Высокий учитель чуть не свалился, запнувшись о тонкую бечевку, протянутую на четверть аршина от пола, один конец которой был привязан к классной доске, другой же терялся под задними партами.
— Это еще что? — проворчал он, поправляя пенсне.
Из сдержанного смеха и какого-то секретного оживления, прошедшего по классу, послышалось что-то вроде ‘минное заграждение!..’
— Кто же должен получить за это минное заграждение именинное награждение? — спросил учитель, раскрывая журнал.
Он был признанный остроумец и старался держать себя по-русски, балагуром, хотя фамилия его была Цванциг.
— Убрать это сооружение: вы еще не в действующей армии. Наверное, это вы придумали, Оконников, недаром у вас такой сонный вид.
— Я? Да почему я, Евгений Павлович? — оправдывался красный, слишком высокий для всего пятого класса, и, действительно, несколько сонный мальчик.
— Ну, не вы, так Николаев.
— Нет, Евгении Павлович, это не я, — ответил сухо болезненный, черненький подросток и сейчас же опять опустился на скамью.
— Я вовсе не считаю вас, государи мои, за каких-то особенных шалунов или острых разумом Платонов, но я однажды был случайным слушателем вашего ‘политического’ разговора и, помня ваш тогдашний воинственный азарт, не удивился бы, если бы вы его применили и в нашем ‘храме науки’, хотя наше заведение, особенно по составу слушателей, не более как преддверие, антишамбр настоящей науки, подлинная же там, у бывшего Троицкого моста, в коллегиях, почему и студенты до сей поры называют друг друга коллегами…
Николаев нахмурился во время речи Евгения Павловича и не оборачивался на толчки, которыми старался привлечь его внимание еще более покрасневший Оконников. Им было досадно, что их разговоры, которые они считали необыкновенно важными и секретными стали известными, да еще такому болтливому человеку, как Евгений Павлович. Едва кончился урок, как они поспешно поднялись на верхнюю площадку лестницы, где никогда никого не было, так как ученикам ход туда был запрещен, да и ходить-то на эту площадку, на которой находилась только дверь в инспекторскую квартиру, было незачем. Сев на подоконник, Николаев начал озабоченно:
— Какая досада, что этот болтушка где-то подслушал, как мы сговаривались, Илюша!
— Да, скверно! — ответил тот довольно равнодушно.
— Да, не скверно, а отвратительно, невероятная гадость. Во-первых, это вообще неприятно, а во-вторых, он может донести инспектору, даже домой написать — с него станется!
— Ну, что он там слышал! Какие-нибудь пустяки… Так болтает. Ведь мы в училище и говорили-то очень мало…
— Я удивляюсь тебе, Оконников, какая ты рохля! А еще собираешься на такое дело…
— Какая же я рохля, Николаев? Но не могу же я кипятиться по пустякам!
— Как по пустякам! Ну, что ты теперь делаешь?
— Слушаю тебя.
— Ничего подобного, смотришь, как приготовишки в снежки играют.
— Уж и в окно не взгляни — какие строгости!
Оконников покраснел и сел спиною к стеклу, через которое было действительно видно, как, соскребая снег с мощенного двора бегали и визжали маленькие реалисты в длиннополых до пят пальто. Николаев помолчал, но потом, видя, что его собеседник сидит, не поворачиваясь, очевидно, смилостивился и начал, хотя и суровым голосом, но который можно было принять и за деловой.
— Федора Цибулю видел?
— Видел.
— Говорил с ним?
— Говорил.
— Как следует?
— Как следует.
— У меня тут еще один кандидат есть от сапожного мастера. Может быть полезен…
Оконников, видя, что Вася даже посвящает его в свои планы, подобострастно заметил:
— Это ведь ничего, что от сапожника: нам всякие годятся.
Николаев только презрительно дернул острым плечиком, ничего не промолвив.
— Вот Федя хотел привести ко мне даже не от сапожника, а просто мальчика, никакого.
— То есть как никакого?
— Он — ничей и нигде не живет.
— Хулиган что ли?
— Вроде того, хотя фамилия его — Разумовский.
— Это ничего не значит. У тебя Оконников, хоть ты из купцов, ужасно аристократические воззрения. Не понимаю, откуда это? Или от твоей глупости?
— Что же я дурак, по-твоему?
— Не умен. Да это, может быть, еще лучше. Ты не унывай и не обижайся.
Видя, что товарищ из купцов надулся, Николаев примирительно заключил:
— Так завтра на дворе у вас, за сараем. Только ты постарайся денег достать.
— Дурак, дурак, а денег доставать, так я должен!..
У Оконниковых уже чувствовалась близость праздников: бабушка и мать постились, отец позже запирал лавку и дома долго еще щелкал на счетах, везде был какой-то особенный беспорядок, пыль и запустение, которые копятся будто для того, чтобы разительней был контраст с праздничной чистотою. И на Илюшу как-то меньше обращали внимания, хотя и вообще он не мог пожаловаться на излишнюю опеку. Так, когда попадется отцу на глаза, тот скажет: ‘Учись, учись, Илья! Нечего слонов продавать, а то сейчас в кассу посажу!’ Мать увидит, — найдет, что Илюша худеет, мало ест. Бабушка проворчит, что не крестясь, за стол садится, — но все эти замечания были мимолетными и сейчас же забывались, вовсе не предназначаясь для скорого исполнения. Зайдет ли в которую-нибудь из двух комнат, называемых ‘молодцовские’, где в одной на двух кроватях помещались два холостые приказчика, в другой на двух же кроватях четыре мальчика, по двое на каждой, — сейчас к нему с вопросом: не получил ли Илья Васильевич кола, не побил ли его кто и т. п. Теперь же там больше занимались политикой по ‘Петроградскому Листку’, а если и играли на мандолинах, то не прерывали этого занятия при приходе хозяйского сына, лишь очищая ему место на твердом диване. Оконников все высчитывал, сколько он получит к празднику: от отца, пять рублей, от матери — три, от старшего брата — рубль, от бабушки — полтинник. Из них нужно молодцам купить орехов. Всего девять рублей останется — не больше. Канарейку что ли продать? Заметят… Нужно рублей двадцать достать, на остальных компаньонов плоха надежда. Войти разве в соглашение с Прохором Ивановичем, взять из магазинной кассы? Потом вернет, конечно… Да если б отец знал, он сам не пожалел бы!.. Нет, открываться никак нельзя, уже по одному тому, что он дал Николаеву клятву не делать этого. Илюша с тоской посмотрел на сухое лицо Прохора, причесывавшегося гребешком. Нет, тот не согласится. В комнатах было тепло, в соседней мать с бабушкой уже совещались о праздничных покупках, а там-то, наверное, ветер свищет, пули, снег!.. Не будет мягких подушек в полосатых наволочках, ни пирогов по праздникам, ни матери, ни бабушки, ни канареек, ни Прохора Ивановича, — даже ничего не будет!.. Но будет что-нибудь другое! Не может быть, чтобы так-таки ничего не было. Но неизвестное пугало Илюшу, обладавшего от природы нежною и несколько робкою душою. Нельзя однако сказать, что к тому шагу, на который он решился, подстрекнули его слова Николаева, который вообще всегда и всем был недоволен. Нет, впервые подвергли к отваге и риску кроткого Илюшу бесформенные, похожие один на другого, где кроме типографских грязных пятен почти ничего нельзя было разобрать, портреты в ‘Петроградском Листке’. Юные герои: гимназисты, реалисты, казачки, просто так мальчики, шестнадцати, четырнадцати, двенадцати и даже десяти лет. Оконников не только научился видеть глаза и нос в сплошной серой грязи, но даже различал одного героя от другого, помнил их имена и все воображал себе подпись: ‘Оконников Илья, пятнадцати лет’. Иногда он произносил вслух эти слова и прислушивался: будто вдали на Кирочной идут солдаты, а у Спаса Преображенья звонят к вечерне. Совсем другое впечатление на Илюшу производят слова: ‘От штаба Верховного Главнокомандующего’. Это он произносит истово, будто читает Апостола и с трудом удерживается, чтобы не прибавить ‘вонмем’. И простые, сдержанные, русские торже ственныя слова донесений несут в себе необыкновенную убедительность и возвращают каждому слову его точное первоначальное значение, так что, когда там читаешь ‘лихая атака’, то знаешь, что это — не красота стиля беззаботного корреспондента, а подлинно ‘лихая атака’ — ничего больше, но и ни на пядь меньше. Где бы не видел Илюша хотя бы клочок газеты с этими строчками, печатанными жирным шрифтом, на него находил какой-то туман и несколько сонный восторг, — и тогда бабушка, пироги, подушка — казались неважными, не переставая быть милыми, а настоящее, торжественное, суровое и блистательное—там. Неужели он, Илюша Оконников, поминутно краснеющий, откормленный ватрушками, да блинчиками, сможет хотя бы подержаться за ту завесу, за которой все важное, божественное и слушая о чем всегда нужно про себя вымолвить: ‘премудрость прости!’
А десять-то рублей взять негде! Дня через два нужно бежать, где же их взять? Илюша с тоской обвел глазами свою комнатку: широкая кровать, сундук, ломберный утлый столик с тетрадками и книгами, Казанская в углу, закрытая клетка у окна, ремень на полу… Где же десять рублей?
В дверь боком вползла мать, держа руку в кармане, где тихо звякали ключи.
— Илюша, ты не спишь?
— Нет, мама, — ответил тот, вставая.
— Вот что, друг мой… Сослужи мне службу. Скоро праздники, а сама я в этом не понимаю… по секрету надо сделать… как пойдешь из училища, зайди к Виноградову и купи гармонь молодцам. Я не знаю, какую надо, сам выбери… И незаметно с черного хода пронеси. Я встречу и гармонь спрячу. Очень им хочется, да мне и самой мандолина-то надоела. Вот тебе десять рублей, завтра, или после завтра, как улучишь время, и сходи. Понял? — спросила она, видя, что Илюша, зажав бумажку, ничего не говорит.
— Понял.
— Хорошую выбери, попробуй.
— Попробую.
— Деньги-то не потеряй.
— Нет, нет, — пробормотал Илюша, крепче сжимая бумажку и глядя на лампадку перед Казанской.
Вася Николаев занимался политикой и чтением газет совсем иначе, чем Оконников Илюша. Может быть, это происходило оттого, что он читал другие газеты, а может быть, от разности характеров и домашней обстановки. Сын небогатого чиновника, недовольного и своим положением, и начальством, и всем на свете, так как приходилось еле-еле сводить концы с концами, Вася привык к секретному фрондерству и к тому, что называется, держать кукиш в кармане, но у него по молодости лет этот кукиш часто вылезал и наружу. Он все бранил, причем таким газетными выражениями, что прослыл мальчиком умным, самостоятельным и чуть-чуть опасным. Главным его удовольствием было умничать и командовать, будто этим он возмещал хотя бы отчасти разные домашние несправедливые по его мнению, недохватки. Стремление начальствовать подружило его с Оконниковым, желанье же быть самостоятельным и протестовать побудило к побегу. Побег — всегда протест. И в предполагаемой компании он, конечно, будет главой, вдохновителем и распорядителем. Его черные глазки горели и в разговорах на дворе за сараем сквозь избитые газетные фразы чувствовалось настоящее одушевление.
В назначенное время Николаев явился со своим кандидатом Петром Ямовым, сапожным подмастерьем. Певчий, Федор Цибуля пришел самостоятельно. Наконец, прибыл и Оконников в сопровождении ‘просто так’ мальчика лет четырнадцати на вид, но который уверял, что ему все семнадцать, Николая Петровича Разумовского. Разумовский несмотря на драный костюм и неопределенное положение, имел вид менее забитый и отчаянный, нежели певчий и сапожник. Приключения и самостоятельность жить своим умом развила в нем сообразительность практическую в отличие от теоретических умничаний Васи Николаева. Последний мельком взглянул на вновь пришедшего и, сухо молвив ‘здравствуй’, сунул ему свою руку. Очевидно, Разумовский ему не понравился, потому что с последующими словами он обращался все к двум другим подначальным, будто Оконникова и его протеже здесь совсем не было.
— Теперь все в сборе?
— Все.
Затем в краткой речи Николаев напомнил об общем плане, указал на всю значительность их предприятия, на возможную славу, назначил, что каждому делать и ясно дал понять в конце, что, как во всяком деле, им нужно согласие, которое скорее всего достигается добровольным подчинением кому-нибудь одному.
Оконников задумчиво сгребал пальцем снег с поленницы и размышлял, почему Васины слова совершенно не производят такого действия, как печатные донесения, никакой торжественности нет, а только чувствуешь досаду, зачем это так трескуче и не по-настоящему. Неизвестно, что думали остальные беглецы, но когда Николаев умолк, Разумовский спросил прямо к делу:
— Деньги-то на дорогу есть?
— Найдутся, — надменно ответил атаман.
— То-то, а то без денег недалеко уедешь.
— Вот я шестьдесят семь копеек принес, — прошепелявил сапожник и передал пригоршню мелких денег Николаеву.
— У меня тоже рубль есть, — проговорил Цибуля, но денег не вынул.
— У меня девятнадцать рублей набралось, — объявил, покраснев, Оконников и открыл было кошелек, но Николаев остановил его, говоря:
— Не надо отдавать, наоборот возьми и у других, ты будешь нашим казначеем. Вот мои пять рублей. Господа, давайте Оконникову у кого сколько есть!
С избранием Илюши в казначеи, вообще началось более точное распределение должностей. Сам Николаев, конечно, оказался вдохновителем, администратором и заправилой, на сапожника возложили обязанность чинить в дороге их платье, вообще следить за гардеробом, Цибуля вызвался заботиться о пропитании, а кроме того сказал, что, если денег не хватит, то он может по дороге ‘славить Христа’.
— Кому Христа-то будешь славить? Немцам что ли? Нет, уж если монет не будет хватать, или чего там другого, то я вам достану! — возразил Разумовский.
— Ты достанешь? Как не достать! Воришка ты, больше ничего. Смотри, Оконников, у тебя бы он не стащил!..
— Зачем же я буду свои собственные таскать? А если бы и случилось, то это все равно, что из одного кармана в другой переложить.
— Одним словом теперь вам все известно, — прекратил пререкания Николаев, — завтра на Варшавском вокзале. На Варшавском, не на Балтийском. Ты, Оконников, приходи раньше с Цибулей и Разумовским и возьми билеты, а я приведу Ямова. Поняли?
Очевидно, все поняли, потому что, когда на следующий день Николаев с сапожником подходили к вокзалу у подъезда их встретил Цибуля и повел внутрь, где в длинном хвосте перед кассой стоял Илюша, а Разумовский караулил какие-то узелки.
— Это чьи же вещи? — спросил администратор, указывая на сверток в темном платке с цветочками.
— Это наш казначей привез. Не знаю, что тут у него находится.
— Тут думку я захватил с собою, — объяснял подошедший с билетом Оконников, — поесть кое-что и перемена белья.
— Запасливый малый! — сказал Разумовский.
Но Николаев даже не улыбнулся, а тотчас стал вполголоса делать распоряжения. Он был бледен и страшно серьезен. Оконников казался заплаканным. Остальные имели вид довольно обыкновенный. Когда поезд тронулся, Илюша и певчий перекрестились.
— Бабушка научила? — спросил сапожник.
— Чего это?
— Креститься.
— Я сам знаю.
— Ничего, ничего, казначей! — подбодрял его Разумовский: — это не мешает, скоро ведь сделаемся ‘христолюбивым воинством’.
Однако, сам не последовал Илюшиному примеру. Николаев все сговаривался, что отвечать, если в дороге их будут спрашивать, куда они едут. Но они не поспели решить, так как в вагон уже входили для проверки билетов. Старый служащий, посмотрев поверх очков на пятерых путешественников, спросил:
— А больших с вами никого нет?
— Нет, — бойко ответил Николаев.
— Куда же вы все едете?
— В Киев к дяде, — вдруг отозвался для всех неожиданно Цибуля.
— Что же, вы все родня между собою?
— Кто так родня, а кто так по-соседски… — продолжал, не смущаясь певчий.
— Почему же у вас билеты в С., раз вы едете в Киев?
— Там на лошадях доберемся.
Служащий помолчал немного, потом произнес:
— Знаете что, господа? Мне, конечно, все равно, но может случиться, и даже очень может, что к вам кто-нибудь другой обратится с теми же вопросами, так вы придумайте что-нибудь посуразнее.
Когда служащие ушли, Николаев набросился на певчего, зачем тот, не сговорившись с другими, отвечал на расспросы.
— А что ж такое? Видишь, как складно все вышло. А покуда мы сговаривались бы, нас бы всех арестовали.
— Положим, вышло совсем нескладно, — процедил Разумовский, — но насчет сговоров Цибуля совершенно прав: когда очень приспичит, нечего уж сговариваться, нужно каждому свое воображение иметь.
— Но какой же выйдет порядок, если вы меня не будете слушаться? — не унимался Николаев.
— При случае и порядку отмена бывает, — оправдывался Цибуля, радуясь поддержке.
Разумовский с Илюшей легли наверх, остальные расположились внизу, серьезные и взволнованные.
Неизвестно, спали ли нижние путешественники и слышали ли они тихий шепот, которым долго наверху шелестели Илюша с соседом. Наверное, им не снилось финала, который их ожидал тотчас по пробуждении. Для любого самого прозаического сна, было слишком не поэтично лицо жандарма, потребовавшего паспортов от наших пассажиров, а самих путников пригласившего в станционную комнату. Пошло за ним только трое: Николаев, сапожник и певчий, Разумовский и Илюша куда-то пропали.
— Вот всегда так! — ворчал Николаев, шагая перед жандармом, — никакого порядка. Сколько раз я говорил что надо держаться всем вместе, не разбиваться. А теперь что же? Мы здесь, а они неизвестно где.
— Может быть, струсили, ночью вылезли, да вернулись. Деньги-то все были у Оконникова… — апатично предположил Цибуля.
— Ужасно досадно! А потому что все врозь, никто не слушается!
— А нас теперь что, домой вернут? — интересовался сапожник.
— Почем я знаю! — нетерпеливо ответил Николаев, но по всему было отлично видно, что, если он не знал, то прекрасно предполагал, что с ними сделают.
Их, действительно, благополучно вернули в Петроград к родителям, а те двое так и пропали. В городе их не оказалось и вообще ничего не было о них известно, пока у Оконниковых не было получено письма от Илюши, в котором он чистосердечно просил прощения за то, что не купил гармонии и рассказывал, как он добрался до позиции. Письмо это читалось и всеми вместе, и каждым членом дома отдельно, потом перешло в молодцовскую, Прохор Иванович читал его кухарке, затем носили его по знакомым домам и соседним лавкам, пока не выучили почти наизусть. Затем сведения прекратились до самой той поры, когда исполнилась мечта Илюши и его портрет с грязным пятном вместо носа ни появился в ‘Петроградской Газете’ с совершенно такою же подписью, как ему представлялось: ‘Оконников Илья, 15 лет’. Тут вдруг даже Ильюшина мать получила способность разбирать газетные снимки и, еще не читая подписи, воскликнула: ‘Господи помилуй! Уж это не Илюша ли здесь нарисован?’
И опять листок запутешествовал из хозяйских комнат в молодцовскую, потом на кухню, по соседям и знакомым, на праздниках его показали даже Федору Цибуле, пришедшему Христа славить.
— Илью нашего видал? — спросила Оконникова певчего, подавая ему замусоленный газетный листок.
— Оконников Илья, — прочитал тот и вздохнул.
— А мы вот не сподобились. Кому какая судьба! А все Николаев этот егозил — вот ничего и не вышло.