан окончательно, эти отношения, под влиянием страха, казались Марье Сергеевне еще худшими, нежели были на самом деле. Она чувствовала бы себя намного более спокойною и счастливою, если бы могла, помимо всякого участия дочери в этом деле, просто взять и увезти ее с собой.
Павел Петрович подошел к столу и позвонил.
Марья Сергеевна вздрогнула.
— Что вы хотите делать? — тревожно спросила она.
— Послать за Наташей.
— Как, сейчас?!
Это ‘сейчас’, которым решится все и после которого уже, действительно, все кончится, вдруг охватило ее всю таким ужасом и тревогой, что она готова была умолять мужа об отсрочке решения хоть на несколько еще дней.
Потерять, быть может, и последнюю даже надежду сейчас же она была не в силах.
Ей вдруг вспомнилось, что она еще сегодня утром сделала дочери за что-то выговор, быть может, это рассердило Наташу, быть может, она и теперь еще сердится на нее… Ей невольно вспомнились глаза дочери, которые с каждым днем глядели на нее все холоднее… О, если бы впереди было хоть несколько еще дней! И с чисто женскою хитростью Марья Сергеевна придумывала, как за эти дни ей задобрить дочь и войти с ней в прежние отношения.
Но Павел Петрович точно угадал ее мысли и понял этот молящий взгляд ее прекрасных глаз, когда-то так любимых им.
— Лучше покончить разом.
Вошла горничная с вопросом: ‘Что прикажете?’
— Попросите сюда барышню. Скажите, что я прошу ее прийти сейчас же.
Горничная вышла.
Марья Сергеевна вдруг опять глухо зарыдала и бессильно упала в кресло.
II
Феня, шурша накрахмаленными юбками своего розового ситцевого платья, вошла в комнату барышни, которую все еще, по старой привычке, продолжали называть детскою.
Барышня сидела у своего маленького столика, низко наклонив над книгой свою темно-русую головку, причесанную по-гимназически в одну косу с черным бантом.
Лампа слегка освещала ее профиль с совершенно теми же чертами, что и у отца, только более тонкими, женски-смягченными и не потерявшими еще детского, слегка округленного контура.
— Пожалуйте к папаше.
Наташа испуганно вздрогнула, как человек, которого разом оторвали от занятий.
— Что?
— К папаше пожалуйте.
Она все еще не совсем пришла в себя и, казалось, мало понимала, что говорила ей Феня. Слово ‘к папаше’ удивило ее: он в такие часы редко отрывал ее от занятий, — для этого надо было что-нибудь особенное.
— К папаше? — повторила она с удивлением. — Зачем же?
Феня слегка усмехнулась на вопрос барышни.
— Уж этого не знаю-с, мне не сказывали — позвонили только и велели позвать вас.
Наташа посмотрела в лицо Фени. Какое-то неясное предчувствие шевелилось в ее душе.
Феня помолчала с секунду и вдруг тихо добавила, точно поясняя этим что-то:
— И барыня там.
— Мама!
Внезапный, жуткий холод охватил Наташу.
— Плачут-с… — совсем уже таинственно шепнула Феня.
Теперь Наташа смутно начала угадывать что-то тяжелое, страшное.
— Ну хорошо, иди, я сейчас.
Она подождала, пока Феня вышла, ей не хотелось, чтобы горничная что-нибудь поняла по ее испугу. Когда дверь за Феней затворилась, Наташа тревожно поднялась со стула.
‘Вот оно, началось…’
И по лицу ее вдруг разлился совершенно детский страх, и ей страшно захотелось заплакать.
— Господи, Господи! — вдруг зашептала она, быстро и порывисто крестясь маленьким крестиком, висевшим у нее на шее на тоненькой золотой цепочке, совсем так же, с тем же тревожным выражением, с каким крестилась, бывало, в гимназии во время экзаменов, когда ее ‘вызывали’.
— Господи, Господи, помоги мне, помоги!.. — шептала она, прижимая к горячим губам маленький крестик и взглядывая полными слез глазами в угол комнаты, где над ее постелью теплилась лампадка перед иконой Божией Матери…
Пройдя через комнату матери в гостиную и большую залу, куда выходил кабинет отца, Наташа на мгновение остановилась перед его дверью.
Сердце ее сильно билось и она стояла, пугливо прислушиваясь у двери, боясь и не решаясь сразу отворить ее.
В кабинете все было тихо, по-видимому, ‘они’ молчат… Верно, ждут ее!
— О Господи, Господи! — Она перекрестилась в последний раз и резко отворила дверь.
Отогнутая тяжелая портьера тихо зашуршала. Марья Сергеевна рванулась к дочери, но Павел Петрович остановил ее легким движением руки.
Наташа, вся бледная, серьезным взглядом окинула мать и отца.
Да, да, это то, о чем она думала…
На мгновение в кабинете опять настала мучительная тишина, никто не начинал первый, точно каждый бессознательно старался оттянуть хоть на мгновение страшный вопрос. Павел Петрович, с угрюмым лицом и согнувшись всем корпусом, как будто страшная тяжесть давила его, сидел опять в своем большом кресле у письменного стола.
— Видишь ли, Наташа, мы позвали тебя… — начал он, несколько запинаясь и не глядя ни на дочь, ни на жену, — обстоятельства складываются так, что мы… с Марьей Сергеевной должны… жить порознь, — договорил он твердо и резко. — Ты знаешь, Наташа, что мы оба любим тебя, и нам одинаково трудно расстаться с тобою, но… Один из нас двоих все-таки должен с тобою расстаться…
Голос его, несмотря на видимые усилия, слегка дрожал и прерывался. Он мельком, стараясь побороть себя, взглянул на дочь. Она стояла все также молча, придерживаясь рукой за кресло, и только по ее побледневшему личику покатились вдруг крупные слезы.
— Если бы тебе было пять-шесть лет, мы бы решили это без тебя. Но теперь ты уже не ребенок, у которого привязанности почти бессознательны… И потому… ты должна решить сама, с кем… с кем ты хочешь остаться…
И он замолчал, остановив пристальный взгляд на дочери.
Марья Сергеевна тоже впилась в нее жадными страдающими глазами.
Теперь от этой девочки в коротком гимназическом платьице и черном переднике, почти ребенка, зависела участь двух людей: и каждый из них ждал с мучительной тревогой и болью — что она скажет. Но она молчала, и ни одна складка не шевелилась на ее платье, казалось, она вся застыла, и только по ее побледневшему и вдруг точно состарившемуся лицу продолжали беспомощно, по-детски, катиться крупные слезы.
Прошла почти минута, мучительная и бесконечная в этом напряженном ожидании…
Павел Петрович слышал чьи-то глухие удары сердца и машинально прислушивался к ним.
Наконец он точно опомнился и, встряхнув головой, провел рукой по лбу.
— Быть может, Наташа, — заговорил он тихо, — ты подумаешь и скажешь завтра, послезавтра… Это зависит от тебя, дитя мое…
Марья Сергеевна благодарно взглянула на него, пусть лучше еще несколько дней надежды, чем конец разом. Каждый из них со страхом ожидал, что дочь выберет другого, и в то же время в глубине души каждого жила невольная надежда, что дочь останется именно с ним.
— Лучше подождать! — повторил как-то робко и неуверенно Павел Петрович.
Наташа тихо покачала головой.
Она так много уже думала об этом, так боялась и страдала, ожидая этого момента, что в душе давно уже решила, что ей делать и с кем оставаться. Если она молчала и медлила, то не потому, что не знала, что ей сказать, а только сознавая, что своим ответом одному из страстно любимых ею, самых дорогих для нее существ она причинит столько горя…
‘Подождать! О, нет, нет, пускай лучше все кончится разом. Все равно…’
Она растерянно и тоскливо оглянулась по сторонам, точно ища себе в чем-то поддержки, и в этот миг встретилась глазами с отцом. И вдруг в ней разом что-то словно оборвалось, и с мучительным, отчаянным воплем она кинулась к нему всем своим трепещущим и вздрагивающим от рыданий тельцем. Страстно обнимая его, она целовала его голову, руки, глаза и обливала его слезами…
Он понял все.
Она бросилась к тому, кого оставляла. И этими нежными ласками она точно молила о прощении себе, точно хотела заставить его понять, как горячо она его любит, как тяжко ей бросать его… И, рыдая, она прижималась к нему, как будто хотела смягчить тот страшный удар, который сама же ему наносила…
III
Павел Петрович увел дочь в ее комнату и помог ей успокоиться. Наташа тихо всхлипывала, прижимаясь горячими губами к его рукам, и изредка поднимала на него глаза. Марья Сергеевна растерянно стояла в стороне от мужа.
Ее дочь уходила вместе с нею, но в сердце этой дочери не нашлось для нее ни одного ласкового взгляда, ни одного теплого слова, и мать ревниво следила за ласками дочери к отцу, точно мысленно считала их.
В эту минуту ей показалось, что она больше бы хотела быть на месте мужа, и только сознание, что эти ласки временные и последние, что потом Наташа уже всецело будет принадлежать ей одной, слегка успокаивало и утешало ее.
Она хотела бы сейчас же броситься к дочери, обнять ее, прижать к своей груди и целовать ее всю, как целовала, бывало, маленькую, за то, что Наташа выбрала ее и оставалась с нею, но что-то удерживало Марью Сергеевну, словно ласки ее и благодарность казались ей неуместными.
Но все-таки она сделала робкую, неуверенную попытку и, подойдя к дочери ближе, хотела взять ее за руки, но Наташа, заметив ее, опять зарыдала сильнее.
Павел Петрович, искоса взглянув на жену, встал и проговорил тихо, чтобы Наташа не расслышала его:
— Ее лучше оставить одну, она скоро успокоится, не говорите с ней…
Он чувствовал в дочери свою натуру и знал по себе, что самое лучшее в тяжелые минуты — быть одному. Он еще раз обнял плачущую дочь, заботливо перекрестил ее, поцеловал и, сказав: ‘Ложись спать, деточка, и успокойся, все устроится…’ вышел из комнаты вместе с женой.
Для того чтобы выйти в другие комнаты, ему необходимо было пройти через спальню и будуар жены, и это было ему тяжело. Марья Сергеевна поняла его чувство и тихо шла за ним с виноватым и смущенным выражением на лице.
Он хотел пройти скорее, не останавливаясь ни на мгновение. Тут все напоминало ему былое, ему хотелось бы закрыть глаза, чтобы не видеть ничего, вызывавшего в его душе столько воспоминаний, а между тем что-то почти невольно заставляло его бросать торопливые и быстрые взгляды на окружающие его, так хорошо знакомые ему предметы. Он успел уже подойти к двери и раскрыть ее голубую шелковую портьеру, как Марья Сергеевна вдруг тихо окликнула его:
— Павел Петрович!..
Он быстро обернулся к ней и окинул ее удивленным и вопрошающим взглядом.
Марья Сергеевна сознавала, что этот человек был с ней гораздо великодушнее, нежели она ожидала, нежели она могла ожидать… Четырнадцать лет жизни с ним промелькнули в ее памяти… Спокойные, безмятежные и даже счастливые…
И в эту последнюю минуту ей невольно хотелось сказать ему… Что именно, она и сама не знала, но что-то теплое, хорошее, задушевное… Сказать, как сильно благодарна она ему и за прошлое, и за последнюю его жертву… Но то, что в душе ее чувствовалось так просто, она не умела выразить словами… Всякое слово казалось ей пошло, неуместно и совсем не выражало того, что она чувствовала… И она замолчала, глядя куда-то в пространство, мимо лица мужа, точно боясь встретиться с ним глазами.
Павел Петрович повторил нерасслышанный ею вопрос:
— Что вам угодно?
— Нет, нет, ничего!
Она смущенно сознавала, что не сумеет передать ему словами то, что думала, что так хотела бы сказать ему.
— Я хотела… Хотела… Поблагодарить вас за все, за все… — быстро и как-то по-детски начала она, все избегая его взгляда. — Это так трудно выразить… Я не знаю… Но, — она вдруг быстро подошла к нему и, взяв его за руку, крепко сжала ее, — я знаю, что никогда не буду уже так счастлива… так спокойна, как была с вами… Вы хороший… хороший человек…
Павел Петрович тихо отвел ее руку от своей, он не хотел ни ее благодарности, ни сожаления, ни сочувствия и, главное, не хотел ни на одну секунду поддаться слабости. Ее задушевный голос, теплое прикосновение ее маленькой, когда-то так любимой руки невольно трогали его… Пока она говорила, он сухо и молча глядел на нее своими холодными глазами, в которых не видно было ни горя, ни любви, ни страдания… Глядел и не видел ее.
Вот голубой фонарик, который он привез ей лет шесть тому назад на Пасху, вот маленький диванчик, на котором он, бывало, так любил отдохнуть у нее после рабочего дня, вот резная жардиньерка, они вместе покупали ее…
— Все уже кончено, — холодно заговорил он, — и бесполезно поднимать снова слишком тяжелые разговоры… Ни вам, ни мне не будет от этого легче… Помните одно — я требую развода. Вы должны выйти замуж… для дочери… Иначе ей нельзя будет оставаться у вас… Если он любит вас, — Павел Петрович горько усмехнулся, — то, конечно, он и сам будет рад честным образом покончить все недоразумения.
Павел Петрович уже хотел уйти, но жена стояла перед ним такая жалкая и убитая, что ему вдруг инстинктивно, каким-то точно предчувствием, стало глубоко жаль ее, и он добавил уже гораздо мягче и теплее:
— Во всяком случае, я от души буду рад, если вы будете счастливы, дай Бог, чтобы… чтобы вам никогда не пришлось ни раскаяться, ни пожалеть.
Голубая портьера, тихо колыхнувшись, мягко упала за ним и отделила его от нее.
Марья Сергеевна тоскливо глядела вслед мужу.
— Ни пожалеть, ни раскаяться, — повторила она его слова. — Бог весть…
Тупая, но щемящая тоска томила ее.
Она машинально опустилась на мягкий диванчик и долго просидела так — без слов, без движения, без мысли. Потом, точно очнувшись, вздрогнула, поднялась с дивана и осторожно прошла в комнату дочери.
Огонь уже был потушен, и синяя лампада мерцала в углу, разливая дрожащий полусвет в комнате.
Марья Сергеевна постояла несколько секунд, тревожно прислушиваясь к дыханию дочери.
— Ты спишь, Наташа? — тихо окликнула она.
Ответа не было, только огонек в лампадке тихо вспыхивал и мерк. Марья Сергеевна подошла к кровати и опустилась перед ней на колени.
В тени ей не видно было лица девочки, и только контуры ее тела мягко обрисовывались под белым пикейным одеялом.
Марья Сергеевна тихо прильнула пересохшими губами к горячему лбу Наташи. Ей хотелось бы, чтобы девочка проснулась и взглянула на нее, сказала бы ей что-нибудь… Тоска, боль и какой-то страх, беспричинный и неясный, все сильнее терзали ее, и ей хотелось, рыдая, молить о прощении себе у этого чистого существа.
— Наташа… Наташа… — тихо окликала она, но девочка спокойно спала с серьезным и строгим лицом.
Мать задумчиво глядела на нее несколько минут, точно что-то вспоминая, что-то предчувствуя…
Наконец она тихо приподнялась с колен, долго крестила дочь и, поцеловав ее в последний раз, осторожно вышла из комнаты и заперла за собой дверь.
IV
Лампадка мерцала и дрожащие тени ползали, мерцая, по полу и по стенам детской.
В одном уголке приютилась детская кроватка с длинным кисейным пологом, вся беленькая, чистая и какая-то таинственно выделявшаяся в полумраке.
В этой кроватке Наташа спала еще до поступления своего в гимназию и ни за что не хотела расставаться с нею и переходить в ‘большую’, хотя из этой давно уже выросла. Ей нравилось, всей уютно скорчившись и поджав колени к самой груди, свернуться в клубочек и сладко засыпать в ней, закрытой со всех сторон прозрачной кисеей.
Еще совсем, бывало, маленькою девочкой она укладывала на ночь вместе с собой и свою любимую куклу и, крепко прижимая ее к груди, лежала с широко раскрытыми глазами, боязливо вглядываясь в глубину комнаты, казавшейся ей, сквозь легкий туман полога и в слабом мерцании лампады, какою-то фантастическою и сказочною.
Наташа никогда не была особенно резва и шаловлива. В ее детской душе с самого раннего возраста устроился какой-то совершено особенный внутренний мирок. Вместо того чтобы бегать в пятнашки и играть в мяч, она целыми часами засиживалась над сказками и книгами с картинками, вся раскрасневшаяся, с блестящими глазами, боязливо вздрагивая от каждого шороха. В этих картинках Наташа своим детским воображением умудрялась отыскивать гораздо больше, чем они давали. Маленькие звери, птицы и деревья, изображенные там, принимали в ее фантазиях гигантские размеры и превращались в живую действительность. Маленькие пальмочки и азалии, стоявшие на окнах детской, начинали казаться ей великанами. Желтый паркет превращался в целую песчаную пустыню, где маленький домашний котенок оказывался вдруг тигром, делавшим страшные скачки и злобно искавшим себе добычу. И девочка, входя в игру, с ужасом прятала и спасала от него свою любимую куклу. Птички на обоях вдруг оживали для нее и перелетали, порхая, щебеча и звонко распевая, с ветки на ветку, она начинала тихонечко пощелкивать языком, подделываясь под птичье щебетанье, и страшно рычала вместо котенка, не узнавая и пугаясь собственного голоса. Котенок, расшалившись вместе с нею и чувствуя, что с ним играют, начинал грациозно заигрывать со своею госпожой, прыгая за ней по стульям и диванам и ощетиниваясь на нее с грозным видом. В детской поднималась страшная возня. Котенок прыгал и кувыркался, а госпожа как сумасшедшая бегала и, спасаясь от него, бросалась во все углы, залезала даже под кровать и диван, отчаянно взвизгивая и крича.
На шум отворялась дверь и входила Марья Сергеевна. Наташа бросалась к ней с громким криком.
— Тигр!.. Тигр, мамочка!.. — кричала она, заливаясь испуганным и взвизгивающим хохотом и пряча голову в материнские колени.
Марья Сергеевна сразу не понимает, в чем дело.
— Да ведь это Васька! Котенок! — говорит со снисходительною улыбкой Марья Сергеевна, тою улыбкой взрослого человека, которая невольно появляется у больших, когда они говорят с маленькими. — Посмотри же!
Марья Сергеевна берет котенка и подносит его маленькое, пушистое, теплое извивающееся тельце к самому личику дочери. Но Наташа испугано взвизгивает и еще глубже прячет свой носик в складки материнского платья.
Девочка вся раскраснелась, глазенки ее блещут и горят, а на лбу и около шеи выступили даже влажные капельки пота. Вся она трепещет и вздрагивает от хохота, барахтается и даже брыкает ногами. Марья Сергеевна видит, что дочка ‘совсем расшалилась’, что теперь уже не успокоишь ее сразу и, целуя, поднимает ее и уносит с собой.
— Нет, мама, я сама, сама!
Девочка хочет соскользнуть с рук матери, вырываясь от нее, но Марья Сергеевна крепко держит ее и с торжеством вносит в столовую.
— Вот вам, папа, ваша буйная дочка! — говорит она, смеясь счастливыми глазами, и опускает дочку на колени к мужу.
Наташа быстро соскакивает. Ей ужасно совестно, она вся покраснела и готова даже расплакаться, хотя в то же время ей и смешно, и она сама не знает — плакать ей или смеяться.
— Ну, садись, садись, девчурка! — говорит Павел Петрович, придвигая ей стул. Наташа вдруг стихает и принимает солидный вид взрослой барышни. Она степенно снимает салфетку с тарелки и с серьезным видом начинает откусывать маленькими кусочками нижнюю корочку хлеба, ‘как папа’.
Ей уже скоро шесть лет и потому в спокойные минуты она искренне считает себя ‘большою девочкой’.
Ей это очень нравится, и когда ее спрашивают, сколько ей лет, она со строгою важностью объявляет:
— О, я уже большая, мне седьмой год.
Она ни за что не скажет ‘мне шесть’, а непременно ‘седьмой’, это как-то важнее, и потому ей нельзя нанести большего оскорбления, чем взять ее на руки, ‘точно маленькую’.
— Ну, что поделывала сегодня, девчурка? — начинает расспрашивать ее отец.
Отца она немножко дичится, в душе они очень любят друг друга, но говорить между собою не умеют.
Павел Петрович несколько раз принимался говорить с ней, ‘подделываясь под ее тон’, даже не раз принимал участие в ее играх, только из этого ничего не выходило: девочка отвечала неохотно и смущенно, а к его играм относилась с каким-то недоверием.
— Отчего же ты не хочешь играть с папой? — спрашивала, бывало, Марья Сергеевна.
— Да я, мамочка, не умею.
— Как же это так, не умеешь? Ведь со мной же умеешь, и с няней умеешь, и даже одна…
— Так ведь то, мамочка, в самом деле…
— То есть как это, в самом деле? — недоумевает слегка Марья Сергеевна.
— Ну, да, когда я с тобой играю, или с няней, или одна… ну, как это?.. Я не знаю…
Девочка краснеет и запинается с виноватым и смущенным лицом, не умея подыскать точного слова.
— Тогда мы по-настоящему играем…
— А с папой разве не по-настоящему?
Наташа чуть не плачет, она не умеет выразить ясно эту тонкую разницу.
Отец серьезен, всегда занят и на вид немного холоден. Наташа привыкла видеть его всегда за бумагами и слышать: ‘Наташа, тише, не шуми, папа занимается!’ И потому видеть его играющим ей как-то странно и смешно. Она улыбается, когда он начинает бегать и прыгать вокруг стола и представлять медведя, чтобы позабавить ее, но улыбается так, как улыбаются взрослые на игры детей. Взрослые знают, что дети ‘только играют’, то есть проделывают все это нарочно, а Наташа знает, что отец именно тем и портит игру, что ‘нарочно играет’. Она чувствует, что эта игра не увлекает его, как увлекается она сама своими играми, и это невольно расхолаживает ее.
Ей даже делается почему-то совестно, тогда как с матерью она возится целыми часами, бегает, кувыркается, визжит, и всею душой входит в игру.
После обеда Павел Петрович, поцеловав жену и дочь, уходит к себе в кабинет заниматься.
Наташа бежит вместе с матерью в комнату Марьи Сергеевны. Эту комнатку они обе очень любят. Она такая вся хорошенькая, уютная, мягкая… Марья Сергеевна садится за какое-нибудь вышивание перед рабочим столиком на маленький диван. Лампа с белым колпаком обливает ярким светом только доску стола да пестрые узоры на канве в белых, с голубыми жилками, руках Марьи Сергеевны. Остальная комната тонет в мягком полусвете.
Наташа притащит на этот диванчик все свои книги и любимых кукол. Ей хочется, чтобы все были вместе, и она, плутовато косясь на мать, забирается за ее спину в самый уголок дивана с ногами, чтобы не так страшно было. Тут ей так хорошо, тепло, уютно, и, грызя свои леденцы и яблоки, она вполне счастлива своим детским нетребовательным счастьем.
Котенок Васька также вдруг откуда-то появляется и всегда вспрыгнет на диван так тихо и неожиданно, что Марья Сергеевна и Наташа невольно вскрикнут, высоко подняв свой пушистый хвост, он начинает ласкаться к ним, громко мурлыча и назойливо подставляя свою полосатую мордочку с розовым носом прямо к их лицам.
— Пусти, Васютка, — говорит Марья Сергеевна, а Наташа тихо смеется и щекочет ему за ухом.
Васютка, выбрав себе, по-видимому, уютное местечко, укладывается, наконец, свернувшись клубочком, и лениво прищуривая на огонь глаза, продолжает блаженно мурлыкать. Он каждый раз норовит присоседиться где-нибудь на плече или на коленях Наташи.
— Ах мама! — вскрикивает, как будто с недовольным видом, Наташа. — Он опять ко мне на шею забрался!
— Ну, сгони его! — говорит Марья Сергеевна.
Но Наташе, в сущности, это очень нравится, она не хочет сгонять его. Он такой теплый и так смешно мурлычет у нее под самым ухом.
— Ну, а чего же ты утром боялась его? — вспоминает Марья Сергеевна.
— Да он утром, мамочка, тигр был, страшный такой.
— Ах ты, девчурка глупая! — смеется мать.
Наташа заваливается совсем за спину матери, из-за рук Марьи Сергеевны видно только с одной стороны беспокойные ножки, а с другой смеющееся плутоватое личико девочки.
— Ну, мамочка, рассказывай что-нибудь! — уговаривает она мать просящим тоненьким голоском.
— Что же тебе рассказать?
— Что-нибудь, мамочка, милая, ну, пожалуйста… Ну, хоть старое что-нибудь.
Наташа страстно любит эти вечерние рассказы матери.
Марья Сергеевна, начавшая со сказок, перешла мало-помалу в своих рассказах к живым людям, к биографиям своих бабушек, тетушек, сестер и к воспоминаниям собственного детства. Ей самой нравится перебирать эти давние странички своей жизни. От них веет чем-то таким далеким, почти позабытым и наполовину уже исчезнувшим, но все-таки милым и интересным для нее: особенно годы первой молодости вспоминаются всегда такими свежими, отрадными, счастливыми, хотя в то время они, быть может, совсем и не были так счастливы и отрадны.
Чем больше рассказывает Марья Сергеевна, тем и вспоминается все больше, все яснее. Кажется, вся жизнь, шаг за шагом, картинка за картинкой, бежит перед нею и вновь переживается ею.
Наташа слушает с потемневшими из-за расширившихся зрачков глазами, с ярко разгоревшимся лицом. Ее воображение страшно работает, люди и картины плывут перед ней совсем ясными, живыми. Иногда она прерывает каким-нибудь вопросом.