Путь Сергеева-Ценского, Горнфельд Аркадий Георгиевич, Год: 1913

Время на прочтение: 41 минут(ы)

Путь Сергева-Ценскаго.

Новыя произведенія Сергева-Ценскаго хотлось бы цнить вн связи съ его литературнымъ прошлымъ: важно вдь не то, что онъ былъ хуже, а сталъ лучше, и въ будущее перейдутъ не преимущества его послднихъ разсказовъ сравнительно съ предыдущими, а ихъ безотносительныя достоинства. Но шагъ, сдланный Сергевымъ-Ценскимъ въ его послднихъ томахъ, такъ значителенъ, что невозможно не говорить прежде всего о разстояніи, отдляющемъ его отъ прежнихъ. Не то, чтобы недостатки ихъ были такъ важны, да и не стоитъ здсь говорить о недостаткахъ въ настоящемъ смысл: можно говорить лишь о новомъ пути, поэтомъ обртенномъ и поэту свойственномъ. Если побда надъ собой есть лучшая изъ побдъ, то Сергевъ-Ценскій иметъ право гордиться такой побдой. Его новый путь есть сплошное преодолніе его прошлаго, и это не скачокъ, не случайность: не больше, но ясне, крпче, увренне становится дарованіе Сергева-Ценскаго съ каждымъ новымъ его произведеніемъ. И боле цннымъ и значительнымъ и близкимъ читателю становится его прошлое: видишь, что это былъ путь исканій, и изъ-за достигнутаго ставишь выше путь достиженіи. Въ этихъ условіяхъ хочется врить, что литературное прошлое Сергева-Ценскаго будетъ оправдано и сохранено въ дйственномъ вниманіи читателей его ныншнимъ творчествомъ: такъ бываетъ иногда въ литератур.
Въ наше время трудно ищущему художественному уму не быть хотя временно манернымъ. Старые пути пройдены, быть собой, давая новое, не повторять другихъ, оставаясь въ предлахъ реализма,— задача для немногихъ, простыми въ старомъ стил исконной бытовой правды легко остаются въ этихъ условіяхъ т, кто послабе. Легко и увренно они идутъ по протореннымъ путямъ, которые уже никуда не ведутъ, кто покрупне, рискуетъ двинуться по невдомымъ тропамъ — и часто разбиваетъ себ голову. Такихъ рискнувшихъ п. оборвавшихся прошло не мало предъ нами за послдніе годы, не мало увчій унесли и боле сильные изъ этихъ неувнчанныхъ дерзаній. Мы читали — и хочется объ этомъ забыть — и ‘Прекрасную Францію’ Горькаго, и ‘Суламиь’ Куприна, и ‘Проклятіе звря’ Андреева, и ‘Береговое’ Сергева-Ценскаго. И никто но вышелъ изъ этихъ судорогъ такимъ обогащеннымъ, такимъ крпкимъ и увреннымъ въ себ, какъ Сергевъ-Ценскій. Онъ колебался, онъ метался, онъ то не врилъ своему читателю и грубо, по-дтски ставилъ вс точки надъ і, все договаривая до конца и ничего не давая ему додумать самостоятельно, то онъ черезчуръ доврялся своему читателю, весь отдаваясь произволу этого читательскаго творчества, онъ былъ и декадентски-манеренъ и морально-тенденціозенъ, и крикливъ и прозаиченъ. Но онъ не даромъ въ кровь обломалъ себ пальцы, не даромъ всякій снобъ изъ читательской черни, который, конечно, все знаетъ и все понимаетъ, при любомъ упоминаніи о Сергев-Ценскомъ, говоритъ: ‘Да, это тотъ, который ‘у нея лицо было какъ улица’. Тяжелъ гнетъ такой славы, не трудно подъ этимъ гнетомъ спутаться и пасть, не трудно смшать друзей и враговъ, не трудно отказаться отъ себя. Но Ценскій отъ себя не отказался: его побда есть самоутвержденіе, своимъ лучшимъ я онъ преодоллъ свои заблужденія.

I.

Онъ прежде всего отказался отъ того ложнаго импрессіонизма, которому такъ доврился, которымъ хотлъ выразить столь многое и который, вопреки ожиданіямъ, оказался столь бднымъ выразительностью средствомъ. Сергевъ-Ценскіи говорилъ: ‘безстнное’, ‘береговое’, что-то такое общее, большое, обобщающее — ‘кто-то вздыхалъ на горахъ, огромный, и повсюду густо ползли его вздохн’, ‘протяжно и жалобно пискнуло въ лсу, и потомъ стояло въ ушахъ, острое, какъ булавка’ — и Донскому казалось, что это въ высшей степени безличное предложеніе должно обратиться въ нчто чрезвычайно личное, что этотъ неясный намекъ будетъ для воспринимающаго могучимъ толчкомъ, что это туманное пятно, подъ вліяніемъ творческаго настроенія читателя, заполнится жизненнымъ содержаніемъ, станетъ яркимъ и живымъ. Критики и читатели ворохами вырывали и преподносили другъ другу натянутыя сравненія, вздернутыя метафоры, нарочито, но безъ убдительности перетасованныя ощущенія, нелпыя гиперболы. Въ первыхъ томахъ они вдь если не на каждой страниц, то достаточно часто, чтобы завладть вниманіемъ, чтобы отравить довріе, чтобы почувствовать себя въ атмосфер сочиненнаго.
Надо ли приводить примры? Ихъ приводили боле, чмъ достаточно. Отмтимъ хоть одинъ пріемъ Сергева-Ценскаго той эпохи. Его героямъ все что-то казалось. Ему хотлось этимъ путемъ усилить, расширить, углубить, осмыслить ихъ темную душевную жизнь, выразить ее полне, заразить ею читателя. И вмсто того, чтобы объективно въ дйствіи и съ надлежащей убдительностью изображать своихъ героевъ, онъ приписывалъ имъ эти безчисленныя ‘ему казалось’. Герою разсказа ‘Маска’ Хохлову ‘отъ ширины зала потолокъ казался тяжелымъ и низкимъ, и Хохловъ ясно видлъ, что въ углахъ его притаилось что-то безкрылое, ползучее, срое, и сонно и мутно улыбалось’. ‘И когда онъ пилъ, непривычный къ водк, ему казалось, что внутри его становилось шире и свтле’. Ему ‘казалось, что онъ никогда раньше не видлъ такъ ясно, въ такихъ мелкихъ чертахъ, какъ смются люди’, а ‘срый клтчатый пиджакъ Чинникова казался ему маской’. Это еще терпимо, но въ разсказ ‘Уголокъ’ трескъ ‘цикады’ казался густымъ и смолистымъ, а ‘углы печки, острые днемъ, теперь круглились, и это казалось умышленнымъ и ехиднымъ’, Тамъ же труба духового оркестра ‘подскакивала къ самымъ окнамъ, что-то кричала, задыхаясь, какъ базарная торговка, и казалась такою же, какъ торговка, грязной, красной и потной’. Потомъ эта же труба ‘казалась уже де вздорной, а жалкой’ и ‘голосъ у нея былъ хриплый и умоляющій, какъ у стараго верблюда, которому поздимъ перехало ноги. Представлялись большіе глаза, а изъ нихъ крупныя слезы не бгутъ, а катятся одна за другой, медленныя-медленныя, соленыя-соленыя’.
Спросимъ себя: кому представлялось? Кому казалось? Не герою же Ценскаго, маленькому больному мальчику. Самому Донскому? Да, въ тотъ только моментъ, когда захотлось какъ-нибудь передать читателю особенное ощущеніе. И вышло ли что-нибудь изъ этихъ преувеличеній болзненной чувствительности, говорятъ ли намъ соленыя-соленыя слезы верблюда съ перебитыми погани что-нибудь о сил и окраск звуковъ мдной трубы? Ничего не говорятъ. Это техническое заблужденіе Сергева-Ценскаго, это его художественная ошибка, это его ложный литературный путь.
И дальше то же. Герои разсказа ‘Врю’ сидятъ въ театр, гд звуки пнія ‘тупо скрипли, какъ большія пилы лсопильнаго завода, и вонзались въ барабанныя перепонки, какъ кривые гвозди’. И ‘тсно было въ воздух, тсно и безпокойно. Казалось, ползешь гд-то въ темномъ корридор, цпляясь за шершавыя стны, ползешь на четверенькахъ, вдыхая что-то спертое и круглое, какъ булыжникъ, и чувствуешь, какъ впереди тебя тоже кто-то ползетъ. и кто-то, хрипя, ползетъ сзади, а сверху медленно капаетъ теплая вода’. Потомъ ‘казалось, что вся жизнь человчества состоитъ только изъ стремленія забыть свою человчность и поврить въ иллюзію божества, и многіе пытаются врить, по ‘забыть’ не можетъ никто’. Потомъ ‘казалось, что все уже горло сзади: горлъ воздухъ, горлъ ужасъ, горли крики. Казалось, что все горло и внутри, что клубокъ нервовъ, вылетвшихъ навстрчу вншнимъ впечатлніямъ, былъ обожженъ и поспшно спрятался внутрь, но тамъ и не могъ погаснуть, и то медленно тллъ, то вспыхивалъ ярко и жгуче’.Все кажется и кажется Лиз, героин разсказа ‘Скука’: ‘Столъ за которымъ она сидла, былъ тоже какой-то вчный… и ей самой начинало казаться, что живетъ она уже давнымъ давно, не меньше ста лтъ’. Подруги Лиз ‘казались похожими на севрюгъ’. ‘Ей казалось, что никого нтъ, что она одна и то, что придавлено къ земл и ищетъ выхода,— это она сама’. Ей ‘казалось, что втки яблонь все хотятъ достать до неба и не могутъ… Показалось, что вмсто того, чтобы идти по большаку, идутъ люди по переплету узкихъ тропинокъ’. Ей ‘казалось смшнымъ, что такіе маленькіе люди, построили для себя такіе большіе дома’. Въ разсказ ‘Поляна’ тла героевъ, казалось (автору), ‘струились, какъ воздухъ вдали’. Въ разсказ ‘Молчальники’. ‘когда плъ хоръ, то тягучіе напвы… казались влажными, какъ росистая трава’. Въ разсказ ‘Садъ’ ‘узкая дорога вонзалась въ лсъ острой стрлой и длала въ немъ гнойную рану: этой раной казался Бариновъ хуторъ на полян’ ‘простыя слова казались Шевардину замысловатыми и вязкими’, ‘Шевардину казалось, что это назойливо жужжитъ около большая срая муха’. Въ разсказ ‘Убійство’ Семену Ивановичу показалось, что это не она сказала, что это что-то внутри ея оборвалось и прошелестло’. Въ ‘Лсной топи’ бабы были степенныя, и оттого ‘то, что он говорили, казалось такимъ прочнымъ, какъ ременныя плети’.
Довольно примровъ. Можно число ихъ удвоить, можно бы различить среди нихъ разныя категоріи: одни изъ образцовъ такого пріема должны сдлать отчетливе изображеніе вншняго міра, другіе должны перенести читателя въ психику — иногда причудливую — героя. Но передаютъ ли они ощущенія автора или его дйствующихъ лицъ, въ основ ихъ одна необходимая предпосылка: необходимо, чтобы они были убдительны, то есть, чтобы читателю сообщилось убжденіе, что въ этихъ обстоятельствахъ нчто такое могло и должно было казаться, чтобы ему то же казалось. Вотъ, этого нтъ во всхъ этихъ многочисленныхъ казалось: не то, чтобъ они были невозможны сами по себ, но они не оправданы обстановкой, не оправданы контекстомъ. Нтъ ничего невозможнаго въ томъ, что монастырь у рки кажется кучей яичной скорлупы или что напвы кому-то кажутся влажными. Казалось же Наташ Ростовой, что Пьеръ ‘темносиній съ краснымъ’. Но тамъ это оправдано, тамъ заражаетъ, здсь выдумка, здсь литература, здсь безсильно. Чтобы поврить, что Лиз изъ ‘Скуки’ столъ, за которымъ она сидитъ, кажется вчнымъ, что на квартир у регента все кажется желтымъ, что у лакея глаза впрыгиваютъ туда, куда онъ смотритъ, а потомъ возвращаются въ орбиты, необходимо вдь, чтобы все это сливалось въ одинъ образъ особенной, живой Лизы и въ этомъ образ находило свое объясненіе и основаніе. А этого нтъ — куча метафоръ остается кучей метафоръ. Но когда обреченному на смерть Антону Антоновичу, герою ‘Движеній’, старая любимая жена вдругъ показалась чужой, похожей на паука, ‘на паучью самку съ круглымъ большимъ паучьимъ тломъ’, а случайный знакомый, шахматный партнеръ, хоть ему было лтъ не больше тридцати, показался очень старымъ — ‘точно весь онъ былъ только футляръ для другого, а другому этому тысяча лтъ’ —. то это такъ просто, такъ необходимо, этому такъ вришь: знаешь, что это было, и Антонъ Антонычъ былъ, былъ и, увковченный Ценскимъ, остался и живетъ въ нашемъ сознаніи, и дорогъ намъ. А между тмъ вдь еще не такъ давно падали въ безсиліи разнообразныя попытки Сергева-Ценскаго подйствовать на насъ этимъ импрессіонистскимъ письмомъ, заставить насъ поврить въ своеобразную душевную жизнь его героевъ, онъ все хотлъ принудить насъ, читателей, принять какъ общее, какъ обычное, какъ типъ и норму то, что онъ рисовалъ особеннымъ, причудливымъ, обостренно индивидуальнымъ.
‘И сны старалась Анна видть легкіе и голубые. Когда видла темные, просыпалась и потомъ какъ-то перекладывала себя снова, чтобы утонуть въ голубомъ. Это можно было. Можно было нажать въ себ какую-то бережно закрытую дверь, чтобы открылось голубое. И, даже проснувшись уже, можно было долго еще лежать, вря, что это не было сномъ и что это только отблескъ того, что. впереди, что идетъ и будетъ’.
Вдь вотъ и у Толстого сплошь нарядомъ раскрывается такое безсознательное и безконечно индивидуальное. Но тамъ оно какъ-то сразу кажется общимъ, кажется своимъ, то, что Пьеръ синій, а Борисъ срый, узкій, какъ стнные часы, это, при всей особенности этихъ ощущеній, сейчасъ сообщается вамъ, а здсь этого нтъ: стараешься поврить, что Анна ‘нажимала въ себ дверь, чтобы открылось голубое’, не хочешь спорить съ художникомъ,— но не ‘ощущаешь. И это не оттого, что это неправда, а оттого, что оно не дозрло въ самомъ художник, выражено извн отчетливо, а изнутри вяло.
И эта вншняя отчетливость, при внутренней вялости, относи тельно слабой выразительности проявлялась не только въ стилистической ткани произведеній Сергева-Ценскаго, но и въ ихъ большихъ линіяхъ, не только въ ихъ микроструктур, но и въ ихъ архитектур. Съ одной стороны, онъ все какъ будто предоставлялъ воображенію читателя, съ другой стороны, не доврялъ его пониманію и его творчеству, подчеркивалъ, обнажалъ нжныя нити, скрпляющія его образы въ идейное цлое, подсказывалъ: былъ тенденціозенъ. У него была идея — и идею эту онъ настойчиво возвщалъ не столько въ художественныхъ образахъ, заставляющихъ думать и додумываться, сколько въ эмфатическихъ формулахъ, дававшихъ готовую истину.

II.

Уже въ заглавіяхъ Сергева-Ценскаго намчены дв противоположныя категоріи,.въ которыхъ отражены два устремленія его мысли: съ одной стороны, ‘Тундра’, ‘Садъ’, ‘Лсная топь’, ‘Поляна’, ‘Печаль полей’, ‘Небо’, ‘Береговое’, ‘Погостъ’, ‘Ндра’ — и какъ великолпный символъ всего этого вчнаго, неподвижнаго, статическаго, природнаго — ‘Неторопливое солнце’, съ другой стороны: ‘Бредъ’, ‘Дифтеритъ’, ‘Убійство’, ‘Испугъ’, и многообъемлющее воплощеніе всего этого приходящаго, случайнаго, человческаго, динамическаго: ‘Движенія’. Эта полярность — излюбленная мысль Сергева-Ценскаго и какъ-бы идейная подпочва всего его творчества. Люди мечутся, сталкиваются, строютъ жизнь — и все это безъ мысли о всеобщемъ, на свой страхъ и рискъ, безъ хозяина, а надъ ними — ‘Неторопливое солнце’ природы, быта, строя, всеобщей жизни: и съ этой твердыней сталкивается и гибнутъ т, которые не съумли стать ея частью, не приспособились, жили — сознательно или безсознательно, Но своему. ‘Наша’ жизнь не наша, чужое владетъ жизнью, все равно что: природа или люди, бытъ исконный или требованія новаго быта,— такъ или иначе: построить свою.жизнь нельзя, общее ршаетъ за человка.

——

Подчеркнуты и навязчивы были образы, въ которыхъ Сергевъ-Ценскій, проводилъ эту идею, въ однозначности этихъ образовъ обращавшуюся въ элементарную тенденцію, но и этой ясности ему было мало: онъ длалъ надписи подъ своими картинами, онъ заставлялъ своихъ героевъ быть выразителями философіи автора, онъ, наконецъ, самъ излагалъ предъ читателемъ эту жизненную философію, иногда трогавшую своей безотрадностью, но чаще и этимъ паосомъ не покупавшую своей обнаженности.
Бденъ я крикливъ былъ этотъ пессимизмъ. ‘На улицахъ^ между высокими огромными домами кипла жизнь, странная, суетливая, человчья. Можно было идти цлый день и на каждомъ поворот улицы натыкаться все на т же тупые многоэтажные дома, до тошноты похожіе одинъ на другой. Какъ-то странно было думать о рк, не закованной въ набережную, о деревьяхъ, не выстроенныхъ по ранжиру, о поляхъ, не заполненныхъ домахъ и мостовыми. О природ напоминало небо, но и оно было какое-то прихотливое, точно придуманное по заказу людьми, безцвтное, пропитанное, какъ губка, дождемъ… Жизнь казалась похожей на острый уголъ. Чмъ ближе къ вершин, тмъ тсне, чмъ дальше отъ вершины, тмъ просторне, но вс они сбивались къ вершин. И такъ какъ тамъ нечмъ было дышать, то выдумывали свой воздухъ’. И картинка изъ жизни большого города получаетъ выразительное, слишкомъ выразительное заглавіе ‘Тундра’.
И для мыслей своего пессимистически настроеннаго студента Хохлова Ценскій не находитъ мене риторическихъ и боле захватывающихъ терминовъ: ‘Хохловъ шелъ и думалъ, что на жизнь кто-то большой и могучій надвинулъ колоколъ воздушнаго насоса, крпко придавилъ его краями къ земл и выкачалъ изъ-подъ него воздухъ, оттого въ жизни тсно, густо и нечмъ дышать, и жизнь казалась ему бутафорски обставленной дорогой на кладбище’. ‘Въ глухомъ переулк глухо стучали его шаги, и навстрчу имъ низко надъ землей ползли, какъ какое-то длинное, цпкое, плоскообразное чудовище, смутные въ очертаніяхъ дома’. ‘Скукой было то, что было кругомъ, обидой казалась вся жизнь. Вся жизнь, точно желзной проволокой притянутая къ земл, вся жизнь, въ которой нтъ ни добра, ни зла, есть только факты, вся жизнь, въ которой ужасъ только придуманъ слабой человческой душой, ужасъ, освящающій жизнь’. Въ порыв. непонятнаго оптимизма, Сергевъ-Ценскій той эпохи приписываетъ своему герою неожиданную вру въ будущее: ‘Я смотрю на него (ребенка) и врю: ‘мы были животными, — онъ будетъ человкомъ, мы были каторжниками, прикованными къ тачкамъ,— онъ будетъ свободенъ. Жизни нелпыхъ случайностей и нелпыхъ смертей долженъ быть конецъ — я врю… Врю’. Но пока-что герои Сергя-Ценскаго могутъ только или истерически кричать отъ ужаса жизни, или, ковыряя свою безысходную рану, спрашивать другъ друга: ‘А отчего у насъ у всхъ жизнь треугольная?’ (‘Погостъ’). Эти первые разсказы Сергева-Ценскаго кишатъ уродами, ув&#1123,чными, Богомъ обиженными. ‘Дохлый’ и ‘дрыхлый’ Никишка, озлобленный сознаніемъ, что онъ не по своей вин, а по какому-то странному капризу судьбы вышелъ никуда негоднымъ къ жизни (‘Умру я скоро’), укушенный бшенной собакой (‘Взмахъ крыльевъ’), дурочка Олимпіада, которой ‘нужно было приказать начать и приказать кончить, иначе она могла до кровавыхъ мозолей мыть полы и до полнаго одурнія таскать изъ рки воду’: вотъ его былые герои. Надо еще помнить, что и вообще-то особенность Сомова — города, гд жила эта несчастная — ‘было обиліе въ немъ дураковъ и дуръ. Они безпризорно бродили по улицамъ, полунагіе, босые, бормотали нелпицу и выманивали копеечки у прохожихъ’ (‘Скука’). Нечего и говорить, что на богомоль у монастыря половина толпы — нищіе, слпые, гнусавые, ползучіе, съ выставленными напоказъ култышками рукъ и ногъ’ (‘Садъ’). Кириллъ съ болзнью сердца (‘Смерть’), психопатъ Бабаевъ — продолжаютъ эту галлерею увчныхъ. ‘Лсная топь’ полна изуродованными людьми: здсь и Антонина, кликуша отъ дтскаго испуга, и двочка ея съ огромнымъ пятномъ на лиц: ‘пятно было ярко-багровое, начиналось на лбу тремя наростами и спускалось черезъ лвый глазъ и всю щеку на тонкую шею, точно звриная лапа сжала на лиц когти и взрыла кору кровавыми бороздами’, здсь и сгноенный сифилисомъ Зайцевъ, безносый, безгубый, гундосый, и Тиша, слабоумный и нмой, и Филька сухорукій, и Стратонъ слпой. Потомъ идетъ ‘Печаль полей’ съ несчастной безплодной Анной, съ колченогимъ Демой, съ веселымъ калкой, у котораго — такъ ему захотлось соврать — и братья были безногіе,— и Игнатомъ, исковерканнымъ чужой шуткой.
И не только уродами патологическими — эти разсказы переполнены уродами, такъ сказать, нормальными,— чрезвычайно некрасивыми людьми: просто Сергеву-Ценскому уродство представляется въ это время нормой, о красивыхъ онъ еле упоминаетъ, о некрасивыхъ кричитъ, они бьютъ по его нервамъ, и онъ точно ничего, кром нихъ, не видитъ.
Чмъ дальше, тмъ этихъ несчастныхъ меньше. Въ шестомъ том ихъ нтъ совсмъ — и хочется думать, что это знаменательно. Ибо все это множество уродовъ и несчастій было, несомннно, тенденціозно: въ обнаженной форм оно выражало крайній пессимизмъ Сергева-Ценскаго.
Чмъ преодоллъ его писатель? Тмъ ли, что отрекся отъ мрачнаго взгляда на жизнь? Конечно, нтъ. Оптимистомъ не сталъ Сергевъ-Ценскій, идейнаго оправданія жизни не нашелъ. Но онъ обрлъ спасеніе: обрлъ подъемъ для исканія, обрлъ не отвтъ на свои вопросы и сомннія, но силу для новой художественной ихъ постановки. А въ ихъ постановк, въ ихъ творческомъ обсужденіи, въ пути къ ихъ ршенію — самое ршеніе: ршеніе не въ формул, но въ мыслительномъ порыв, въ поэтическомъ охват, въ процесс исканія.

III.

Міръ полонъ для Сергева-Ценскаго, все вокругъ него иметъ лицо, иметъ жизнь, иметъ названіе. Хочется противопоставить его міру Достоевскаго, гд есть только люди и вокругъ нихъ пустота. Не о дйствительномъ мір идетъ рчь, который и у Достоевскаго находилъ вниманіе и любовь: отъ міра культуры до міра природы все было дорого Достоевскому — и можно ли найти что-нибудь напряженне по страстному влеченію, чмъ слова о ‘святыхъ могилахъ’ культуры и о ‘клейкихъ листочкахъ’. Но вотъ, Достоевскій вдь такъ и не назвалъ въ своихъ художественныхъ произведеніяхъ ни святой могилы, ни какого дерева клейкіе листочки. Для него это вообще, не конкретно, не индивидуально, художественно-вншній міръ для Достоевскаго даже не фонъ: онъ необходимъ, какъ воздухъ, но, какъ воздухъ, онъ прозраченъ, безцвтенъ, пустъ. Художественный міръ Сергева-Ценскаго — прямая противоположность: онъ насыщенъ разнообразіемъ, это разнообразіе давно схвачено, запечатлно, выражено въ народной рчи, въ бытовой терминологіи — и жадно припадаетъ Сергевъ-Ценскій къ этой неисчерпаемой сокровищниц познанія предметнаго міра.
‘Каждый день былъ биткомъ набитъ солнцемъ, цвтами, заботами объ обд, ча, здоровомъ сн’ (‘Печаль полей’). Такъ и у Сергева-Ценскаго каждый разсказъ биткомъ набитъ разными вещами, красками, названіями, словечками. У другого, если женщины нарвали цвтовъ полевыхъ, то мы и не узнаемъ какихъ, — не все ли равно, у Цеискаго же: ‘Несли цвты: чаберъ, колокольчики, звробой, розовый шпажникъ’. И такъ всегда. Если голуби, то перечислены: ‘трубачи и щиграши, чистые ленточные и ленточные тульскіе, монахи и галочки, скакуны и винтовые’. Если лошади, то: ‘восьмивершковые орловцы, красиво скованныя полукровки, зубатые киргизы, даже червонные тонкіе эстонцы и шведки, съ дюжими шеями’. Вотъ рыбакъ говоритъ о своемъ дл: ‘Мы ужь сколько лтъ здсь рыбачимъ: здсь суда такая, напримръ, а здсь другая, на спин полоса темне. Здсь вотъ въ этомъ мст, гд дубки,— каряги на дн,— здсь сазанъ… И здоровый, стерва! На крючокъ попадется, если струментъ плохой, слабый, значитъ, все чисто порветъ и уйдетъ… За дубками тамъ вырзубъ ходитъ. Этотъ ни за что на удочку не попадется, ходитъ и ходитъ, мелочью, сенгавками питается… А если чабака хочешь пымать, этому обязательно принаду нужно’ (‘Садъ’). О себ говоритъ Сергевъ-Ценскій, когда разсказываетъ объ одномъ своемъ геро: ‘Великая дающая сила земли покоряла его въ каждомъ зеленомъ лист, въ каждой тонкой былинк. Онъ по цлымъ часамъ могъ наблюдать, какъ завивались около сучьевъ гибкіе усики хмеля, точно осмысленно тянулись къ нимъ издалека, снизу, и какъ, укрпившись на одномъ сучк, топкая зеленая вточка шла выше и усики ея искали новый сучокъ’. Здсь все — отчетливо, все иметъ лицо и имя. Если домъ строютъ, то непремнно мы узнаемъ, что здсь стругаютъ лутки и фрамуги, тамъ тешутъ кроквы и мурлаты, если объ арбузахъ рчь, то и сорта тутъ, и наставленіе къ культур.— ‘Гетманъ!— красномясый, здоровенный… А это новопавловскій блокурый… Плохо всходитъ… Нужно, чтобы три года смена лежали та сохли’.
‘Я далекъ отъ мысли рисовать сложную жизнь алнатовскаго двора’,— говоритъ Ценскій,— и непосредственно вслдъ за этимъ рядъ страницъ отдаетъ описанію этой жизни алпатовскаго двора и дома. ‘Дворъ былъ обширный, обнесенный плотнымъ заборомъ, утоптанный крпко, обставленный птичниками, конюшней, коровникомъ, каретнымъ сараемъ, на всемъ этомъ легли тяжело слоеныя крыши изъ розовыхъ новыхъ сосновыхъ обаполъ, скребли куры-лонгшаны, важничали тулузскіе гуси, крякали утки — блыя съ красными мозолями надъ клювомъ, бормотали индюки блые и срые,— много скопилось крикливаго земного добра. И собаки были’. И идутъ клички собакъ, и описаніе лошадей, и кота, и комнатъ алпатовскихъ съ тремя дтскими, съ широкозадой нянькой Пелагеей, съ добродушной лампой въ столовой, съ томами ‘Развдчика’ и зубомъ мамонта въ кабинет — и все это обстоятельно, внимательно, сочно, съ громадной любовью, любовью не только къ жизни, какъ она сама складывается, но съ любовью къ человческимъ усиліямъ, на строеніе ея затраченнымъ,
‘Назаръ внизу около дачи. Здсь все требуетъ его глаза: и молодыя павлоніи, у которыхъ отъ горной сухой земли и солнца каждый день колпачками безпомощно обвисаютъ широкіе клейкіе листья: нужно ихъ напоить, какъ усталыхъ рабочихъ конягъ, и виноградъ, у котораго сочные доходные чубуки выгнало длинне, чмъ въ сажень: нужно сдлать ему широкимъ ножомъ вторую чеканку, кисти въ налив: нужно осыпать ихъ вторично срой. И нужно выблить густо известью толь на крыш бесдки въ нижнемъ саду и залпить трещины въ цементныхъ ступенькахъ лстницы, чтобы не разслись совсмъ’. Какая поэзія практичности, какой паосъ хозяйственности! И когда Назаръ возмущенно восклицаетъ: ‘Положили прямо на глину бетонъ, ахъ, гады! А гля бетону глина — да это же чистый ядъ!’ — то чувствуешь, что это хозяйственное чувство Ценскаго возмущается, это въ немъ кипитъ возмущеніе по поводу напрасно затраченной человческой энергіи. Охотничій ли разговоръ, инспекторскій ли смотръ полка, покупка ли имнія въ Прибалтійскомъ кра,— обо всемъ этомъ у Ценскаго говоритъ спеціалистъ, жадный къ тому, что онъ въ этотъ моментъ изображаетъ: не художественно жадный, а жизненно, обо всемъ говоритъ человкъ, переполненный сознаніемъ, что всякое дло въ жизни, какое бы оно ни было, можно и должно длать хорошо, съ знаніемъ, съ увлеченіемъ. Этотъ человкъ, сосредоточенный на мысли, что вся наша жизнь въ чьихъ-то вражескихъ рукахъ, въ то же время упоенъ строительствомъ жизни. ‘Я больше степенный хозяинъ, чмъ бродяга’,— говоритъ онъ о себ въ ‘Медвжонк’. Онъ видитъ начало лсного пожара и вздыхаетъ: ‘Каюсь, огромнаго лса мн хозяйственно жаль,— плохой я бродяга… Я прозаикъ, возвышенный стиль мн незнакомъ, тянетъ меня къ жизни, къ яичниц, къ самовару’. Это не иронія, не только иронія, это признаніе. Ценскій въ самомъ дл хозяинъ и поэтъ хозяйственности. Онъ любитъ человческую энергію, любитъ хозяйственное творчество. Такую религію труда знала русская литература лишь у Гоголя, который и Костанжогло своего сдлалъ вдь не просто практикомъ и пріобртателемъ, а такимъ же пылкимъ поклонникомъ человческой работы, апологетомъ хозяйственности и могучимъ добытчикомъ, какъ Антонъ Антонычъ въ ‘Движеніяхъ’. Не законченъ и не вышелъ живымъ у Гоголя,— а, можетъ быть, только не нашелъ сочувственной читательской атмосферы — этотъ идеалистъ-практикъ, но полонъ заражающаго паоса его монологъ о радости труда, о наслажденіи хозяйственнымъ созиданіемъ: ‘Да, надобно имть любовь къ труду: безъ этого ничего нельзя сдлать. Надобно полюбить хозяйство,— да… Хозяину нельзя, нтъ времени скучать… Вдь тутъ человкъ идетъ рядомъ съ природой, съ временами года, соучастникъ и собесдникъ всего, что совершается въ твореніи’. И прочувствованный обзоръ деревенскихъ работъ по временамъ года заключается: ‘Да для меня, если просто плотникъ хорошо владетъ топоромъ, я два часа готовъ передъ нимъ простоять: такъ веселитъ меня работа. А если видишь еще, съ какой цлью все это творится, какъ вокругъ тебя все множится да множится, принося плодъ да доходъ,— да я и разсказать не могу, что тогда въ теб длается. И не потому, что ростутъ деньги,— деньги деньгами,— но потому, что все это дло рукъ твоихъ, потому, что видишь, какъ ты всему причина, ты творецъ и отъ тебя, какъ отъ какого-нибудь мага, сыплется изобиліе и добро на все. Да гд вы найдете мн равное наслажденіе?’ — сказалъ Костанжогло, и лицо его поднялось кверху, морщины исчезнули. Какъ царь, въ день торжественнаго внчанія своего, сіялъ онъ весь, и казалось, какъ бы лучи исходили изъ его лица. ‘Да въ цломъ мір не отыщете вы подобнаго наслажденія! Здсь именно подражаетъ Богу человкъ: Богъ предоставилъ Себ дло творенія, какъ высшее всхъ наслажденіе, и требуетъ отъ человка также, чтобы онъ былъ подобнымъ творцомъ благоденствія вокругъ себя’.
Но столь близкій Гоголю въ обожествленіи труда Сергевъ-Ценскій безконечно далекъ отъ него, отъ ощущенія этой гармоніи труда божественнаго и человческаго. Хозяйственное творчество Костанжогло ведетъ къ милліонамъ и сытости, хозяйственность Антона Антоныча и Шевардина, полковника Алпатова и Модеста Гавриловича должна быть оборвана ихъ гибелью, хозяйственная поэзія Антона Антоныча есть поэзія трагическая. Любитъ Сергевъ-Ценскій человческую работу,— но и презираетъ, любитъ — и содрогается отъ неизмнной мысли, что все это ни къ чему. Два раза — въ ‘Печали полей’ и въ ‘Движеніяхъ’ люди Сергева-Ценскаго строятъ заводъ — символъ хозяйственнаго творчества — и неизмнно это — символъ тщеты, неизмнно въ немъ есть что-то безсмысленное, и оба раза смерть обнажаетъ эту безсмысленность. Ознобишинъ ‘все хотлъ поврить въ то, что онъ здсь хозяинъ, что это онъ задумалъ сдлать заводъ — и вотъ строятъ ему заводъ, все хотлъ поврить, и не было гд-то въ самой его глубин вры въ то, что хозяинъ здсь онъ. И поднимавшееся важно старое полевое солнце было свое, заводъ — чужой’. Надо, чтобы люди копошились, что-то длали, и надо, чтобы нелпая гибель показала всю тщету этой интенсивной затраты силъ, всю гниль этого здороваго размаха.

IV.

Образъ хозяина, человка разумнаго, логичнаго, справедливаго, который однако, не смотря на всю эту разумность и логичность, разбиваетъ себ голову объ судьбу, объ безсмыслицу, объ случайность,— старый образъ Сергева-Ценскаго, неизмнно возвращается къ нему его мысль, начиная еще съ юнаго Шевардина, героя ‘Сада’ — и даетъ все въ боле жизненныхъ, боле глубокихъ варіантахъ.
‘Добытчикъ! Хлборобъ!’ — говорилъ ддъ о Шевардин, только что окончившемъ землед&#1123,льческое училище — богатемъ будешь, правду теб истинную говорю… Настоящій мериканецъ!’ И быть бы Шевардину богатемъ: у него вс данныя для этого — неукротимая жадность къ работ, знанія, сметка. Сталъ вдь богат&#1123,емъ съ такими же данными тоже садовникъ, начавшій съ маленькой аренды, герой ‘Движеній’ Антонъ Антонычъ. Но въ раннемъ разсказ Сергева-Ценскаго ранняя рефлексія героя становится тенденціей разсказа. Участокъ, арендованный Шевардинымъ,— въ предлахъ громаднаго имнія графа, въ которое входитъ восемнадцать селъ. Жизнь этихъ селъ, конечно, въ рабской зависимости отъ графскаго права собственности. И, когда Шевардинъ узналъ объ этомъ, ‘впечатлніе чего-то огромнаго, слпо навалившагося и тяжелаго прошло по его тлу’ — и ‘тснилъ его душу недоумнный тупой вопросъ: кто это, огромный и могучій, такъ устроилъ жизнь, что отвелъ человку слишкомъ мало ‘можно’ и слишкомъ много ‘нельзя’, и почему челов&#1123,къ этому поврилъ и возвелъ это въ культъ, какъ святыню’. И уже ‘огромныя сосны и широкій размахъ дали внизу смотрятъ на него, какъ что-то чужое и враждебное, какъ что-то такое, что упало сверху на жизнь заколдованнымъ кругомъ и мшаетъ жить’, и видъ покорной маленькой клячи доводитъ Шевардина до того, что ему ‘хотлось схватить толстый колъ и бить, и бить ее до изнеможенія и потери сознанія, какъ ходячее воплощеніе всего рабскаго, убогаго и нищаго, какъ живое сборище всхъ маленькихъ ‘можно’ и безконечнаго ‘нельзя’.
Это міровое, надземное насиліе, находитъ, конечно, выраженіе въ земномъ — и воплощеніемъ послдняго явилась личность графа, владльца земли. ‘Съ дтства привыкшій къ земл’, Шевардинъ ‘боготворитъ землю’, ‘какъ полнозвучную красоту, какъ великую мощь, какъ воплощенную сказку’, ‘черная свже-вспаханная земля не была для него беззвучной: она была какъ блдное лицо, полное притаившейся скрытой работы’. И вотъ: ‘огромной и пустой землей владлъ, неизвстно почему, одинъ человкъ, такой же, какъ т люди внизу, но не любившій земли и живущій гд-то вдали. И тамъ, гд онъ не зналъ, что длать съ огромной землею, въ глубокихъ трещинахъ отъ тсноты задыхались люди. Въ черныхъ провалахъ жизни дти смняли отцовъ, внуки ддовъ, и въ старыхъ зловонныхъ избахъ ютились они, скопище нищихъ, лнтяевъ и пьяницъ, рабовъ и невждъ. А въ то время тотъ, кто владлъ огромной землею, окутывалъ тла дорогихъ продажныхъ женщинъ мачтовыми соснами своего майората и прізжалъ сюда только послушать, какъ трубятъ охотничьи рога въ его лсахъ’. Графъ былъ для Шевардина ‘тяжестью, давившей руки, дождемъ, смывавшимъ краски, стной, заслонившей даль’. Съ этой тяжестью не смогъ справиться Шевардинъ — и убилъ графа. Это убійство и выступаетъ на первый взглядъ какъ политическая тенденція разсказа, но за ней ясна и подчеркнута иная тенденція, не политическая, а надмірная: не Шевардинъ убилъ графа, а графъ, въ сущности, убилъ Шевардина: задушилъ его своимъ гнетомъ, разбилъ его жизнь, ибо хозяйственный Шевардинъ, практичный работникъ, очевидно, пойдетъ на каторгу или на вислицу.
Съ той же юношеской тенденціозностью то же столкновеніе самочиннаго, логическаго, разсудочнаго строительства жизни съ Верховной Силой трактовано въ ‘Дифтерит’. Въ ненависти къ нелпымъ, безхозяйнымъ мужикамъ — да и въ судьб работника, добытчика широкаго пошиба, герой разсказа Модестъ Гавриловичъ мстами дословно предвосхищаетъ Антона Антоныча изъ ‘Движеніи’. Онъ также правъ и смлъ, и бодръ — и также изъ всей этой правды и смлости, и бодрости ничего не выходитъ. ‘Что вы съ мужиками своими все носитесь?— кричитъ онъ горячо и сердито:— вы спросите у меня, у хозяина, что такое мужикъ,— я вамъ скажу. Съ тридцати шести лтъ, какъ сталъ арендаторомъ, я съ нимъ войну веду, войну, прямо-таки воину, и безпощадную!.. Они травили своимъ скотомъ мои поля, рубили мой лсъ, длали стачки передъ полевыми работами… Они пообжигали мой хлбъ въ пол и сно въ лугахъ, крали лошадей, портили машины… А я боролся съ ними одинъ, самъ ихъ выслживалъ, самъ ловилъ… А вдь я въ свое время сельскохозяйственный институтъ окончилъ… Вдь первое время я пришелъ къ нимъ съ открытою дутою, развивалъ передъ ними на сходкахъ цлыя теоріи общинныхъ сбереженій, взаимопомощи, обработки земли… Когда я взялъ въ аренду эту землю, у меня были: теоретическія знанія по сель, скому хозяйству, разъ, только что вышедшая за меня жена, два, масса энергіи, три, дв копейки наличными деньгами и кредитъ! И вотъ, со всмъ этимъ я, человкъ здсь новый, интеллигентъ, блоручка, на этой же самой земл, на которой по-свински живутъ 400 крестьянскихъ семей, наживаю состояніе…’ Ясно поэтому для Модеста Гавриловича, что дуракъ его пріятель Ульянъ Ивановичъ, который все говоритъ о какихъ-то случаяхъ въ жизни,— и философія его дурацкая: ‘То судьба, то случай. Не должно быть ни судьбы, ни случая, никакой этой ерунды не должно быть, — все должно быть ясно! Есть слдствіе — значитъ, должна быть причина, и больше ничего’. И вотъ пришелъ, случай и перевернулъ и всю жизнь, и все стройное, логическое, самоувренное міровоззрніе Модеста Гавриловича. Пришелъ дифтеритъ и унесъ сперва одного ребенка Модеста Гавриловича, потомъ другого — который по всмъ логическимъ, разумнымъ выкладкамъ долженъ, долженъ, долженъ былъ выздоровть и жить, и правымъ остался нелпый Ульянъ Ивановичъ съ его ‘дурацкой философіей’ судьбы и случая, съ дикой примтой: ‘чуть что теб удастся для самого себя сдлать пріятное, то есть веселое этакое какое-нибудь,— такъ и знай, что не къ добру веселился… Тамъ ужь что-нибудь ждетъ такое… возьметъ и кокнетъ!.. Не тутъ, такъ тамъ — ужь гд-нибудь оно есть: возьметъ и кокнетъ!’ И только когда ‘кокнуло’ Модеста Гавриловича, какъ должно ‘кокнуть’ у Ценскаго всякагохозяина, работника, строителя жизни,— онъ понялъ, что есть другой Строитель — или Разрушитель — нелпый, ирраціональный, недоступный глупой мрк разумныхъ и хозяйственныхъ человческихъ ‘зачмъ’ и ‘почему’.
‘И въ душ его заколыхался животный страхъ передъ чмъ-то большимъ и всесильнымъ, имя которому на человческомъ язык — ‘жестокость’. Оно встало передъ нимъ, ледяное и гладкое и погребло подъ собою то, что онъ называлъ раньше ‘справедливостью’, ‘причиной’, ‘долгомъ’ и другими, теперь лишенными значенія, словами’. И метель выла и ‘полновластной хозяйкой носилась по его земл, купленной трудами всей его жизни. Она издвалась и надъ его булаными, и надъ медвжьей полостью его саней, и надъ нимъ самимъ. Она хохотала прямо ему въ уши дребезжащимъ, подлымъ смхомъ… А онъ стоялъ злобный, раздавленный, непонимающій и жадно и жестоко билъ и гналъ лошадей, точно хотлъ нагнать и раздавить судьбу’.
Нтъ, не раздавишь: объ этомъ непремнно кричитъ каждый герой Сергева-Ценскаго, каждая страница его произведеній — сперва съ грубой категоричностью, потомъ въ художественномъ усложненіи.
Навязчива и непріятна эта категоричность. Когда офицеръ Бабаевъ говорятъ: ‘каждый чужая собственность… вы — моя, я — ваша’, то это очень выразительно, но лучше было бы предоставить сказать это критику, читателю. Въ т годы Сергевъ-Ценскій предпочиталъ говорить за нихъ. ‘Я зеленую росистую жизнь люблю…— говоритъ герой пьесы ‘Смерть’, умирающій Кириллъ:— такую, какъ утро лтомъ. Я этой жизни молюсь… И вотъ она кругомъ, а не моя… До чего ни дотронусь я, все превращается въ боль’. ‘Я бы, можетъ, расплющилъ землю такъ, чтобы она пошла по другой орбит! Можетъ быть, новое бы солнце надъ ней зажегъ… ІХа!.. Вотъ она смется надо мною, жизнь, изо всхъ оконъ’… ‘И вотъ что страшно: она но была бы жизнью, еслибы не смялась!.. Она должна смяться!.. Она должна быть равнодушна и смяться, иначе погибнетъ міръ!’
И герой ‘Берегового’ мучается тмъ же вопросами: ‘Если бы знать,— чьи это ч елюсти тебя жуютъ? Для какой другой жизни ты сно?.. Земля создана такъ, что на ней нельзя строить… Разв есть на земл выше и ниже?.. Жуютъ жвачку челюсти, — а поднялъ ли ты новое солнце надъ землей или гвоздь забилъ въ заброшенную деревяшку,— все только сно для этой жвачки’. И въ ‘Лсной топи’ тотъ же навязчивый мотивъ: ‘Составлялась цлая жизнь, полная и по-своему красивая, которую кто-то сразу сломалъ, какъ палку на колн, а обломокъ бросилъ въ блый водоворотъ. И нельзя было найти виноватаго во всемъ этомъ, кром самого Бога’.
Настойчиво повторяются эти мысли въ раннихъ произведеніяхъ Сергева-Ценскаго. И нельзя сказать, чтобы онъ въ дальнйшемъ совсмъ отрекся отъ нихъ. ‘Думаешь, Богъ допуститъ надъ мной посмяться? Нтъ, братъ, не допуститъ!’ — говоритъ Игнатъ въ ‘Печали полей’ — и тутъ же Ценскій покажетъ, что нтъ того издвательства, котораго бы Богъ не допустилъ. ‘Какъ же можно, чтобы Онъ обидлъ’ — скажетъ тамъ же милая Анна, и тутъ же Онъ ее ‘обидитъ’ зло и жестоко. И всю свою пессимистическую философію сжимаетъ Сергевъ-Ценскій въ притчу Антона Антоныча о человк, который шелъ ночью и упалъ въ помойную яму. ‘Вымыть бы этого человка да высушить, абы и не вспомнить объ этомъ, да того, чья та яма необгорожена, по морд подлеца, по морд, хама!.. А… а… а только что хозяина того нтъ, хозяина того… нтъ: черти на бубенъ взяли’…

V.

Если нтъ никакого хозяина, т. е., точне, Хозяина, то вдь нельзя быть просто хозяиномъ, нельзя строить жизнь, нельзя жить. Такимъ образомъ, и въ позднйшихъ своихъ произведеніяхъ Сергевъ-Ценскій не измнилъ своей иде, но такъ какъ онъ художникъ, такъ какъ онъ ищетъ и мыслитъ въ образахъ, а не въ формулахъ, то его идея становится не опредленне, не тверже и категоричне, а расплывчате, сложне, многообразне. Это можетъ — по недоразумнію — показаться шагомъ назадъ, но едва-ли есть необходимость выяснять это очевидное недоразумніе. Чмъ больше видитъ Ценскій жизнь, чмъ глубже понимаетъ ее, чмъ отчетливе ставитъ ея сложность предъ читателемъ, тмъ бдне содержаніемъ, тмъ кургузе въ своей ясности кажутся его былыя формулы. О ‘Тундр’, о ‘Сад’, о ‘Дифтерит’ можно сказать: эти разсказы исходятъ изъ идеи, это образы th&egrave,se, и нетрудно выразить эту идею: слишкомъ часто это длаютъ и авторъ, и его герои, слишкомъ понятно то, что они знаютъ. Но идея ‘Движеній’, идея ‘Медвжонка’ — можно ли и должно ли отливать ихъ въ коротенькіе тезисы? Можно ли исчерпать въ формул живую личность и судьбу Антона Антоныча, полковника Алпатова, осетина-‘Ближняго’? Мы слишкомъ близки имъ, слишкомъ хорошо знаемъ ихъ для этого: прелестную Вареньку изъ ‘Ндръ’ я также мало берусь опредлить въ формул, какъ мою сестру, я могу думать о ней, могу чувствовать съ ней, могу говорить о ней, но не могу живого человка втиснуть въ идею, не могу цлью его существованія считать воплощеніе той или иной мысли.
Новые образы Сергева-Ценскаго стали поэтичны — вотъ, быть можетъ, лучшее пріобртеніе, сдланное имъ въ переход отъ былого его импрессіонизма къ реальному изображенію жизни. На первый взглядъ странно. Мы привыкли отожествлять романтику съ поэзіей, дловитый реализмъ кажется боле близкимъ къ проз. Лирика тяготетъ къ стихотворной форм, и подъемъ поэтическаго чувства не связывается въ нашемъ представленіи съ безыскуственностью реальнаго разсказа. И однако въ романтик Сергевъ-Ценскій былъ нарочитъ, въ реализм сталъ задушевенъ. Такъ или иначе относились къ нарисованнымъ имъ людямъ, ихъ никто не любилъ, въ лучшемъ случа жалли, какъ носителей печальной судьбы, но и эта жалость сомнительна, ибо это были только носители вн ихъ сущей судьбы, какія-то подставки для міровоззрнія автора. Жалко Бабаева, жалко Никишку, жалко Антонину,— но живого отношенія, поглощающаго эту жалость, къ нимъ нтъ. Ихъ нельзя любить, какъ живое, какъ свое, какъ близкое. Эта возможность любви медленно наростаетъ въ произведеніяхъ Сергева-Ценскаго — и такъ мы любимъ Антона Антоныча, полковника Алпатова, Вареньку. И, быть можетъ, придетъ время — ихъ будутъ вс знать и любить, какъ любятъ Лизу Калитину и Базарова, и бабушку изъ ‘Обрыва’, и Любима Торцова, и Долли Облонскую, и Мармеладова, и дядю Ваню. Дло не въ размрахъ творцовъ и не въ значительности образовъ. Но, живые среди живыхъ, эти образы живутъ среди насъ и вызываютъ живое къ себ отношеніе. Это не поэтическія схемы, не обобщенія, не литературные образы только, но какъ бы впечатлнія отъ подлинной дйствительности, какъ бы воспоминанія. Теряется разница — и начинаетъ казаться, что я не у Сергева-Ценскаго вычиталъ объ Антон Антоныч, но самъ халъ съ нимъ въ вагон, самъ слышалъ отъ него: ‘Три сына у меня, какъ сказать, — молодцы, студенты, такіе, аж-аж-аж…’ — и самъ могу разсказать о немъ, и главное — живу съ нимъ и въ немъ, въ его настроеніяхъ, въ его предчувствіяхъ. Умираютъ поголовно чуть не вс герои первыхъ разсказовъ Сергева-Ценскаго и, хотя ихъ писалъ талантливый человкъ, намъ отъ этого ни тепло, ни холодно. А когда черная птица неминуемой гибели начинаетъ кружиться надъ головой Антона Антоныча и легко сперва, незамтно, но съ желзной послдовательностью начинаетъ наростать ощущеніе смерти, намъ не просто жалко, а страшно: за него или за себя — не скажешь. И что-то свое умираетъ съ нимъ, родное.
О Гете хорошо было сказано, что онъ въ своихъ произведеніяхъ ‘hat vieles eingeheimnisst’, ‘многое затаилъ’ не передаетъ совсмъ этого выраженія, скоре: ‘многое зарылъ’, многое предалъ тайн и въ тайн выразилъ, въ тайн воплотилъ. Это существенный признакъ подлиннаго художественнаго творенія: тайна, т. е. нчто вчно подлежащее отгадк. И въ этомъ лучшее завое ваше Сергева-Ценскаго: его новыя произведенія причастны тайн, они многозначны и многозначительны, и это ихъ значеніе и ихъ значительность не лежатъ снаружи, а глубоко затаены въ нихъ, не всякому видны, но всякому, кому видны, видны иначе. Въ этой такъ сказать очевидности недостатокъ такого, напр., незауряднаго произведенія, какъ ‘Крестовыя сестры’ Ремизова: то, что хорошо въ разсказ, все снаружи, все сразу видно, поставлена читателю видимая задача, но ршеніе ея тутъ же. Такъ было у Ценскаго раньше — въ символико-импрессіонистскомъ період его творчества, тамъ говорилось о тайн, подсказывалась тайна, но тайной не дышало. Слишкомъ много было тамъ яснаго, извстнаго, не смотря на то, что вопросовъ были полны старые разсказы Сергева-Ценскаго. Но рядомъ съ вопросами была неизмнная категоричность, чмъ меньше знаетъ юность, тмъ ршительне ея сужденія.
Вотъ этой категоричности нтъ въ новыхъ произведеніяхъ Ценскаго. Они не отвчаютъ, а спрашиваютъ, они не поучаютъ, но учатъ. Въ новой углубленной форм они ставятъ т самые вопросы, которые и десять лтъ назадъ волновали Сергева-Ценскаго. Но тогда откликомъ на эти волненія пытливой мысли были сужденія, дтскія въ своей ясности, и вопросы, наивные въ своей элементарности. Теперь эти вопросы перешли изъ прозы въ поэзію, изъ тенденціи въ художественные образы. Нетрудно ихъ найти и въ ‘Движеніяхъ’, и въ ‘Медвжонк’, и въ ‘Неторопливомъ солнц’,— но какой жизненной полнотой и сложностью дышутъ они въ покой постановк! И какъ приближаютъ къ ршенію, не смотря на то, что формально они много дальше отъ ршенія, чмъ прежняя ршительность.
Это наростаніе жизненности, это отдаленіе отъ прозы и тенденціи относится не только къ образамъ Сергева-Ценскаго, но и къ его идейнымъ задачамъ. Не только его люди становятся живе и интересне: глубже и многообразне становится проблема, она утончается, усложняется и мсто былой тенденціозности въ ней занимаетъ подлинная многозначность жизни. Изъ злобнаго недоумнія длается вопросъ. Ценскій преодоллъ въ себ Бабаева, онъ не бьется головой о стну, пстерически раздраженный тмъ, что тайна не поддается его безсильнымъ усиліямъ. Онъ ищетъ, думаетъ, пытливо всматривается въ жизнь. И если приходится втискивать сложность ныншняго воззрнія въ прозаическую формулу, то длаешь это неохотно, лишь въ надежд, что читатели примутъ эти намеки только какъ толчокъ къ самостоятельному уясненію ‘идеи’ Сергева-Ценскаго. Самъ онъ, чмъ дале, тмъ мене охотно отливаетъ ее въ публицистическую формулу — и въ этомъ его ростъ.

VI.

Ошибочно было бы думать, что это только прогрессъ художественной техники: это ростъ человка, это усложненіе міровоззрнія. Слишкомъ легокъ, простъ и безспоренъ пессимизмъ Сергева-Ценскаго, и писатель понемногу преодолваетъ его. Трудно логически спорить съ этимъ пессимизмомъ: въ самомъ дл — если всякая жизнь кончается смертью, если безсмысленный случай, столь же ничтожный, сколь непобдимый, разрушаетъ разумное строеніе любой творческой жизни, если жизнь есть лишь ‘дьяволовъ анекдотъ’, то чего стоятъ вс человческія порыванія, вс попытки внести въ человческое существованіе разумность, правду, творчество матеріальное, идейное, моральное: все это вдь врно — врно постольку, поскольку не поддается раціональному опроверженію. Опровергнуто это ‘темное кладбищенство’ можетъ быть лишь эмоціонально, преодолніе его не въ логик, а въ самой жизни. И кто же, какъ не художникъ, ‘полюбившій жизнь больше’ чмъ смыслъ ея’, долженъ былъ вернуться къ исконному непосредственному оправданію жизни, къ ея стихійному пріятію? ‘Полюбить жизнь прежде логики — тогда только я ея смыслъ пойму’ — говоритъ Алеша Карамазовъ. Уже въ широт ‘Движеній’, уже въ бытовой реальности ‘Медвжонка’ были проблески этого могучаго стихійнаго оптимизма, вн-логической любовью къ жизни поправшаго вн-логичность отдльной жизни.
Но такъ ли ужь вн-логична эта жизнь? Да, страшенъ сюжетъ ‘Движеній’, страшна, на первый взглядъ, эта жизнь человка, такъ смло и талантливо создававшаго свою судьбу и такъ обманутаго ею: единственный другъ его оказался злобнымъ предателемъ, семья — странно-чужою и своеобычною, безсмысленная клевета опутала его, дтски-правдиваго, безсмысленная болзнь подкосила его, богатырски-здороваго. И однако — это только первое впечатлніе: не такъ ужь разумно было зданіе, построенное Антономъ Антонычемъ, не такъ ужь нелпо его одиночество, не такъ ужь исключительна его смерть. Что-то узенькое, тупенькое, сытое и самодовольное есть въ его пріобртательскомъ паос, не видно мысли о другихъ, не видно вниманія къ другимъ, не только къ далекимъ, но и къ близкимъ. Мы не можемъ съ особенной энергіей обличать недостатки Антона Антоныча — слишкомъ близокъ намъ этотъ простой, честный, сильный и, въ конц концовъ, не плохой вдь человкъ, слишкомъ заурядны его недостатки, но не станемъ же закрывать глава на нихъ. Пріобртательство съло его, практичность съузила его горизонтъ до ужаса, окарнала его мысль, окургузила его чувство, сыновья ему чужіе, хотятъ строить свою жизнь по-своему: да почему имъ быть иными? Потому что Антонъ Антонычъ кормилъ ихъ и ростилъ изъ нихъ будущихъ инженеровъ для своихъ заводовъ? Не мало-ли?.. Почему такъ безобразно прогналъ отъ себя больной Антонъ Антонычъ стараго, милаго, бднаго Тифенталя? Не потому только, что онъ боленъ и раздражителенъ, но и потому, что у него нтъ навыка къ душевной близости, нтъ навыка къ дружб. Не нелпо гибнетъ Антонъ Антонычъ, не потому, что ‘нтъ Хозяина’: онъ создалъ себ Хозяина по образу и подобію своему, не подозрвая, что замыслы и планы Хозяина могутъ не совпадать съ пріобртательскимъ замысломъ маленькаго человка. Въ его жизни была ошибка, въ его созданіи былъ порокъ. Онъ жалуется: ‘нтъ Хозяина’, но будемъ справедливы: вдь никогда до сихъ поръ онъ. не чувствовалъ нужды въ этомъ Хозяин — въ необходимости осмыслить жизнь, связать ее съ міромъ, съ иными жизнями. ‘Никогда раньше не вглядывался такъ въ лица Антонъ Антонычъ, какъ теперь, когда онъ не зналъ, зачмъ здилъ,— ни въ лица, ни въ деревья, ни въ дома, ни въ облака вечернія и дневныя, ни въ поля. Было безотчетное чувство впитать въ себя какъ можно больше, какъ-то все согласовать, углу бить, продолжить’.
Да, будь оно своевременно углублено и продолжено, не такъ печальна была бы кончина Антона Антоныча. Мы не настаиваемъ на этомъ толкованіи ‘Движеній’ и ихъ героя, какъ на единственномъ, но совершенно очевидно, что такое толкованіе возможно и защитимо. И уже возможность его показываетъ, какъ широкъ Замыселъ произведенія, какъ жизненно-многозначенъ образъ героя. И исторія полковника Алпатова, если ее вышелушить изъ привлекательныхъ бытовыхъ подробностей, окажется въ конечномъ счет не нелпой гибелью прекраснаго человка, но совершенно естественнымъ, разумнымъ заключеніемъ алпатовскаго хозяйничанья и бытія. ‘Хозяинъ со всхъ сторонъ’ полковникъ Алпатовъ. ‘Это было основное въ Алпатов — полная ясность всего, что онъ длалъ: почему длалъ, зачмъ длалъ, какъ длалъ, — и потому меньше всего понималъ онъ неосмысленность, торопливость, растерянность, глупость’. Но новое ладно въ этой ясности: ‘бываютъ такіе дни въ жизни каждаго, когда самые расторопные люди вдругъ чувствуютъ оторопь, неизвстно почему’. Великолпно, съ захватывающимъ лиризмомъ и возвышающей серьезностью рисуетъ здсь — какъ и въ ‘Движеніяхъ’ — Сергевъ-Ценскій эти темныя человческія предчувствія близкаго неминуемаго конца, эти дни итога, дни переоцнки, когда все, что такъ долго казалось важнымъ, устойчивымъ, значительнымъ, оказывается мелкимъ, хрупкимъ, пустымъ, когда все окружающее вдругъ пріобртаетъ новый обликъ, новый смыслъ, новую значительность, все, что такъ долго было мимолетнымъ и незамтнымъ, становится намекомъ, предуказаніемъ, символомъ. Глава объ отлет журавля и о смерти дрозда въ ‘Движеніяхъ’ принадлежитъ къ самымъ волнующимъ лирическимъ страницамъ, какія знаетъ русская литература. Такъ и въ ‘Медвжонк’ съ душу щемящей выразительностью показано это непонятное зарожденіе и естественное наростаніе предчувствія. Только ‘остро почувствовалъ Алпатовъ, какъ сосетъ у него подъ ложечкой’ — и вдругъ ощутилъ, какъ непрочно, какъ неустойчиво его хозяйственное, дятельное, здоровое бытіе. Хозяинъ ли онъ? Не гость ли только?
‘Иногда хорошо бываетъ осязательно, обими руками въ обхватъ почувствовать, что ты на земл не гость. Многимъ знакомо это: сумерки,— особенно зимнія,— слишкомъ синяя, чернющая улица въ окнахъ,— отдыхающая, дремлющая, настоявшаяся за день мебель, около тишина,— и на минуту, на дв ясно звучитъ вдругъ въ душ какимъ-то деревяннымъ голосомъ, какъ стукъ снизу въ дубовый полъ: гость!.. Смотришь на улицу, на мебель, на самого себя въ темное зеркало,— а голосъ все также тихо и деревянно: гость!.. Тогда становится немного жутко, — зажигаешь лампу, опускаешь шторы, сильне, чмъ надо, ходишь по комнатамъ и стараешься ступать прочнй. Такъ было и съ Алпатовымъ въ сумерки…’ И міръ, наканун разставанія, кажется новымъ Алпатову, и чувства являются новыя. ‘Стало тоскливо, — почти незнакомое Алпатову чувство’. ‘Въ первый разъ въ жизни омерзительнымъ показался Алпатову обыкновенный, простой, веселый человческій смхъ’. И даже о дтяхъ своихъ по-новому упорно подумалъ Алпатовъ, ‘не помнилъ, чтобы когда-нибудь раньше такъ думалъ’. И это такъ понятно: обо всемъ думалъ Алпатовъ, какъ о части своего міра, своего я, а вотъ этого я не станетъ: надо строить міръ по-иному, а на это нтъ силъ, нтъ данныхъ. Узокъ міръ Алпатова и Антона Антоныча, узки ихъ интересы, ограничены въ себ ихъ запросы, оттого такъ непрочно зданіе ихъ жизни. Не плохіе они люди — скоре хорошіе, но даже въ этихъ простыхъ, крпкихъ, примитивныхъ душахъ обострено индивидуальное, нтъ въ нихъ чувства связи съ окружающимъ, съ далекимъ, съ прошлымъ, съ будущимъ. Нтъ въ нихъ ощущенія: ну, я умру — вдь міръ остается. Нтъ ощущенія близости къ живому человку, какое обычно присуще намъ — и бываетъ иногда вытравлено въ насъ.
Вспомнимъ, какъ превосходно изображено внезапное пробужденіе этого ощущенія въ разсказ ‘Ближній’. Прекрасно — какъ это часто бываетъ у Ценскаго — намчена мысль разсказа въ заглавіи: человкъ всегда нашъ ближній, а мы этого не знаемъ. Герой разсказа — солидный ‘сухой и корректный’ петербургскій чиновникъ Чекаловъ, воплощеніе мелкаго эстетизма, педантъ, брюзга и эгоистъ, ничего и никого не любящій. Пропасть между нимъ и Алпатовымъ, многодтнымъ, благодушнымъ, открытымъ — но вдь по существу и тамъ, и здсь таже ограниченность въ своемъ тсномъ мірк. ‘Одно время онъ любилъ мха: какъ-то одинъ сослуживецъ, переведенный въ Сибирь, прислалъ ему красивую кунью шкурку — съ этого и началось. Теперь у него были четыре голубыхъ песца, рдкостные шеншиля, чернобурая лиса и блый волкъ — все по случаю. Но мха надоли, и трудно было въ ними’. Даже этой любви — никакихъ жертвъ. Поэтому Иванъ Петровичъ ‘увлекся старинными камеями, которыхъ не портила моль, и которыя говорили о серьезности и прихотливомъ вкус. Теперь его занимали перстни и набалдашники палокъ’. Конечно, ‘на такую черезчуръ дорогую собственность, какъ жена, Иванъ Петровичъ не посягалъ’ и, разумется, написавъ письмо и надушивъ, ‘долго думалъ надъ тмъ, какъ наклеить марку, чтобы не вышло по-казенному, въ правомъ или лвомъ углу, и не по-мщански на заклейк, а на какомъ-нибудь совсмъ неожиданномъ мст’. И, конечно, меньше всего нужна этому мелкому эстетизму большая красота — красота природы: ‘Въ окн (вагона), какъ въ одной и той же рам, все мнялись картины и, еслибы Чекаловъ былъ художникъ, можетъ быть, онъ бы и любовался этимъ низкимъ, длиннымъ, синимъ, набухшимъ облакомъ… Но Чекалову съ этими клочками полей въ окн скучно было, какъ съ китайцами: вс нмые, вс — съ косицами, вс — на одно лицо. По своей удобной петербургской квартир онъ тосковалъ и въ Крыму: слуг за лампу и ванную онъ все-таки больше былъ признателенъ, чмъ Богу за солнце и море’.
Человкъ для такого анестезированнаго эстета просто не существуетъ, пи вообще, ни въ частностяхъ. Въ этой душ, заполненной даже не собою, а присоединеннымъ къ ней тломъ, просто мста нтъ ни для кого другого. И вотъ — Ценскій заставляетъ насъ быть свидтелями чуда рожденія въ этой мертвой душ ‘чувства ближняго’: не любви еще къ ближнему, а просто ощущенія, что я вдь не одинъ, что есть другіе, я съ ними связанъ, я ихъ различаю, одни мн ближе, другіе дальше,— но они мои, ‘близкіе’. Глубокая деталь: даже нтъ имени у того ‘ближняго’, который такъ неожиданно пробудилъ новаго человка въ мертвомъ человк, — поистин ‘смертію смерть поправъ’. Съ самаго начала ничего, кром брезгливости, не возбуждалъ въ Чекалов этотъ старый обруслый осетинъ, подхорунжій изъ рядовыхъ, простой, благодушный, жизненный. Онъ намченъ, какъ прямая противоположность Чекалову. Со всми онъ сразу знакомъ, простъ, близокъ, онъ полонъ.какъ разъ того ощущенія связи съ людьми, которое атрофировано въ Чекалов. Великолпна его грубоватость, его наивная дловитость, его стихійное за панибрата со всякимъ: онъ среди людей не во враждебномъ лагер, онъ среди своихъ, онъ ‘ближній’, онъ человкъ.
И Чекалову онъ сталъ ‘ближній’: тмъ, что умеръ — побжалъ на станціи, съ чайникомъ за горячей водой и попалъ подъ поздъ. Только что Чекаловъ злорадствовалъ, что опоздалъ несносный старикашка и остался на станціи! Ничего,кром его надодливости и развязности, онъ отъ него какъ будто и не воспринялъ. Но вотъ дернулся и остановился поздъ и пронесся крикъ: ‘Неужто кого задавили?’ — и, ‘поблднвши, Чекаловъ сердцемъ поврилъ, что задавили, непремнно, и задавили не ‘кого-то’, а его, старика съ чайникомъ, съ Георгіемъ, съ одной звздочкой…не кого-то, а именно его’.
И за подчеркнутымъ его, означающимъ именно личность, идутъ особыя примты: ‘И сердце такъ больно вдругъ дернулось, какъ поздъ, и сжалось въ кулачокъ. И сразу представилъ онъ ясно не чьи-то, а такіе знакомые срые широкіе старые глаза, когда бжалъ онъ съ чайникомъ, догонялъ поздъ… Представилъ не чьи-то, а его ноги въ мягкихъ рыжихъ сапогахъ, его нанковые шаровары, его бешметъ, его облзлую папаху съ краснымъ верхомъ… Бжалъ такъ же смло, какъ встарину, когда былъ молодъ, на турецкіе окопы,— вдь за что-то дали же ему Георгія всхъ четырехъ степеней и звздочку на погоны… Подпрыгнулъ, и измнили руки или помшалъ чайникъ,— сорвался и попалъ подъ колеса, И вотъ теперь задавленъ… не кто-то, а онъ задавлепъ’.
Не чьи-то, а его, не кто-то, а онъ: въ душу опустошенную, въ душу, знающую только себя, ничего, кром себя, бурно врываются эти признаки отдльнаго, особаго человка, то именно, что, прежде всего, связываетъ насъ съ людьми человческимъ чувствомъ. ‘И забылъ о себ Чекаловъ’. И когда тщетной оказалась слабая надежда — ‘можетъ быть, не онъ?’ — ‘подлая надежда, потому что отъ нея было легче’,— это чувство близости становится еще полне и сильне. Чекаловъ проситъ открыть лицо убитаго старика, станціонный жандармъ не разршаетъ.— ‘Нельзя? Какъ такъ нельзя?.. Мн?— и показалось такъ естественно это,— спросить:— кому же можно, если мн нельзя?’
‘Онъ хотлъ бы добавить, что изъ всхъ людей здсь около тла, и въ позд, и на станціи, и кругомъ — только онъ одинъ зналъ старика, зналъ о немъ такъ много: какъ онъ говорилъ, лъ яблоки, или сыръ, или щи, какъ хотлъ, чтобы вс спали,— потому что трудно хать и не спать,— какъ показывалъ кинжалъ, вынималъ чайникъ, какъ спрашивалъ: ‘Можьно успть?’ и какіе у него были при этомъ глаза’. И какъ бы символомъ, какъ бы ключомъ къ разсказу звучитъ нсколько неожиданный, но такой понятный вопросъ жандарма: ‘Вы, стало быть, ихъ родственникъ?’ — Да, вс мы родственники, только не узнаемъ въ человк своего ближняго, своего близкаго. И Чекаловъ падаетъ безъ чувствъ рядомъ съ тломъ ‘ближняго’.
Вроятно, онъ оправится отъ обморока — и дорожный эпизодъ не станетъ переломомъ его жизни. Во всякомъ случа, разсказъ не даетъ намъ отвта — и это очень хорошо: задумался пришедшій въ себя Чекаловъ или нтъ,— мы наврное задумаемся.

VII.

Было время: смлый и полный жизни, бжалъ молодой осетинъ на турецкіе окопы, не думая о себ, о своей жизни — ‘вдь за что-то дали же ему Георгія всхъ четырехъ степеней и звздочку на погоны’. Тогда судьба сберегла его, чтобы теперь нелпо изуродовалъ его паровозъ, и онъ палъ не на бранномъ пол, а на грязной желзнодорожной платформ. И однако у насъ нтъ озлобленія, нтъ ощущенія подлой обиды. Причина, скоре всего, въ примиряющей личности старика: такъ естественно (если не разумно) для него все дйствительное, такъ далекъ самъ онъ отъ мысли, что судьба ‘кокаетъ’, такъ связанъ онъ со всмъ міромъ, что мы примиренно присутствуемъ при его гибели. Смерть всякаго безсмертнаго есть не удручающее, а возвышенное явленіе.
Бываютъ безсмысленныя гибели, бываютъ неувнчанные порывы, бываютъ злобные удары судьбы. Но не всякая жизнь безсмысленна, не всякое творчество безцльно. Этого, во всякомъ случа, не утверждаютъ послднія произведенія Сергева-Ценскаго. Не въ атмосфер голаго, упрямаго, злобнаго бабаевскаго пессимизма созданы его новые образы. Они говорятъ не только о неизбжной безсмыслиц всего земного — но и объ иномъ: о солнечной правд на земл. Да, это новость для читателей Сергева-Ценскаго — ‘есть какая-то на земл своя солнечная правда,— человку этого не дано знать,— человкъ только чувствуетъ это смутно, когда вдругъ возьметъ да повритъ сказк о томъ, напримръ, что никогда не разлюбитъ, никогда не состарится, никогда не умретъ’. И Ценскому страстно хочется вдругъ почувствовать себя вн исторической жизни, вн времени и пространства, освободиться отъ настоящаго, отъ прошлаго, отъ будущаго: ‘Сядьте здсь на большой высот надъ моремъ, нзбочите голову, какъ это длаютъ птицы, тогда все вамъ покажется новымъ, забудьте, что влво верстъ за сто такой-то городъ, вправо верстъ за сто — такой-то: пусть будетъ только свтлое яркое море передъ вами и вы, и на мор вонъ одинъ, вонъ другой, вонъ третій, точно въ другомъ мір — такъ далеко, какъ лебеди блые, блютъ баркасы-парусники. Крикните имъ вдругъ: ‘Эй, кораблики!’ — громче кричите: ‘Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?’ Пусть они выплыли изъ какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывутъ они въ страны, совсмъ неслыханныя, пусть паруса у нихъ вчные, мачты вчныя, матросы вчные… Пусть не будетъ хотя бы для нихъ однихъ такъ обидно мала земля… Эй, кораблики!’.
Любопытно мсто, занимаемое этимъ лирическимъ эпизодомъ въ разсказ. Ему непосредственно предшествуетъ фраза: ‘Зиновья, синеглазая, улыбается едору гршному, пьяному. Простыя русскія бабы почему-то матерински любятъ неправильныхъ мужиковъ’. Непосредственно за томительно-призывнымъ кличемъ: ‘Эй, кораблики’, слдуетъ фраза: ‘Для сна посл обда едоръ не выбиралъ мста: онъ легъ позади кухни въ тни такъ, какъ былъ, прямо на землю, только лицо обернулъ фартукомъ, чтобы не кусала муха’. Но вкрапленное такимъ образомъ въ дловую ткань въ высшей степени реальнаго разсказа о томъ, какъ подрядилъ дловитый Назаръ безпутнаго печника едора исправить плиту и какъ едоръ обидлся и ушелъ съ работы — это романтическое отступленіе совершенно не случайно: оно нужно не для прозы разсказа, но для его поэзіи, для его лирики, для его настроенія въ цломъ. Охватывающее весь разсказъ чувство спокойнаго властнаго движенія природы естественно дополняется порывомъ и человческія метанія, кипнія, ‘движенія’ перенести въ эту неторопливость солнца, въ эту вчность, почувствовать себя частицей природы, ‘ почувствовать, что ты на земл не гость’. Посл жаркаго крымскаго дня, изображеннаго Ценскимъ, настанетъ вечеръ: ‘успокоится глазъ и придутъ часы долгой прохлады, топкой темноты, воспоминаній, недомолвокъ, грусти, и странныхъ мечтаній, и сказокъ, и радостной, прочной, какъ земля, убжденности въ томъ, что изъ-за моря подымется въ свое время такое же спокойное солнце, и настанетъ завтра’. Завтра это будетъ человческое, хлопотливое, суетливое, заботливое: противоположность солнцу спокойному, солнцу неторопливому — и такъ хочется, чтобы человческая жизнь была — частью солнечной, такой же лниво-дятельной, неподвижно-созидательной. И оттого не только Зиновья улыбается гршному, пьяному едору, но и самъ Ценскій ему улыбается. Энергичный Назаръ до глубины души возмущенъ благодушной лнивостью едора, его мечтательными побасенками о кладахъ. ‘Кладъ — вотъ онъ кладъ!— съ азартомъ стучитъ себя пальцемъ по лбу Назаръ.— Ежели у кого шарикъ работаетъ!.. Дв руки теб даны, вотъ это теб кла-адъ!.. Ты только на людей не тянись, не нагоняй лни,— вотъ теб кладъ! Ахъ, народъ!’ Не въ первый разъ слышимъ мы эти слова отъ героевъ Ценскаго, не въ первый разъ воплощенъ въ нихъ этотъ паосъ труда — давно стучится въ это мсто Ценскій — но никогда побдителемъ онъ не сдлайте героя труда, даже моральнымъ… Придетъ что-то и сломитъ, и скомкаетъ, и скажетъ, что оно сильне, оно праве, оно первичне. И гршный и пьяный едоръ остается моральнымъ побдителемъ, и вс симпатіи Ценскаго и читателя съ нимъ, когда онъ безсмысленно бросаетъ начатую свою работу и гордо уходитъ отъ нея, бросивъ свои инструменты, хотя для такой гордости нтъ ровно никакихъ человческихъ основаній. Да, но едоръ, благодушный болтунъ, нерадивый работникъ, — какая-то часть ‘неторопливаго солнца’, земли, природы. Онъ свое сдлаетъ — только не спша. ‘Есть на земл какая-то солнечная, правда’ — и она не то что воплощена, а какъ-то смутно мелькаетъ въ спокойномъ едор, и нтъ ея въ напряженно-суетливомъ, заботливомъ, работящемъ Назар. Есть на земл правда, но это правда не человческая, а солнечная, правда не отдльной судьбы, а всечеловческаго круговорота.
Въ высшей степени показателенъ для міровоззрнія Сергева-Ценскаго этотъ пантеистическій мотивъ круговорота, вчно обновляющейся всеобщей жизни, въ которой тонетъ отдльное существованіе съ его горестями, толчками, обидами. Безсмыслица жизни — необходимое слдствіе безсмыслицы смерти — исчезаетъ тамъ, гд отринута самая смерть, гд все есть жизнь вчная. Умерла милая Анна, безплодная, то-есть не вчная, но съ ея концомъ не примирится мысль Сергева-Ценскаго. Онъ долженъ связать ее съ вчностью, долженъ вдвинуть ее въ рядъ смняющихся поколній: конечно ихъ отдльное звено, но безконечна ихъ цпь. И не случайно у гроба Анны мужъ ея, могучій, здоровый, изъ рода столтнихъ, Ознобишинъ смотритъ то на портретъ своей бабки и думаетъ: ‘дв Анны’, то на Машу, младшую сестру Анны — и ‘жуткое сходство находитъ въ этой совсмъ и навсегда умершей, до послдней мысли изжитой, и въ этой, начинающей жизнь’. ‘Даже робкій запинающійся голосъ былъ точно не ея, а Анны… И такимъ испуганно яснымъ казалось Ознобишину, что вотъ уже расплывается въ желтизн свчей Маша, что уже нтъ и не будетъ У мы, станетъ Анна’. И ясно читателю, что станетъ женой Ознобишина и, быть можетъ, дастъ ему дтей Маша, принявшая ‘отъ мертвой Анны таинственное помазаніе на длинную печаль жизни, которая никогда не можетъ оторваться вдругъ, а не глядя ткетъ свою крпкую нить, которой нтъ и не будетъ конца, и на ходу, то здсь, то тамъ. передаетъ ее изъ рукъ въ руки’. Разсказъ и заканчивается тмъ, что на какой-то вопросъ Маши Ознобишинъ отвчаетъ ей: ‘Да, Анна’. Передъ этимъ символическимъ заключеніемъ столь же символически появляется на большой дорог открывающій разсказъ сплачъ мужикъ Никита — ‘существо могучее, темное, пашущее, сющее, собирающее урожаи,— плодотворецъ полей’. Въ той же сонной поз детъ онъ ничкомъ въ поляхъ, ту же нечленораздльную псню мурлычетъ — и всю исторію о несчастной Анн и ея безплодіи смыкаетъ въ кольцо, включаетъ въ круговоротъ вчности. ‘Поля понимали Никиту и Никита понималъ поля’: ему и надлежитъ быть символомъ непреходящаго ‘возвращенія’, обновленія міровой жизни.
То же отмтимъ мы въ ‘Медвжонк’. Въ самомъ начал разсказа — сцена на базар: чалдонъ Силинъ привезъ на продажу медвжонка. Купилъ его полковникъ Алпатовъ, герой разсказа, и жизнь полковника проходитъ предъ читателями вплоть до его неожиданной и необходимой гибели, случайнымъ поводомъ — но не причиной — которой оказался забавный медвжонокъ. Умеръ отъ удара полковникъ Алпатовъ, беззлобно грубившій, невинно кравшій, преступный предъ закономъ, но не преступный въ быту. И разсказъ кончается: ‘А въ август, когда полкомъ командовалъ уже другой полковникъ, маленькій, щупленькій, по фамиліи Курчъ, и Руфина Петровна носила на могилу георгины и ждала пенсіи, и Бузунъ, переведенный ‘для пользы службы’, вышелъ уже въ отставку, и желтли березы, и стаились птицы, — изъ глухой тайги, съ поселка Княжое, опять пріхалъ на базаръ въ Аинскъ чалдонъ Андрей Силинъ по прозвищу Деримедвдь. Привезъ на продажу мшокъ чесноку, горку крупной рпы, клтку утокъ Е клтку позднихъ цыплятъ, и вдобавокъ ко всему этому… малаго сосунка медвжонка’.
Таковъ вчно обновляемый круговоротъ жизни: неуклонно ея теченіе и не нарушаютъ его наши личныя человческія судьбы, раскроется бездна, и потопитъ обреченнаго, и вновь безстрастно и неудержимо ‘неторопливое солнце’, оттого любимыя пріемъ Сергева-Ценскаго начинать и заканчивать разсказъ однимъ образомъ, этимъ повтореніемъ включая вс ‘человчьи’ метанія, составляющія содержаніе разсказа, въ жизнь приходы, жизнь міровую, надчеловческую. Вотъ начало ‘Берегового’: ‘Въ это утро горы молились такъ:

Теб, Додневный, который творилъ насъ, ликуя…

И вотъ конецъ разсказа: ‘И отъ горъ, и отъ моря, и отъ неба надъ нимъ пахло Богомъ творящимъ’. Вотъ начало ‘Движеній’: ‘Вокругъ имнія и дальше на версты, на десятки верстъ кругомъ стояла эта странная, можетъ быть, даже и страшная… терпкая, хвойная тишина’. И вотъ конецъ разсказа: ‘День былъ такой тихій, что падали снжинки, — точно не падали, точно стояли плотно между землей и небомъ… и ели и сосны устойчиво молчали каждой иглой, опушенной сипимъ инеемъ’. Въ промежутк между этими моментами цлая жизнь прошла, жизнь ‘движеній’, работы, творчества, исканій. Но ‘на земл нельзя строить’,— и все уходитъ въ ту же тишину творящаго солнца, откуда пришло. И не только противополагаетъ людей природ Сергевъ-Ценскій, но въ извстномъ смысл и сливаетъ ихъ съ нею — и не для маленькаго Лени, а для себя говоритъ ребенку дядя Черный — автопортретъ Цеискаго:— ‘Дай-ка, посажу тебя въ яму: выростешь,— яблонькой будешь’. И нянька Ленина двочка Марійка выходить умне дяди Чернаго, потому что она еще не вышла изъ до-человческой аморфности, еще на половину въ мір вн-человческаго естества.
И вс они — не только силачъ Никита и чалдонъ Андрей Сплинъ по прозванью Деримедвдь, но и влюбленная двочка нжная Варенька, и старый осетинъ-подхорунжій, и безшабашный печникъ едоръ — вс они изображены, какъ какіе-то неотторжимые, необходимые кусочки бездушной — или насквозь одухотворенной — природы. ‘Вс мы только переходъ’ (Б. Зайцевъ) — и бабушка Варенькина но такъ умерла, какъ когда-то умирали герои Сергева-Ценскаго, неожиданно, случайно и нелпо, а дождалась своего продолженія, благословила въ лиц своей младшей правнучки свое родовое безсмертіе — и отошла. И ‘Варенька никому не сказала, что случилось ночью, какъ назвала ее бабушка, какъ благословила, и, когда она, не создавая еще ясно, поняла, на что благословила,— бабушка умерла, уснула тихо навки, точно исполнила послднее, что хотлось исполнить, и дальше ужь незачмъ ей было дремать въ кресл-качалк: жить. Отъ этого-то теперь насталъ у нея такой спокойный видъ отдыхающей по праву: дождалась, когда послднюю правнучку, самую младшую, озарила весенняя любовь… дождалась и умерла’.

VIII.

Романъ Вареньки проходитъ въ предлахъ ‘Ндръ’ — неподвижнаго міра ночи и быта, но глубже, къ инымъ, вн-бытовымъ ндрамъ ведетъ мысль. Въ этомъ смысл знаменательно, что разсказъ о любви Вареньки заканчивается ея воспоминаніемъ, столь безконечно индивидуальнымъ для нея и столь обычнымъ, типичнымъ, можно сказать, банальнымъ для насъ: ‘И когда вечеромъ, придя домой, Варенька подумала обо всемъ, что было въ этотъ день, она вспомнила ярко только Костю, какъ онъ постучался въ ставень,— точно изъ другого міра зовъ,-т-и какое у него было тогда робкое лицо, вспомнила и то (это посл),— какъ онъ поцловалъ ее застнчиво около сада Стрекачева, а, когда она осерчала притворно, сказалъ тихо: ‘Я больше не буду этого… Я нечаянно… не серчай!..’.
И когда ее переполнила потребность какъ-нибудь излить свою душу, какъ-нибудь выразить, для себя запечатлть то великое, сложное, могучее, что длается въ ней, она находитъ для этого насквозь своего только бдныя, старыя, всеобщія слова: ‘Вырвавъ изъ тетради четвертушку графленой бумаги, Варенька вывела на ней мелкимъ, но старательнымъ почеркомъ: ‘Милый — милый — милый, родной мой Костя!..’. Это было первое ея письмо, въ которое ей хотлось вмстить такъ много: и смерть бабушки, и то, что она благословила ее, и все прошлое свое до этой ночи, и своя чувства. Но бумага была мала, и писалось все только это: ‘Милый — милый — милый, родной мой Костя!..’. И, исписавъ такъ всю четвертушку, Варенька заплакала отъ тихой радости, что можетъ сказать это такъ значительно и просто теперь, и что будетъ говорить это часто-часто, долго-долго, — цлую жизнь: ‘Милый — милый — милый,— родной мой Костя!..’.
Но подъемъ художественной выразительности и заразительности такъ высокъ, что и для насъ становится отдльной, индивидуальной, съ своимъ лицомъ и прелестная Варенька, непростительно проспавшая бабушкину смерть, и ея любовь къ Кост, и, какъ ей, наполненныя ея страстью, начинаютъ намъ казаться ‘значительными’ ея бдныя, обычныя, затрепанныя слова: ‘Милый — милый — милый,— родной мой Костя’.
И насъ заражаетъ Сергевъ-Ценскій этой новой любовью къ своимъ героямъ, которой раньше и самъ онъ не зналъ: Никого онъ раньше не любилъ изъ своихъ героевъ, своихъ уродовъ, своихъ несчастныхъ,— какъ Антонина не любила свою двочку ‘уродину несчастную’. И онъ могъ сказать, ‘душа у меня сгорла’, и онъ бросалъ въ пламя отверженія и эту Антонину, и Бабаева, и героевъ ‘Берегового’, и Никишку, и всхъ этихъ обиженныхъ, отверженныхъ, жалкихъ и ненужныхъ. Новые пришли.теперь изъ ‘Ндръ’, пришли не надолго — только на краткій срокъ человческой жизни,— и пахнутъ ‘ндрами’ и тянутъ къ себ любовную мысль художника, и краткій срокъ этотъ, ставъ частицей вчности, сталъ ея воплощеніемъ. Вс возрасты человческаго бытія возлюбилъ теперь Сергевъ-Ценскій, но особенно близкіе къ ндрамъ — въ конц жизни или въ ея начал. Для всхъ ея періодовъ онъ находитъ теперь тона необычайной нжности, особенно раннее дтство, влюбленную юность, старость, уже отдляющую себя отъ земного бытія — все. это онъ уметъ показать въ свт радости и любви, бодрости и ласки.
‘Генералъ Подгрушный — разсказываетъ онъ въ ‘Медвжонк’ — былъ уже глубокій старикъ, державшійся только по привычк держаться командиромъ, какъ держатся шапки одуванчиковъ до перваго втра, но иногда забывался онъ, и тогда не дослушивалъ отвтовъ… путалъ слова… уходилъ уже это всхъ этихъ штыковъ, выправокъ и командъ въ безмятежное, стариковское, мягкое, гд никакому осужденію нтъ уже мста, гд какъ-будто накурено сизымъ кадильнымъ дымомъ святости, всепрощенія, надземной дали: недаромъ рисуютъ Бога-отца глубокимъ старикомъ’. Какъ безконечно далеко это сліяніе старости и святости, смерти и безсмертія отъ той злобной тоски, которая легла на стариковскіе образы ‘Печали полей’, на дда, измученнаго насильника съ ‘вынутой душой’, на столтняго прадда съ его предсмертнымъ ужасомъ, съ его дикимъ воемъ. Онъ ‘лежалъ въ постели, позабытый и жизнью, и смертью, сухой, скорченный, съ обтянутымъ голымъ черепомъ, огромнымъ надъ маленькимъ темнымъ лицомъ. Смотрлъ на всхъ тусклыми, какъ дв свчи въ ночной церкви, глазами, жевалъ губами кроткими и топкими, и не говорилъ уже ни слова: все забылъ’. Вотъ Вдь и генералъ Подгрушный все забылъ,— а какая разница въ топ…
И отъ прежнихъ дтей своихъ ушелъ Сергевъ-Ценскій. Онъ всегда любилъ ихъ и страдалъ за нихъ, но вотъ и другое въ изображеніи дтской жизни, дтской судьбы: вмсто изуродованнаго, опоганеннаго дтства еди Аксенова (‘Уголокъ’) онъ останавливается теперь на радостномъ, естественномъ дтств Сережи (‘Испугъ’). Едва-ли возможно любовне разсказать о томъ, какъ ребенокъ открываетъ для себя міръ, какъ оріентируется дтская душа въ поток новизны, несущемся на нее изъ окружающей жизни. Все ново, все событіе — и крученые, паничи, и каша въ саду, и стругающій ‘Поркофій’, и бой съ бурой свиньей, и день, неисчерпаемый источникъ восторженнаго изумленія, и ночь, пугающая страшнымъ преображеніемъ опыта, накопленнаго за день. И какъ знаменательно, что именно простые люди понимаютъ маленькаго Сережу, когда его восторги скучны умному пап. И простые люди — новые у Ценскаго. Вмсто воплощеній дикости и тьмы, вмсто няньки въ ‘Уголк’, вмстившей въ себ весь ужасъ накопленныхъ народомъ предразсудковъ, вмсто рабочей артели, всей зврской стаей изнасиловавшей на смерть одинокую Антонину — цлый міръ людей, думающихъ о правд или безсознательно ее берегущихъ въ вчномъ соприкосновеніи съ правдой, съ солнечной правдой. ‘Есть какая-то тайная согласованность неба, земли, и всего, что есть на земл’ — вотъ новое ощущеніе Сергева-Ценскаго, вотъ новое его міровоззрніе. Нтъ былой пропасти между жизнью человка и жизнью природы. ‘Жизнь — бутафорски обставленная дорога на кладбище’, ‘жизнь нелпыхъ случайностей и нелпыхъ смертей’, ‘жизнь жестокость’,.жизнь треугольная’ — все это результатъ гипертрофированнаго личнаго чувства, все это безспорно, поскольку человкъ живетъ въ себ и для себя. Теперь Сергевъ-Ценскій знаетъ, что возможно — и это не будетъ случайный приливъ благодушнаго настроенія — возможно ощутить міровую правду, когда ‘ясне все станетъ въ тишин: чему же и съ чмъ же спорить?’ — когда чужое тепло рядомъ незамтно такъ и просто становится твоимъ тепломъ, и даже странно какъ-то думать о немъ, что оно чужое’ (Ндра). ‘Тогда будетъ исподволь просачиваться внутрь какая-то одна для всего въ мір…— какъ назвать это?— душа-ли, тайна-ди, мысль или вчность, или какъ еще,— все равно, какъ ни назови, все будетъ не то, потому, что нтъ слова для этого…— и все зазвучитъ согласно, и къ одной какой-то общей точк схода, это всего кругомъ пройдутъ черезъ тебя горизонтали’.

IX.

Эта ‘согласованность земли и неба’, эта ‘общая точка схода’ конечно, но окончательная формула міровоззрнія Сергева-Ценскаго. Еще не разъ ощутитъ онъ дисгармонію мірозданія, не разъ почувствуетъ, что
Душа не то поетъ, что море,
И ропщетъ мыслящій тростникъ
Идиллія ‘Ндръ’, ‘Испуга’, ‘Неторопливаго солнца’ не будетъ символомъ его творчества: слишкомъ хорошо мы знаемъ, что идиллія эта чревата трагедіей. Подлинное художество всегда въ основ трагично, но надо помнить, что самая возможность идилліи осложняетъ и углубляетъ трагедію. Отъ зла не отвернулся Ценскій, но онъ нашелъ ему мсто, онъ осмыслилъ его, онъ способенъ отнестись къ нему не какъ раздавленный жизнью червякъ врод Кирилла, Никишки, Бабаева, а какъ надъ жизнью ставшій художникъ. Хорошо, что Сергевъ-Ценскій прошелъ чрезъ вс искусы, что основное впечатлніе, оставляемое обзоромъ его творчества, это — неудержимое движеніе. Онъ преодоллъ свое декадентство, свой ложный импрессіонизмъ, свой безсильный гиперболизмъ, свой примитивный пессимизмъ, свою тенденціозность, свою бабаевщину. Онъ сталъ только художникомъ: до завершенія своихъ образовъ онъ самъ ничего не знаетъ, онъ не носитъ истины въ карман, не преподноситъ ее, готовую, читателямъ. Онъ ищетъ ее вмст съ ними, непредвзято созерцая жизнь и передавая ея сгущенное, осмысленное впечатлніе.
Лучшимъ отображеніемъ его побды служитъ художественная форма, отвоеванная имъ. Нкогда его героями были его тенденціи, его тезисы, событія, ихъ иллюстрировавшія, теперь центръ его произведеній — не отвлеченныя мысли, а живые люди. Просто и прямо, въ пріемахъ длового, бытового разсказа о русской современности, онъ проводитъ предъ нами вереницу людей, въ образахъ которыхъ концентрировано многозначительное содержаніе и которыхъ — таково впечатлніе — мы въ той же бытовой оболочк какъ будто встрчали вчера, можемъ встртить сегодня. Это называется реализмомъ.
Умлымъ художникомъ сталъ Сергевъ-Ценскій, богатымъ въ средствахъ и скупымъ въ ихъ примненіи. Онъ овладлъ многообразіемъ своихъ впечатлній и на пространств небольшого разсказа онъ передаетъ цлую жизнь, на немногихъ страничкахъ даетъ четкую фигуру — и фигура эта остается въ мысли. Это нельзя доказать, можно только внушить читателю, заставивъ его пережить наново впечатлніе, навянное на кретина разсказомъ,, но читатель и самъ можетъ проврить это, обратившись къ первоисточнику. Если же нуженъ примръ просто вншней художественной умлости Сергева-Ценскаго, то мы указали бы въ ‘Ндрахъ’ и ‘Медвжонк’ на то мастерство, съ которымъ авторъ сплетаетъ образы, то выводя ихъ изъ сознанія, то вновь вплетая въ ткань разсказа. Получается впечатлніе какой-то увлекательной художественной игры. Въ ‘Медвжонк’ два героя и дв параллельныхъ исторіи, центральная фигура повсти, конечно, полковникъ Алпатовъ, и его жизнь должна быть разсказана, чтобы дать раздумью читателя то направленіе, которое нужно автору. Но присмотритесь какъ сплетается съ ней жизнь медвжонка, купленнаго полковникомъ на рынк отъ нечего длать, ставшаго любимцемъ семьи и полка, пріученнаго ходить въ строю и этой хитростью погубившаго полкъ и полковника: съ какой-то удивительной простотой, естественностью и въ то же время съ художественно-подготовленной необходимостью медвжонокъ скрывается изъ памяти читателя и вновь появляется на арен разсказа, когда это нужно для его теченія, авторъ точно жонглируетъ предметами разнаго вса и, не смотря на ихъ разнообразіе, каждый изъ нихъ, взлетаетъ легко и свободно Богъ знаетъ куда, въ должное мгновеніе оказываясь въ рук безконечно ловкаго искусника. И вншне связанныя исторіи звря и человка сплетаются, точно колонна, обвитая гирляндой ползучихъ цвтовъ, въ одно художественное цлое. То же въ разсказ ‘Ндра’, гд образъ умирающей бабушки вплетается въ юные восторги зарождающейся любви въ сердц Вареньки. Но это мимоходомъ: анализъ средствъ художника — задача того времени, когда въ общее сознаніе вндрена мысль о его цнности.
Мы упомянули о реализм. Дйствительно, когда продумаешь наново и свяжешь въ одно цлое вс художественныя завоеванія, сдланныя Сергевымъ-Цепскимъ за послдніе годы, то невольно приходишь къ мысли, что вс они коренятся въ одномъ изъ нихъ, въ главнйшемъ: въ обртенномъ имъ реализм. Реализмъ, конечно, не есть вковчный законъ искусства, не есть норма, а лишь одинъ изъ методовъ уясненія дйствительности, одинъ изъ стилей. Но, очевидно, бываютъ эпохи, когда это — самый нормальный, самый законный, самый плодотворный стиль. Рядомъ съ успхами научной мысли и техники безсильпа и невыразительна всякая другая символика: она не ‘суггестивна’, она приходитъ, сверкаетъ, правится — какъ ‘синяя птица’ и, неспособная создать что-либо устойчивое, забывается черезъ четверть часа. Реализмъ есть требованіе современнаго читателя, достаточно отравленнаго раціонализмомъ, чтобы искать ирраціональнаго не на поверхности художественнаго произведенія, не въ его вншнихъ формахъ, а въ его глубинахъ, въ его тайникахъ, всякая романтика кажется ему нарочитой, всякая преднамренная символизація — прозаичной, мыслить и чувствовать заставляетъ его только углубленное, творческое, но реальное изображеніе жизни. Онъ знаетъ цну всякой условности и — разсчетливый человкъ разсудочной эпохи — изъ двухъ золъ выбираетъ меньшее: онъ вритъ въ реализмъ уже потому, что на поверхности его находитъ факты. И художникъ чувствуетъ то же,— не только потому, что онъ связанъ этимъ спросомъ читателя, но потому, что онъ дитя своего времени. Онъ знаетъ, что что-то отжило въ реализм, что-то извстно, что-то есть не новое, какой-то путь пройденъ:— и онъ пытается стать на иной путь. Но, чмъ заманчиве блестящія условности красивой схематизаціи, тмъ быстре он оказываются безсильными выразить ту полноту міроощущенія, которую песетъ міру мысль художника, И онъ естественно обращается къ недавнему прошлому литературы, къ послднему ея завоеванію, къ реальному изображенію жизни, чтобы обогащать его средства, чтобы продолжать его дло.
Этотъ путь продлалъ Сергевъ-Цеискій. Полнота міроощущенія спасла его лучшее я и въ художественномъ воплощеніи жизни и въ нравственномъ ея познаніи. На себ онъ узналъ, что не вс человческія ‘движенія’ тщетны и безсильны. Не вс прескаются безсмыслицей смерти: нкоторыя ведутъ къ безсмертію. Нелпицу самодовлющаго хозяйственнаго строительства сумлъ показать Сергевъ-Ценскій, едва-ли сумлъ бы онъ показать такую же внміровую тщету творчества духовнаго, идейнаго, художественнаго, моральнаго. Да и не захотлъ бы: слишкомъ хорошо онъ знаетъ теперь, что если есть какія-то ‘горизонтали’, связующія преходящаго человка съ жизнью вчности, то он въ творчеств, въ стремленіи къ двуединой правд, въ ‘движеніяхъ’. Въ этомъ сознаніи онъ обрлъ душевное равновсіе, въ этомъ добился художественной зрлости. Но нтъ нужды отграничивать эту духовную устойчивость отъ душевной сытости: въ умственномъ безпокойств, въ творческихъ ‘движеніяхъ’ пойдетъ дальше въ тяжелый и опасный путь художественная мысль Сергева-Ценскаго.

А. Горнфельдь.

‘Русское Богатство’, No 12, 1913

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека