Секрет о. Гервасия, Кузмин Михаил Алексеевич, Год: 1916

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Михаил Кузмин

Секрет о. Гервасия

I.

Почти забыли первое название ‘коровья смерть’, данное плоскому большому камню на тропинке, идущей по верху лесистого кряжа, далеко выступающему, как бы висящему над широкой долиной, открытой к востоку. Это старое название было дано с незапамятных времён, когда ещё не существовало Нагорно-Успенской обители, — было дано крестьянами, воображение которых было раз навсегда поражено зрелищем неизвестно откуда забредшей в лесную чащу коровы и там издохшей, жалобно мыча у всех на глазах. Никаких последствий: ни падежа, ни засухи, ни болезней, ни войны не последовало за этим странным явлением, только за камнем осталось прозвище ‘коровья смерть’. Теперь, вот уже лет десять, камень называют ‘Гервасиева думка’, с тех пор, как новый игумен Нагорно-Успенского монастыря, о. Гервасий, облюбовал эту скалу для долгих своих дум и мечтаний.
Внизу широко разбегалась долина, почти уже сибирская, зауральская, с тёмною зеленью дубрав и лугов, с густою синью будто недвижной реки, с сизо-чёрными тенями от облаков. Жилья почти нет, кругло всё, просторно, густо и тёмно-кудряво! Словно разлили медленно каким-то чудом ожиженный синий с празеленью лабрадор-камень, или павлин-птица хвост распустила, да так и осталась.
К этому застылому раздолью необыкновенно подходило лицо о. Гервасия, когда он сидел на камне, охватив руками колени, — строгое, смелое, тёмное, с благородным сквозь чёрную бороду ртом и какими-то ‘петровскими’, своевольными, теперь слегка притушенными глазами — ‘вещими зеницами’.
Будь Успенский монастырь ближе к губернскому городу, вероятно, благочестивые дамы не замедлили бы создать вокруг сравнительно молодого игумена романтическую легенду. Десять лет тому назад о. Гервасию не было тридцати лет, он был красив, из благородных, в миру любил и обладал энергичным и сдержанным характером. Конечно, сейчас же оказалось бы, что он был лихим гусаром, графом, имел массу связей, дуэль с сановным лицом, что ему грозила опасность ссылки и т. п. И, наверное, не одна из губернских львиц захотела бы повторить историю ‘Отца Сергия’.
Но Успенский монастырь находился в такой глуши, что губернские дамы туда не забредали, а простые богомолки не интересовались любовными легендами, так что все охотно верили, что небольшой круглый портрет молодой женщины с милым лицом, висевший в келье о. Гервасия, изображает, действительно, его будто бы покойную сестру. Да и в самом деле, она умерла для его сердца, для его памяти, и он молился за неё, почти как за сестру.
Игумен не был слишком популярен ни в своём монастыре, ни среди прихожан и богомольцев, может быть, потому, что в самом его характере мало было свойств чисто русского старца. Сдержанный и энергичный, благочестивый каким-то воинствующим благочестием, всегда борющийся и с собою, и с замечаемой вокруг неправдою или слабостью, — он производил впечатление строгого строителя, одинокого и несколько гордого, далёкого от умильного растворения простоты и блаженности весенних русских старцев, что сидят под яблонями в пчельнике и простыми, простыми словами, которые неизвестно откуда идут, — от старцева сердца, от яблонного духа, от неба родного, от жужжания пчёл, ‘Божьих работниц’, — прямым лучом растопляют простые, унынием опустошённые, озлобленные, умилённые, слёзные сердца, — идут в самый заветный покойчик, который, хоть неприбранный, загаженный, но у всякого есть.
О. Гервасий был одинок, но, по-видимому, не тяготился этим, всю энергию своего характера направив на устройство как своей души, так и вверенной ему обители.
Монастырь сравнительно был не старый, основанный при императоре Николае Павловиче для распространения православия среди населения, преданного расколу. Миссионерская деятельность не особенно процвела, и сам монастырь поприпал до такой степени, что к семидесятым годам был даже возбуждён вопрос, не преобразовать ли Нагорно-Успенскую обитель в женскую, или же совсем упразднить. Но тут местный купец Маслов оставил почему-то именно этому монастырю весь свой капитал, так что в смысле матерьяльном существование монастыря было обеспечено. Почему Маслов завещал все свои деньги именно Нагорно-Успенскому монастырю, было неизвестно, так как сам жертвователь, хотя и был родом с Урала, как раз из этих мест, умер в Москве, не бывавши в родном селе лет пятьдесят. Тело его привезли из Москвы, по желанию завещателя, в Нагорную обитель и похоронили около [29]заложенной тогда же каменной церкви, где каждый год в день его смерти служили панихиды. На похоронах никого из родных и близких не было, потому что Маслов умер бездетным и никаких родственников к тому времени не имел.
Когда о. Гервасий вступил в управление монастырём, далеко не все постройки были закончены, и в хлопотах чисто хозяйственных новый игумен словно искал поддержки для первых годов одинокого и трудного житья.
А между тем, под внешностью строгого строителя у игумена было и сердце, даже пламенное, и высокие мечты, и непреклонная правдивость, которых он не открывал из горделивой стыдливости, чтобы не быть непонятым, или чтобы его чувства не подвергались неправильному толкованию. И вместе с тем трудно было ему, несмотря на добровольное, так сказать, одиночество, всё это держать в себе неразделённым и не оценённым. Поэтому он был обрадован, когда в их монастырь пришёл Гриша Плотников, сын сибирского купца. Неизвестно, что привело к монашеской жизни почти ещё не начавшего жить молодого человека, но о. Гервасий почувствовал в нём редкое горение и настоящую устремлённость, потому сразу отметил его между послушниками, взял под непосредственное своё руководительство и как-то перестал быть таким одиноким, как прежде. Всё лучшее, что заключается в словах ‘учитель’ и ‘ученик’, — всё было в отношениях о. Гервасия и Гриши. Последний привязался к своему игумену со всею силою мечтательного сердца, тем более, что видел, как мало оценён этот правдолюбивый, редкий, по его мнению, человек. Ведь, если знаешь, что только тебе, тебе одному открыты сокровища большой и одинокой души, то вместе с досадою на слепоту окружающих, всегда есть и радость, что тебе известно неизвестное другим.

II.

За неделю до Успения, а то и с самого первого Спаса, в монастыре, несмотря на его отдалённость, начинали появляться богомольцы, чтобы отговеть и встретить храмовой праздник.
Короткое, буйное, почти сибирское лето уже сломило свой жар, но дни ещё тёплые и погожи, появляется первая отчётливость, вестница скорой, не за горами, осени, ягоды ещё не прошли, налились яблоки, грибы из бора выперли на самую опушку, — спожимки-лакомка! Хорошо идти по дороге: ноги будто сами летят на далёкий впереди звон!..
О. Гервасий в этот вечер не пошёл в церковь, а у себя в келье читал повечерие, — нездоровилось что-то. В двери постучались. Игумен, не отвечая на стук, не переставал читать. Очевидно, за дверью поняли, потому что стук повторился уже минут через десять, когда о. Гервасий, отложив книгу, смотрел в окно на расходившихся из церкви богомольцев. Чувство слегка горделивого довольства, что вот его энергией, его трудами монастырь крепко и благополучно стоит, прошло в сердце о. Гервасия.
Вошедший служка сообщил, что игумена хочет видеть какой-то человек.
— Кто такой?
— Не знаю, из богомольцев, древний уже старик.
— Чего ему нужно, не знаешь?
— Нет. Только всё твердит, что нужно что-то важное сказать.
Игумен поморщился, думая, что старый странник будет говорить ему о каких-нибудь видениях, снах, предзнаменованиях.
— Ну что же, пусть приходит завтра после обедни.
Служка замялся.
— Так что он не может прийти, о. игумен.
— Как так не может?
— Дюже болен, пластом лежит. Как пришёл третьего дня, лёг — так и не встаёт. Придётся вам самим побеспокоиться, зайти к о. Иринарху — там лежит.
— Может, его исповедать нужно, так неужели из братии никого не нашлось?
— Он именно вам, о. игумен, хочет сообщить нечто.
— Странно. Ну хорошо, я зайду.
— Только вы, о. игумен, не мешкайте, — того гляди, старичок-то помрёт.
— Чего же ты не сказал мне с самого начала? Дай трость.
Старик совсем не был похож на умирающего. Хотя он, действительно, лёжа на узкой кровати, даже сложил руки на груди, словно приготовясь к отходу, но лицо его было достаточно оживлённо, и глаза горели почти весело. Говорил не совсем, как деревенский старик, а как человек, видавший виды и бывавший в различных компаниях, что и немудрено, раз он был профессиональным странником. С виду ему казалось лет шестьдесят, не больше.
— Не можется, братец?
— Ох, отец игумен, ваше преподобие, не знаю уж, дотяну ли до праздника!..
— Бог милостив!
— Милостив, батюшка, милостив, сколько времени моим грехам терпел.
— Много ли лет-то тебе?
— Восемьдесят два года.
— Не молоденький, что говорить!
— Не в молодости дело, ваше преподобие, а в чистой совести.
— Исповедаться хочешь?
Старик промолчал.
— Пособоруйся, это и в болезни помогает, и душу укрепляет.
Старик всё молчал.
— Ведь ты же хотел мне что-то сказать, звал меня.
— Звал, ох, звал! Великую тайну открыть имею.
— Вот и открой, полегчает!
О. Гервасий махнул рукою, чтобы все вышли, и повторил:
— Вот и открой!
— Страшно.
— А перед Господом не страшно будет? Он же вся тайная весть! Может быть, минуты твои сочтены, а там, на том свете, поздно уже будет каяться.
Старик долго молчал, закрыв глаза, наконец, тихо и спокойно произнёс:
— На кровавых, слезовых деньгах обитель стоит!
— Что такое?
— На кровавых деньгах обитель стоит!
— Какая обитель? Чего ты путаешь?
— Ваша обитель, вот эта, Нагорно-Успенская.
О. Гервасий даже вскочил со стула, но опомнился и строго заговорил:
— Ты бредишь или фарсы разыгрываешь! Ты хочешь каяться, так говори свои грехи, а нечего тень наводить.
— Свои грехи и сказываю.
— Вот и сказывай.
— И скажу, — произнёс старик и умолк, водя глазами. Наконец, остановил свой взгляд на игумене и тихо повторил:
— И скажу… Маслов-то, Пётр Трофимович, как наследство получил? Брата на тот свет отправил, чтобы не делиться. Я знал, но я молчал, не мог говорить. Я мальчишкой у них в лавке служил, — кто бы мне поверил? Вот и молчал. Потом, когда уж старика Маслова в живых не было, я сказал один раз (совесть мучила) Петру Трофимовичу: ‘Пётр Трофимович, большой грех: я ведь знаю, как Виктор Трофимович померли, не своей они смертью жизнь кончили’. А он посмотрел на меня и говорит: ‘Умный ты малый, Алёша (меня Алексеем звать), умный и толковый, а какой вздор мелешь! Делать тебе нечего, так я тебе дело дам!’ И сделал меня старшим приказчиком, а было мне всего двадцать лет. Словно глаза мне отвёл, сделал правой своею рукою, ничего от меня не скрывал, многое я и сам по его поручениям делал, но всему был свидетель. Связал он мою совесть и невольным злодеем сделал…
О. Гервасий слушал, крепко сжав ручку монастырского кресла, не спуская глаз со странника, который тоже всё время смотрел на игумена. Казалось, что это монах признаётся в страшных грехах, а странник бесчувственно его слушает, до такой степени ужас всё яснее изображался на лице о. Гервасия, и как-то странно-равнодушно и обстоятельно раздавался рассказ старика. По мере того, как рассказчик развёртывал картину обманов, мошенничества, грабежей, убийств, — голос его делался всё глуше, повествование всё суше, он словно торопился, сокращал, — одни упоминания, имена, названия городов, суммы, годы, — будто чужой кто-то, какой-то демон читал обвинительный свиток, перечень, записную книжку…
Вдруг игумен прямо с кресла бросился на колени и, подняв одну руку кверху, другою схватив за руки умирающего, громко воскликнул:
— Заклинаю Богом Живым, клянись мне, что правду ты говоришь!
Тот презрительно скосился и торопливо вставил:
— Что мне врать? Видите — я умираю. — Продолжал свою исповедь.
Неизвестно, слушал ли дальше о. Гервасий. И того, что он узнал о деньгах, оставленных Масловым, которые так помогли и монастырю расцвесть, как сельский цветущий куст, и ему, игумену, строительствуя, забывать свои горькие слабости, — было более чем достаточно. Как сквозь сон, он слышал:
— Одному тебе, отец, сказал, душу отвёл. Пятьдесят лет в себе носил, теперь ты поноси!
О. Гервасий поднял голову и отшатнулся от умирающего: тот, закрыв глаза, улыбался во весь рот, обнажив гнилые зубы. Игумен перекрестился, прошептав: ‘да воскреснет Бог’, по улыбка не исчезала, и когда он дотронулся до старика и сказал: ‘чему смеёшься, безумный?’ — то узнал, увидел, что странник уже умер.
О. Гервасий долго оставался в келье о. Иринарха, а когда выходил из неё, слегка шатался и слабым голосом, не похожим на свой обычный, произнёс:
— Там… скончался.
Гриша видел по лицу учителя, что случилось что-то важное, такое, что всю жизнь может перевернуть, а когда тот опёрся рукою на его плечо, Гриша окончательно уверился в этом. Принимая благословенье, он сказал ласково:
— Терпите, о. Гервасий, правда Божия явит себя!
Игумен отпрянул слегка и, ничего не ответив, низко поник головою и побрёл к себе. Гриша в первый раз заметил, что у о. Гервасия голова трясётся, как у старика.

III.

Господь, Ты видишь сердце человечье, Ты видишь слабость людскую, Ты знаешь, как легко соблазну войти в простые души! Ты не допустишь, сильный пусть носит тяжесть!
Всех удивляло, что игумен эти дни обходит все службы, на всё внимательно смотрит, ко всем находит слово, всем интересуется: и птичником, и скотным двором, и пекарней, и иконописной, и переплётной, будто покупщик, или словно уезжать собирается. На всех так жалостно и любовно взирает, будто и не о. Гервасий.
Господь, Ты видишь непоправимое, Ты видишь простоту их, свет их видишь и не допустишь! Сильный пусть молчит и терпит.
Гриша всё время по пятам следовал за учителем, будто ждал, когда тот скажет слово: тот много и ласково говорил, но словно не этих слов жаждало сердце отрока.
Господь, Ты землю кроешь снегом! Я замолю! Я знаю, что нужно всё открыть, ото всего отказаться, но, Господи, не за себя молю, а за них. Я замолю! Но дети должны ли быть без гнезда? Да не будет!
Гриша ждал до самого Успенья, но ничего не менялось. Всенощную служил о. Гервасий так же благолепно, как и всегда, так же о. дьякон возглашал ‘о создателях св. храма сего’, так же служили панихиду над плитою Маслова.
Когда Гриша вошёл в келью о. Гервасия, тот молился. Лицо его было заплакано и решительно. Конечно, как хорошо, благородно — открыть всё, отказаться от денег — как легко будет! А обитель? Эти простые люди, что будет с ними? Пусть тайна будет его тайной, его и тяготит, их не коснётся. Он потеряет доверие Гриши, его преданность, так как тот видит его борьбу и соблазнится, твёрдость приняв за ложь. Молод, горяч. Но пусть опять будет о. Гервасий одинок, — лучше, милостивее ему молчать, всё взяв на себя одного.
‘Вземляй грехи мира, помилуй мя!’
Гриша сказал:
— Простите, о. Гервасий, я ухожу, отпустите меня.
— Почему же, Гриша?
Они говорили так, будто между ними всё известно, даже слов не нужно.
— Как я любил вас и всё ждал, что правда Божия явит себя.
— И не дождался?
— Нет.
— Гриша, нет нужды говорить, как я привязался к тебе, но хорошо ли одного спасти, а сорок соблазнить?
— Нет, конечно.
— И я так думаю. Если не можешь не соблазняться, — иди. Я отпускаю тебя. Может быть, ты и вернёшься.
Тот с надеждой взглянул.
— Когда правда Божия явит себя, тогда?
— Когда ты поймёшь, что милость Божия уже явилась в молчании, и что она выше, чем правда Его.

—————————————————————

Источник текста: Кузмин, М. А. Собрание сочинений. — П.: Издание М. И. Семёнова, 1916. — Т. VIII: Антракт в овраге. — С. 2637.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека